Первая редакция
Время рождения великой оперы начиналось тревожно[75]. В августе Петербург застилало дымом. Горели окрестные леса, торф. В городе вспыхивали пожары. В иных районах было трудно дышать. В августе огонь чуть было не подобрался к Александро-Невской лавре. Но осенью, когда на вечерах у знакомых зазвучала «Женитьба», погода наладилась. А в первую неделю ноября уже началась настоящая зима. Термометр показывал около восьми градусов холода. Замерзла Мойка, Невка, Фонтанка, Лиговка. По Неве шел лед, мосты были разведены. Переправиться на другой берег можно было только по каменному Николаевскому мосту. Там была страшная толкотня: толпы людей, застрявшие экипажи. Но скоро стала и Нева. Появились катки. Визг коньков и смех веселил душу тех, кто шел мимо по заснеженным улицам.
Но к концу ноября снова задул влажный морской ветер, и зимние забавы закончились столь же скоро, как и начались. На заброшенных катках стояла вода, чуть ли не по колено. Народ ежился, вжимая головы в воротники. Еще недавно так легко шагалось по раннему снежку. Теперь каждый с ожесточением месил грязь.
Замечал ли эти капризы погоды Модест Петрович Мусоргский? Или весь был погружен в свой звуковой мир? На квартире у Опочининых ему было хорошо. Вечерами он часто сидел за роялем. «Примеривал» звучание фраз. Иногда взгляд падал на нотную бумагу, и в трепетном вечернем свете записывалась музыка.
Загадки почерка… Если пережив — и не раз — музыкальную драму «Борис Годунов», начиная с щемящего мотива вступления и до громогласных народных сцен, вдыхая эту музыку, ее мощь, пытаешься представить портрет автора, воображение нарисует что-то огромное и «всклокоченное», как знаменитый портрет Мусоргского работы Репина. И какая может быть рука у человека, писавшего эти ноты? Мерещится что-то большое, сильное, какой-то «мощный кулачище»… Но у Мусоргского была изящная рука музыканта, быть может, даже — по старой гвардейской привычке — несколько «холеная». А почерк? Чувствуя творческую отвагу, безоглядную, даже бесшабашную, вспоминая ту переменчивость настроения, которая сопровождала Мусоргского всю его жизнь, ожидаешь увидеть что-то яростное и тоже «взъерошенное»… Но почерк композитора — тверд, спокоен и ясен. Без каких-либо каллиграфических изысков на титульном листе либретто выведено большими буквами и подчеркнуто: «Борис Годунов». Ниже — буквами поменьше — «Опера». Далее тщательно вымарана одна строка. Под нею: «…в четырех частях. М. Мусоргского. Сюжет заимствован из драматической хроники того же названия Пушкина, с сохранением большей части его стихов».
Надпись в середине — наискось, с росчерком — будет сделана много позже, после окончания последнего варианта. Несколько строк снизу листа — с неожиданной правкой: «NB. Задумано в зиму 1867 г.»… Здесь рука композитора остановилась. Слово «зима» и год — вычеркнуты, сверху вписано: «осень 1868 г.».
Трудно постижима описка… Быть может, в первый раз о «Борисе» и вправду подумалось в конце 1867-го? Вслушиваясь в «Каменного гостя» Даргомыжского, он — для себя самого — мог подумать о другой пушкинской драме. Лишь более дерзкая идея — «прозаическая» опера по Гоголю — могла оттеснить на время первоначальное намерение. Или за этой поправкой стоит иное: в 1867-м — не идея оперы, но случайная мысль о «Годунове» или даже его предчувствие?
Зарождение замысла, его созревание, воплощение… Известно одно: идею о «Борисе» подсказал Владимир Васильевич Никольский. Но ведь и летом, сочинив первое действие «Женитьбы», Мусоргский ощутил со всей отчетливостью: что-то вызрело в нем, какую-то важную черту в своей жизни он переступил.
