По югу России

Сельская Малороссия, ее теплый благостный воздух, белые хаты, песня над полями… Поездка несла с собой живые картины, столь нужные его «Сорочинской».

Из Полтавы Мусоргский посылает письмо семейству Наумовых: впечатления от новых мест, встреч, собственных концертов. Настроение переменчиво — восторг от увиденного, детская радость от оказанного приема и добрых знакомств, тревога, пока едва-едва шевельнувшаяся в душе, что заработок все-таки мал: «Сбор добрый, но менее ожидавшегося, зато триумф художественный учинен бесповоротно». Так будет на протяжении всего путешествия. Пока можно найти и объяснение: «Ярмарку переместили с 20 числа на 10-е, следовательно, мы опоздали».

Но первая неприятность (в Петербурге казалось, что поездка легко избавит от долгов и постоянной стесненности в средствах) легко забывалась воспоминаниями о концерте:

«Дарья Михайловна была, есть и пребудет бесподобна. Что за необыкновенный человек! Энергия, мощь, коренная глубина чувства, все, неизбежно увлекающее и приковывающее. И слез было довольно, да и восторга не занимать стать, — мы покрыты цветами, и какими цветами».

И все же самое сильное впечатление — южный воздух Полтавы, тенистые сады, украинские дали. В лунную ночь — темные силуэты пирамидальных тополей рядом с белыми хатами и тихий покой: «…в Полтаве и ее окрестностях воздух мягок до примирения и забвения всякого зла».

Поразило, что малороссы не склонны браниться дурными словами, что кабачки «приманивают» путников занятными фонариками: «…штофчик беленького стекольца и в нем свеча — это над самым входом; деликатненько и до невозможности откровенно».

Всё напоминало о «Сорочинской». Когда Елизавета Ивановна Милорадович, «крупно образованная, любящая, европейка до кончика ногтей и спокойная, изящная, умница», пригласила их к себе в Гужулты, местечко это увидится настоящим художественным произведением: акации в цвету, словно зелень была сбрызнута розовым светом, беленькая хата, точь-в-точь как в его опере. От картины этой дрогнуло сердце: недавно законченную в Питере «Думку Параси» он посвятит приветливой хозяюшке, Елизавете Ивановне.

В Гужултах исполнили «Сиротку», «Забытого», Марфу перед костром. «Дарью Михайловну чуть не задушили поцелуями, целовали руки ее даже дамы, а на другой день заявили, что не спали ночь и не забудут Божий дар». Дарья Михайловна действительно затмила местную знаменитость, певицу Е. А. Лавровскую. После той страсти, с какою она исполнила романс Даргомыжского «Любила, век буду любить», концертантам заявили, что Лавровская, наверное, никогда «не любила».

Елизавета Ивановна тоже расчувствовалась, одарила Леонову своим рукодельем, роскошными украинскими вышивками (рубашки, наволочки, простыни), Гриднину и Мусоргскому достались полотенца «с дивными рисунками и прошитыми надписями».

В Елизаветград пустились по «сукиносынской» дороге: «рельсы истрепаны, вагоны колотятся и заражены промозглым запахом, невыносимым, удушающим». По дороге сочинился романс Леоновой, «Письмо после бала». Она что-то напела, Мусоргский аранжировал и даже набросал слова, довольно банальные: «В вихре вальса кружась, Вы шептали о мечтах золотых Вашей юной любви…»

В Елизаветграде номер этот имел успех, впрочем, как и остальная программа. Город был невелик. Они выступали в зале Благородного собрания. Совсем рядом огромное пространство занимали казармы, выстроенные чуть ли не во времена императора Павла. Да и слушателями были по большей части командиры полков и дивизий, да их полковые дамы, — дворянство большею частью сидело летом по деревням.

И все же успех выступления был несомненен. Вызывали Дарью Михайловну, вызывали и самого Мусоргского. После к ним явилась целая делегация, просили дать еще один концерт, но пора уже было собираться к отъезду. С отрадой Мусоргский мог вспомнить главное Елизаветградское впечатление: успел-таки — со светлою печалью в душе — повидать родину дорогого «дедушки», Осипа Афанасьевича Петрова: эти необозримые степи, широкие, вольные.