Осенью нужен был лишь толчок. Или — напоминание о разговоре, случившемся зимою 1867-го… Быть может — шутействовали с Никольским, изображая из себя каких-нибудь дьячков XVII века, «дяинька» и заметил мимоходом о невероятном историческом чутье Пушкина… Или — слушал Владимир Васильевич «Женитьбу» и, как чуткий к музыке человек, ощутил вдруг невероятный размах дарования друга, который в гоголевской комедии вряд ли мог проявиться в полную силу. Вот если б Модест Петрович взялся за пушкинского «Бориса»…
Идеей «Годунова» загорелась Людмила Ивановна. Сестра Глинки, как никто другой, ощущала ту огромную силу, которая исходила от мягкого и деликатного Мусорянина. И чтобы пушкинская драма была всегда перед глазами композитора, она поднесла ему том из собрания сочинений Пушкина с «Борисом Годуновым». В книгу — между страницами — специально были вклеены чистые листы для будущего либретто. Сюда-то Мусоргский, чрезвычайно довольный подарком, и впишет поначалу: «NB. Задумано в зиму 1867 г.», — и переправит:
«Задумано в осень 1868 г.; работа начата в октябре 1868 г. — Для этой-то работы и сооружена сия книжица Людмилою Шестаковой».
Еще до начала работы над «Борисом», 4 октября, Мусоргский, как и чуть ли не весь их музыкальный кружок вместе с Даргомыжским, окажется в Мариинском, на первом представлении «Лоэнгрина». Не будет лишь Балакирева: тот не вернулся еще с юга России. Впрочем, Милий наверстает упущенное чуть позже, увидит оперу Вагнера в ноябре. И тут же выскажется в письме к Николаю Рубинштейну: «В первый и последний раз слушал „Лоэнгрина“»[76].
Непримиримыми оказались и питомцы Балакирева. Как вспомнит Римский-Корсаков, «„Лоэнгрину“ было выражено, с нашей стороны, полное презрение, а со стороны Даргомыжского неистощимый поток юмора, насмешек и ядовитых придирок»[77].
Сколь искривленными путями пробивает подчас себе дорогу новое искусство! Создатель новой оперы Вагнер оказался «непризнанным» в среде русских музыкантов, не менее его жаждавших новой музыки. Не последнюю роль в этом «презрении» сыграло слово «Баха». Когда-то он разошелся с другом юности, Александром Серовым, на «Руслане» Глинки. Стасов принял детище Глинки со всей горячностью, Серов, высоко ценивший Глинку, — с оговорками. Когда трещина между бывшими друзьями станет неодолимой, каждый из них в запальчивости готов будет отрицать то, что хвалил другой. Серов был вагнерианец. И «Бах» не мог не обратить чрезмерно критического взора в сторону его кумира. Ко всему прочему неистовый поборник нового русского искусства Стасов обладал даром внушения. И мог ли тот, кто шел за ним, оценить по достоинству и музыку автора «Риенци», «Тангейзера», «Лоэнгрина»[78], само его значение в истории мировой культуры?
В 1863 году в свой отклик на приезд немецкого композитора в Россию Серов ввернет фразу: «…он продумал и пережил внутри себя целые миры мыслей»[79]. 3 ноября 1868 года в письме к «Баху» Балакирев — не без издевки — выразит свое антисеровское и антивагнеровское умонастроение: «После „Лоэнгрина“ у меня трещала голова, как будто я „продумывал миры“ и всю ночь видел во сне гуся»[80].
Даргомыжский мог бы судить о великом немце вне зависимости от Стасова. Но он шел к новой опере совершенно другим путем. Вагнеровская привязанность к мифу способна была оттолкнуть тех, кто на первое место ставил психологическую точность в декламации, реализм в изображении характеров и человеческой природы.