По чугунке они докатили до Николаева. Концерты и здесь сбору давали недостаточно. И все же самый успех радовал, как и новые встречи. Принимали удивительно, и детская, любознательная душа Модеста Петровича жадно напитывалась впечатлениями.

В Николаеве познакомились с морскими офицерами («настоящие господа и человеки, и пресимпатичные — вот, уже воистину, без всяких берибомбошек и слава им, милым»), В обсерватории, куда их сводили, композитор в телескопе лицезрел Юпитер и Сатурн и, как отписал Наумовым, «совсем было рехнулся от восторга». С балкона обсерватории они смотрели на город, и после бесед с господами офицерами он сумел изобразить для дорогих петербургских друзей весьма живописно:

«Николаев построился очень широко. Улицы, правда, немощеные, кроме тех двух, трех, что начинают мостить, но бульвар из высоких, толстолистных акаций, масса садов, крутой берег Буга, холмы, а на них, у самого горизонта, ряд ветряных мельниц, при необыкновенно прозрачном воздухе, делают Николаев очень симпатичным. Зала Зимнего морского собрания в смешанном мавританском стиле (подобие замка Наины в „Руслане“, кроме колеров) очень изящна. Бульвар на крутом берегу Буга, зашитом в зелени, над прелестными заливчиками и мысками, любимое место вечерних прогулок горожан. При освещении заходящего солнца тона воды Буга и окружающих то холмистых, то покатых берегов очаровательны, если смотреть с крутизны бульвара. Здания характерны и перемежаются то садами, то каменными стенками: при размашистом плане Николаева это очень кстати. Старожилы говорят, что в жаркое сухое лето Николаев весь покрыт пылью настолько, что ничего разобрать нельзя; наоборот — в дождливое время грязь невылазная до того, что иногда лошадь с возом погружается совсем и жить она, лошадь, уже потом не может, ибо должна быть признана бесповоротно утопшею в грязи. Это, пожалуй, и справедливо, раз что почти все широчайшие улицы не мощены».

За Николаевым будет Херсон, потом Одесса, далее — Севастополь, Ялта… В концертах звучали Глинка, Даргомыжский, Лист, Шуберт, Шуман, Шопен, Бородин, Римский-Корсаков, Кюи, Серов, сам Мусоргский… С недостаточными сборами уже пришлось смириться, тешить себя горячим приемом публики, своей особой миссией — музыкальных просветителей. Уже в Ялте он сумеет увидеть особенность их гастролей, в письме к «Баху» заметит: «Города русские, в особенности посещаемые артистами и художниками, не только не музыкальны, но вообще мало прилежат к искусству (Одесса, Николаев, Севастополь); наоборот, города русские редко, а то и вовсе не посещаемые артистами и художниками, очень музыкальны и радеют, вообще, об искусстве (Елисаветград, Херсон, Полтава)».

И все же главное, что он выносил из этой поездки — это встречи, и не только с людьми, но и с совсем незнакомым ранее миром. Леса, травы, солнце, дождь, дыхание воздуха — все было необыкновенно. Письма его и вобрали в себя этот дневник впечатлений. То это — странное состояние в Николаеве при лицезрении природы («вечером небо дышало огнем, а к ночи разразилась гроза с ливнем и шквалом»), которое как-то слилось с недавним «путешествием» на борт броненосца («о диво дивное!»). То это — вход по Днепру к Херсону: «Волшебство из волшебств! В водной аллее исторических камышей (местами в 2, 3 человеческих роста), откуда в долбленых дубах налетали на турок лихие запорожцы, в зеркальной глади голубого Днепра, смотрелись большие деревья и отражались чуть не во весь рост, и не у берега, а в самом широком, роскошном плёсе, и все это освещено лиловато-розовым закатом солнца, луной и Юпитером».