Лето 1868-го для новой русской школы — это и новые куски «Каменного гостя», и «Антар» Римского-Корсакова, и его наброски к «Псковитянке», и «Вильям Ратклиф» Кюи, и новые вокальные сочинения Бородина, и «Женитьба» Мусоргского. Встретившись в сентябре, они могли видеть, насколько самостоятелен и оригинален путь каждого из них. На постановку «Лоэнгрина» они не могли явиться без заведомо предвзятого отношения к знаменитому немцу. Но когда авторитеты — Стасов, Балакирев, Даргомыжский — отвергали Вагнера «с порога», Мусоргский оказался наиболее несговорчивым. За год до Мариинки, до «Лоэнгрина», он напишет Корсиньке[81]: «Мы Вагнера часто ругаем, а Вагнер силен, и силен тем, что щупает искусство и теребит его… Будь он талантливее, он бы не то сделал». Фраза о недостатке таланта навеяна, конечно, Стасовым; свое же непосредственное ощущение — «силен». И в этом подспудном противостоянии общепринятому мнению высоко ценимых людей сказался не только «строптивый» характер.
Вагнер тоже стремился изменить застарелые оперные формы. И у него, как и у Даргомыжского с Мусоргским, усиливается роль речитатива.
Но после «Женитьбы», после той новой музыкальной драмы, которая приоткрылась ему через работу над «прозаической» оперой, Мусоргский должен был смотреть на серовского кумира особым глазом. В октябре 1868-го Модест, похоже, согласен с мнением товарищей. Вагнер мог видеться последователем все той же «неметчины», которая здесь, в России, боролась с русским началом в музыке. Автор «Лоэнгрина» был значителен, он был настоящий, но корни его музыки и корни той мелочной критики, которая то и дело «покусывала» новую русскую школу, были одни. В монументальности автора «Лоэнгрина», в самой идее цикла опер о «Нибелунгах» проглядывала знакомая немецкая методичность. Да и сходство в исканиях Вагнера и Мусоргского оборачивалось глубинным различием.
«Лоэнгрин» писался на основе средневекового произведения неизвестного автора. В опере явится германская знать, в либретто замелькают слова «король», «герцог», «граф». Здесь есть недобрые души, которые сеют раздор, есть девушка, которая надеется на спасение от руки таинственного рыцаря, есть и этот романтический пришелец, Лоэнгрин. В музыкальной драме сплетаются история любви, которая закончилась разлукой, и предание о рыцаре, призванном сражаться за добро, способном, волею Божией, вершить чудесные дела. Вагнер отсылал зрителя к средневековой легенде о Святом Граале, чаше с кровью Христа, охраняя которую, рыцари приобщались святому подвижничеству и вместе с тем получали в дар вечную юность.
У Мусоргского тоже будет знать — царь, бояре — и тоже явится смута. Но за всем стоит не миф, но попытка воскресить далекое прошлое. История не как сумма «событий», не как нравоучительное сказание, но как свершение, как трагедия царя, трагедия народа. Трагедия, за которой проглядывает понимание высшего назначения человеческого существа.
Восприняв однажды идею создания национальной русской музыки, Мусоргский двигался согласно этому намерению. Из всех товарищей по искусству он был наиболее последовательным, до упрямства.
* * *
Это было слишком особенное произведение, чтобы сочиниться так, как пишутся обычные оперы. Музыкальная драма Мусоргского начала рождаться задолго до его собственного появления на свет. Ее исток — середина 1820-х. Молодой и уже знаменитый в кругу литераторов поэт Пушкин — в новой опале, он сослан в родовое имение Михайловское.
Там, в далеком Петербурге, будет декабрьское восстание, грохот пушек, визг шрапнели, долгое расследование, казнь пятерых мятежников, ссылка других участников в далекую Сибирь. Среди них — множество друзей. Его судьба — унылое прозябание да нянины сказки и песни. К ним он прислушивался. Многое начинал воспринимать совершенно по-особенному… И всё более входило в него ощущение иной жизни, не только его, Александра Сергеевича Пушкина, но — всей Руси, всей России. Здесь, в Михайловском долгом сидении, Пушкин врастал в народную жизнь, постигал исконные ее основы, погружался в мировую культуру, в творчество. Он уже способен видеть мир и глазами крестьянина, и глазами правителя, и глазами историка. Не потому ли явилось желание написать историческую драму? Работая над «Борисом Годуновым», Пушкин признавал над собой одного лишь учителя — Шекспира. Его стереоскопическое зрение, его умение видеть предмет сразу с различных сторон — вот что унаследовал русский поэт. Только такое видение событий и дает возможность различать за цепочкой далеких событий подлинную русскую историю, самый ее смысл.
Всякий подлинный писатель, создавая произведение, может ощутить, насколько оно бывает «неподатливым», насколько этот «ребенок» — будь то поэма, стихотворение или роман — «своевольничает», не хочет следовать желаниям своего «родителя». А если не произведение создается, если «делается» история? Как часто людские помыслы входят в столь неожиданные повороты событий, что итог их становится чудовищным.
Друзья Пушкина выходили на Сенатскую площадь, пытались изменить ход истории, в сущности, не понимая этого смысла. Есть желания людские — и есть их воплощение, совсем непохожее на замысел. И Борис восходит на престол, полный благих намерений. Но именно это правление заканчивается его собственной гибелью, гибелью сына, концом всей «несостоявшейся» династии Годуновых. У края пропасти стоит и всё русское царство, весь русский мир.
Кажется почти невероятным, что современники готовы были видеть в пушкинском «Борисе Годунове» лишь иллюстрацию к «Истории государства Российского» Карамзина. Впрочем, и привычное толкование: муки совести и неотвратимость исторического возмездия — тоже лежит лишь на поверхности пушкинского создания. В образе Пимена открывался иной смысловой горизонт трагедии, заставляющий вспомнить о Суде Божьем. Лавина событий, переданная непрерывным чередованием эпизодов драмы Пушкина, — это и есть воплощение Высшего Суда, неумолимого и неостановимого.
Обычный убийца еще может надеяться на прощение. Грех Бориса — не только «человеческое» преступление. Он лежит много глубже. Ведь правитель Годунов при живом царе Федоре Иоанновиче не знал этих мук, как не знал и настоящих бедствий. Он был успешный правитель, потому его и могут «уговаривать» на царство. Но вот Годунов возложил на себя монарший венец, заместив Димитрия, кому право на престол дано было рождением. И тотчас потревоженная тень убиенного начинает преследовать незаконного царя, она вторгается во внутренний мир Годунова, вытесняя все прочие помыслы, превращаясь в навязчивый кошмар (Мусоргский еще более заострит — «и мальчики кровавые в глазах»)/
Годунов не хотел крови. Он хотел власти ради всеобщего благоденствия:
…Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать…
Но всё рассыпается в прах. И его правление, и само русское государство. Тема цареубийства превратилась в тему Богоубийства. Потому столь страшное возмездие оно несет на себе — возмездие не только «ложному» царю, но всему его царству. Ни Годунов, ни бояре, ни Самозванец, ни Шуйский — не могут этого понять. Первым, почуяв пришествие страшных лет смуты, прозревает народ. В последней ремарке драмы ощутимо страшное дыхание исторической неизбежности: «народ безмолвствует».
Древнейшее чувство судьбы и возмездия. Этим дышит пушкинский «Годунов». И в этом, главнейшем, «Борис» Мусоргского, сколь бы он ни отличался от первоисточника, наследует трагедии Пушкина. Эта музыкальная драма — совершенно особенное произведение. Не просто: выбрал композитор исторический сюжет, нашел подходящее литературное сочинение для либретто, перелицевал его для своей оперы — и начал перелагать на музыку. Священное и страшное «чувство крови» у Мусоргского ощутимо в каждой «клеточке» создаваемого им произведения. Мусоргский вслушивается в человеческую речь — не важно, царь то, летописец Пимен, беглый монах или простолюдин. Через разные голоса он вслушивается и в русскую историю, и в — Пушкина, который явил особое видение этой истории.