Одесса разочаровала равнодушием к музыке («…Весь интерес в пшеничке и карбованцах»). Правда, там была передвижная выставка, которую он уже видел в Питере, и — чудо! — встретился дорогой его сердцу художник Григорий Мясоедов. С ним, увидевшись, обнялись. После ходили вместе по музею истории и древностей, где композитора поразила украинская портретная живопись. Из любопытства успел заскочить даже в две одесские синагоги и запомнить два ашкеназийских напева. В Севастополь добирались на пароходе, и близ Тарханхутского маяка, когда часть пассажиров маялась от морской болезни, он записал еще от каких-то певуний греческую и еврейскую песни.

Руины Севастополя все еще напоминали о давней войне. Стасову отписал одно особенное впечатление: «…Меня пленил памятник адмиралу Лазареву, не тронутый вражьим снарядом, но сопутствуемый страшными развалинами былых великолепных зданий адмиралтейства и доков». И совсем незабываем был путь от Севастополя к Ялте — с таким видом на море, что он «чуть не спятил с ума». Ехали «на четверке до зела гривистых и хвостатых четвероногих по Байдарской долине, байдарскому подъему, его воротам и спускам, готовым кинуться в самую глубь моря от палящих вертикальных скал». Впечатление при взгляде от Байдарских ворот вниз — с обрывистыми скалами, со сверкающим далеко внизу морем не могло ошеломить. Здесь тоже был простор, но иной — вертикальный, не похожий ни на среднюю полосу России, ни на родные псковские земли, ни на Малороссию. А горизонт утопал в синеве, где небо сливалось с морем.

В Ялте не могли найти места. Сунулись в какой-то кошмарный клоповник («нас засадили в некую землянку с сороконожками, кусающимися, с жуками-щелкунами, одинаково кусающимися, и иными насекомствами, полагающими свое земное бытие в идеале мерзить людям»).

Концерт был в здании старого клуба, публики было до унылого немного. Леонова пела романсы, Мусоргский исполнил «Рассвет на Москве-реке». Еще кое-что из «Хованщины». В антракте композитор тяжело погрузился в кресло, опустив руки. Таким и застала его дочка Стасова, Софья Владимировна Фортунато. Смотрела на дорогого Мусорянина с болью: он ей напомнил подстреленную птицу. Софья Владимировна заведовала гостиницей «Россия», где был и свой зал с роялем. Уже на другой день артисты поселились здесь, а их ангел-хранитель, Софья Владимировна, сумела привлечь публику ко второму концерту.

В Ялте пробыли целую неделю. Много играли для своей благодетельницы и ее знакомых, ездили по окрестностям. Отправлялись в крымской коляске-корзинке. Мусоргский забирался на запятки, чтобы не отвлекаться разговорами. Взирал на море, на горы, на кудряво-щетинистую зелень с жадным любопытством. Гурзуф и Аю-Даг, эта Медведь-гора, поразили. И цветы, и сладковатый запах можжевельника, и особая уютность в этих тропочках среди кудлатой зелени, и лучезарное море. Его он успел повидать в штиль, и с ровным накатом волн, и в бурю. Не в Ялте ли за фортепиано в гостинице «Россия» он выплеснул в звуки свои впечатления — «Гурзуф у Аю-Дага», «Южный берег Крыма» и «Буря на Черном море», где звуками зарисовал и два особенно поразивших места — Байдары и Гурзуф, и разные «портреты» моря: то ровное, то в медленном колыхании воды, то с остро набегающими волнами, то в клокочущей пене и брызгах.

От Ялты долго катились до Феодосии. Было ли время побродить по развалинам Генуэзской крепости? Подышать другим, степным Крымом? Оттуда — долгий ровный путь до Керчи. Видел ли башню Митридата? Спускался ли в керченские катакомбы, о которых, несомненно, много слышал от Стасова?

За Керчью будет Таганрог, затем Ростов-на-Дону, Новочеркасск, Воронеж, Тамбов и Тверь. Местность менялась, от той пышной растительности, которая поражала его в Крыму, он приближался к знакомым пейзажам. К тому же в России уже была осень. Небо хмурилось, сыпались листья. Родные и унылые русские дали говорили, что приближались петербургские будни. Поездка не дала ему даже тех денег, которые он задолжал в «Малом Ярославце». Но душа отдохнула. Шестаковой еще из Ялты напишет что-то восторженное, с вернувшейся к нему радостью жизни: «Великое воспитание для меня эта обновляющая и освежившая меня поездка. Много лет с плеч долой! К новому музыкальному труду, широкой музыкальной работе зовет жизнь; дальше, еще дальше в путь добрый; делаемое мною понято; с большим рвением к новым берегам пока безбрежного искусства! Искать этих берегов, искать без устали, без страха и смущения и твердою ногою стать на земле обетованной — вот великая увлекательная задача!»