* * *
Пушкин писал трагедию сценами. Без деления на акты, действия или картины. Смена сцен передавала особую стремительность исторических событий.
Мусоргский внимательно читает Пушкина. «Борис Годунов» значительно больше «Каменного гостя», писать сцену за сценой — невозможно, время спектакля ограничено. Здесь, напротив, нужно было замедление. Сюжет должен был проступить сквозь пунктиром намеченное действие.
Он сокращает всё, что касается боярских интриг. Только в лице Василия Шуйского двуличие знати явится на сцену. Первая сцена пушкинской трагедии — разговор князей Шуйского и Воротынского — исключена. Начать нужно было сразу с главного противостояния: народ и власть. В заветном томе, подаренном Шестаковой, композитор читает вторую сцену, озаглавленную «Красная площадь». Народ в растерянности, реплики из толпы — о Годунове: «Неумолим!.. Его страшит сияние престола… О Боже мой, кто будет нами править?..» Затем — выход думного дьяка Щелкалова:
Собором положили
В последний раз отведать силу просьбы
Над скорбною правителя душой…
Опера должна была начаться отсюда. Но здесь еще не хватало самого действия. Взгляд Мусоргского переходит на следующую сцену — «Девичье поле. Новодевичий монастырь». Скопление народа, из отдельных реплик проступает сюжет: бояре и патриарх еще раз пытаются уговорить Годунова взвалить на себя бремя власти. И Борис дает согласие.
Эти сцены и станут началом действия оперы. На титульном листе либретто Мусоргский предупредит о первоисточнике: «с сохранением большей части его стихов». Но как изменится пушкинский текст под его пером в самом начале!
Что сподвигло его на переделки? Что вставало перед мысленным взором, когда он вписывал в книгу Шестаковой — рядом со стихами Пушкина — свой вариант трагедии? Могло мелькнуть давнее воспоминание: лютая зима, ослепительное солнце, толпы народа, он сам в одном ряду с товарищами по Школе гвардейских подпрапорщиков. Прах почившего государя Николая I перевозят в Петропавловскую крепость. Пушкин описывал Москву: «…смотри: ограда, кровли, все ярусы соборной колокольни, главы церквей и самые кресты унизаны народом». Тогда и в Петербурге толпа затопила площадь, растеклась по улицам. И так же — от одного края к другому — двигался шум голосов. «Народ завыл, там падают, что волны, за рядом ряд… еще… еще…» И тогда — показался эскорт. И народ — такими же волнами, быть может, чуть беспорядочнее, — стал валиться на колени. Разумеется, была гвардия. Да и сам он, совсем юный, был среди тех, кто представлял «силу». Народ на коленях — и рядом обязательно представитель власти, пристав. Мусоргский вглядывается в сцену. Видит ее совершенно отчетливо. Появляется ремарка: «Двор Новодевичьего монастыря под Москвой. Выходные ворота в монастырской стене с башенкою. Входит пристав».
Позже, в годы реформ, он тоже мог видеть противостояние «власть имущих» и только-только получивших волю крестьян. И — совсем недавние воспоминания — сами крестьяне, лето, сельцо Шилово, он в гостях у брата наблюдает за мужиками и бабами. И яркие, картинные персонажи сами собой просятся на бумагу.
Мусоргский вслушивается в голоса. Они ложатся на музыку. Стих ломается. Это поначалу почти проза. Деление на стихотворные строки лишь подчеркивает паузы. Музыка первых тактов — жесткая, слова пристава — хлещут, как плетка.
Пристав (к народу).
Ну, что ж вы?
Что ж вы идолами стали?
Живо, на колени!
Ну же! (Грозит дубинкой.)
Да ну! Эко чёртово отродье.
Музыка в ответ — с интонацией стона и плача. И тяжести, легшей на тела и души. Ремарка — «Народ на коленях».
Народ.
На кого ты нас покидаешь, отец наш!
Ах, на кого-то да ты оставляешь, кормилец!
Мы да все твои сироты беззащитные.
Ах, да мы тебя-то просим, молим
Со слезами, со горючими:
Смилуйся! Смилуйся! Смилуйся!
Боярин-батюшка! Отец наш!
Ты кормилец!
Боярин, смилуйся!
Музыка затихает: «Пристав уходит. Народ остается на коленях». Хор должен был распасться на отдельные голоса. Мусоргский не зря этим летом вглядывался в мужиков, баб, в их жесты, в беглые фразы, в разговоры, ругань, жалобы. Диалог его — естественен и прост. Сначала мужские голоса:
— Митюх, а Митюх, чево орём?
— Вона! Почём я знаю!
— Царя на Руси хотим поставить!
Затем — женские:
— Ой, лихонько! Совсем охрипла! Голубка, соседушка, не припасла ль водицы?
— Вишь, боярыня какая!
— Орала пуще всех, сама б и припасала!
Потом — все вперемежку:
— Ну, вы, бабы, не гуторить!
— А ты что за указчик?
— Нишкни.
— Вишь пристав навязался!
— Ой, вы, ведьмы, не бушуйте!
Ушел образ пушкинской бабы с ребенком, — на сцене его изобразить было бы делом немыслимым. Пришла другая баба («Ой, лихонько! Совсем охрипла!»). «Скоморошистый» юмор Пушкина («Нет ли луку? Потрём глаза. — Нет, я слюнёй помажу») оборачивается простоватым, но словно с живой натуры списанным: «Митюх, а Митюх, чево орём?»
Музыкальная проза «Женитьбы» подтолкнула летом на приглядку, собирание крестьянских «типажей» — и вдруг хлынула в оперу, смешиваясь с пушкинским словом. Далее либретто должно было снова почувствовать стих, но в пушкинский пятистопный ямб музыка крестьянской речи не укладывалась, и потому полилась четырехстопным хореем, размером народных припевок:
Баба.
Ах, пострел ты, окаянный!
Вот-то нехристь отыскался!
Эко, дьявол, привязался!
Прости Господи, бесстыдник!
Ой, уйдёмте лучше, бабы,
Подобру да поздорову,
От беды да от напасти!
(Приподнимаются с колен.)
Крестьяне.
Не понравилася кличка,
Видно солоно пришлася,
Не в угоду, не по вкусу.
(Смех.)
Ведь мы в путь уж собралися.
(Усиливающийся смех.)
После эпизода «безначалия», когда из общего хора выступили отдельные голоса, создав ощущение толпы разношерстной, запечатлев всю пестроту характеров, нужно было толпу заставить снова заголосить в один голос. Мусоргский вставляет ремарку: «Появляется пристав. Завидя его, бабы опускаются на колени… Прежняя неподвижность толпы». Но пристав не может говорить народным стихом, размер снова ломается:
— Что ж вы? Что ж смолкли?
Аль глоток жалко?
(Грозя дубинкой) Вот я вас!..
Народ тараторит, четырехстопный хорей усечен до трёхстопного, «расторопного»:
— Не серчай, Никитич.
Не серчай, родимый!
Только поотдохнем,
Заорем мы снова.
Но «в сторону» можно сказать привычной четырёхстопной «припевкой»:
— И вздохнуть не даст, проклятый!
Эпизоды из третьей сцены пушкинской трагедии преобразились и переместились в начало оперы. Речь Щелкалова — тоже изменилась. Пушкинский дьяк говорит о печальном, но говорит спокойно, он «повествует» и призывает молиться так же, как сделал бы в любой другой раз:
…Собором положили
В последний раз отведать силу просьбы
Над скорбною правителя душой…
Если следовать этому тексту — улетучится второй план всей сцены. Народ у Пушкина и притворяется («Нет, я слюнёй помажу»), но он же и горюет, и совершенно искренне:
О Боже мой, кто будет нами править?
О горе нам!..