Спустя многие годы Римский-Корсаков будет писать об этих гастролях не без изумления: Модест Петрович с юных лет был превосходным пианистом, изумительным аккомпаниатором, но все-таки у него не было сольного репертуара. При взгляде на афиши, читая названия многих из номеров, Корсаков мог только пожать плечами: Мусоргский исполнял даже колокольный звон из «Бориса Годунова».

Играл и свое Интермеццо, дав ему диковинное название: «Тяжелой дорогой по снежным сугробам». Исполнял отрывки из опер Глинки, из своих собственных опер: «Ссыльный отъезд князя Голицына из Москвы на Белоозеро», «Нападение рейтар на Стрелецкую слободу», «Персидки», «Торжественное шествие царя Бориса». В последнем и звучал тот самый «звон колоколов», который поразил Римского-Корсакова. Для Николая Андреевича это был лишь эпизод оперы. Мусоргский его подавал как отдельный номер.

Из поездки, кроме фортепианных пьес, он привезет и одно из самых знаменитых своих произведений — «Песнь Мефистофеля», которую часто именуют просто «Блоха». В опере Шарля Гуно «Фауст», написанной по обноименному драматическому произведению Гёте, Мефистофель поет совсем другое, о золотом тельце: «Люди гибнут за металл…» Мусоргский не знал, что куплеты о Блохе положил на музыку Бетховен. Думал, что он первый. Впрочем, в этой «Песне» все было настолько свежо и необычно, что он и вправду был первый.

Жил-был король когда-то,

При нем блоха жила…

Александр Струговщиков был одним из лучших переводчиков девятнадцатого века. Но главное, его переложение Гёте было идеальным для музыки: каждым куплетом Мусоргский рисует отчетливую, насмешливую картину. Вставки Мусоргского — повторения слов — создавали драматургию этой вещи: «…блоха… Ха, ха, ха, ха! Блоха? Ха, ха, ха, ха, ха! Блоха!» — такой текст без музыки не имел бы никакой выразительности. Но музыка преображала всё. Эти паузы, остановки, язвительный смех рисовали и злорадную душу Мефистофеля, и отчетливее прорисовывали самый смысл повествуемой песней истории.

Зовёт король портного:

«Послушай ты, чурбан!

Для друга дорогого

Сшей бархатный кафтан!»

Песня более чем необычна. Здесь нет куплетов как таковых. Каждый «куплет» звучит иначе, нежели предыдущий. И всё же отчетливо ощущается: музыка здесь уже другая, но она всё равно — та же. Когда-то «Рассвет на Москве-реке» был рожден из совершенно вольных вариаций, где тема узнавалась, но все время как-то необыкновенно менялась, становилась отчасти «другой». В «Блохе» каждая строфа — невероятно своеобразна. Третья идет уже торжественным шествием:

Вот в золото и бархат блоха наряжена,

И полная свобода ей при дворе дана…

И после россыпи дьявольского смеха — с издевкой — опять марш, но и он какой-то «другой»:

Король ей сан министра и с ним звезду дает;

За нею и другие пошли все блохи в ход.

И тут же — въедливое «Ха-ха!», и уже пробивается в музыке нелепая танцевальность:

И самой королеве, и фрейлинам ея

От блох не стало мочи, не стало и житья.

И снова едкое «Ха-ха», с тихим злорадством.

И тронуть-то боятся, не то чтобы их бить.

А мы, кто стань кусаться, тот час давай душить!

Тут словно музыка остановилась в «неразрешенном состоянии». И — раскат смеха завершает этот шедевр. Дьявольская ирония перекатывается по этому произведению. Сатира — не сатира, юмор — не юмор. А просто вся «человеческая комедия», сжатая в одну небольшую песню.

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