Надсадный вопль толпы у Мусоргского: «На кого ты нас покидаешь, отец наш!» — в опере должен был усилиться, укрепиться в музыке. И у него народ переживает странное раздвоение — и печалится, и притворяется. Но скорбь должна стать не только народной, тревога наполняет всё Московское царство. И дьяк Щелканов, «не попадая в стих», но точно вкладывая слова в музыкальные фразы, не говорит — выводит со страданием, с паузами-вздохами: «Православные! Неумолим боярин! На скорбный зов Боярской Думы и патриарха и слышать не хотел о троне царском. Печаль на Руси… Печаль безысходная, православные!..»
Народ Мусоргского не стесняется просторечий. В четкий пушкинский стих врывается иная речевая стихия. Русский литературный язык был еще молод. Когда говорят о его рождении, называют обычно несколько имен: Карамзин («История государства Российского»), Крылов (басни), Жуковский (стихи) и — Пушкин, Пушкин, Пушкин, в разных жанрах, родах и видах литературного творчества. Национальному языку всегда предшествует «многоречие»: церковнославянский, язык деловой письменности, просторечие, множество диалектов. С Пушкиным в русский язык вошла смысловая четкость. В лицее будущего национального русского поэта, как и его товарищей, учили особому искусству — предельно точно выражать свою мысль. И не случайно юный Набоков будет не просто читать пушкинские заметки к ненаписанной «Истории Петра Великого», но будет учить их наизусть: он ощутил, что в пушкинской прозе особое качество: кратчайшее расстояние между словом и смыслом. У Мусоргского — кратчайшее расстояние между смыслом и интонацией. И оно требует подчас особой речи. Впрочем, уже у Пушкина — сквозь четкую литературную речь — временами пробивается иная:
Жил-был поп,
Толоконный лоб.
Шел поп по базару
Посмотреть кой-какого товару,
А навстречу ему Балда
Идет, сам не зная куда…
«Сказка о попе и работнике его Балде». Ритм фразы, если их выкрикивать резко, жестко, напомнит базарную ругань. Если же произносить слова мягче, — стих зазвучит затейно, как у зазывал. В середине века Некрасов даст свой образец такой народно-поэтической речи:
…У дядюшки у Якова
Хватит про всякого.
Новы коврижки,
Гляди-ко: книжки!
Мальчик-сударик,
Купи букварик!
Отцы почтенны!
Книжки неценны;
По гривне штука —
Деткам наука!
В начале XX века то же слово проступит и у изысканнейшего, но и чрезвычайно чуткого Иннокентия Анненского:
Шарики, шарики!
Шарики детские!
Деньги отецкие!
Покупайте, сударики, шарики!
Эй, лисья шуба, коли есть лишни,
Не пожалей пятишни:
Запущу под самое нёбо —
Два часа потом глазей, да в оба!
Русский раешный стих. Зазывный, затейный, «разговорчивый». Всели может схватить точное, выверенное слово? Почему Пушкина так тянуло к простонародью. Почему он советовал учиться языку у московских просвирен?
Раек — обыденно явление в российской жизни XIX века. Зазывала, рассыпая остроты, заманивает народ. Тот стекается с разных сторон к ящику. И если настанет твой черед заглянуть в окошечко, то увидишь, как меняются, одна за другой, картинки под заливистое балагурье раешника. Рассказ в иллюстрациях. Занятный, потешный. Народ толпится, каждому хочется заглянуть. Посмеивается, на каждую реплику отвечает то сдержанным хохотком, то громким гоготом.
В трагедию «Борис Годунов» язык балагана врывается с неизбежностью: начало смуты в российском государстве — это и раздор в умах, и беспорядочное смешение речи различных сословий.
Но раешный стих — со скоморошиной и балагурьем, что втекал в русскую литературу, — лишь одна ипостась «простецкого» языка. В «Бородино» Лермонтова, в его «Песне о купце Калашникове» звучит сказ. Из XX века будет хорошо видно, как ясному языку Пушкина, Гончарова, Тургенева, Чехова будет противостоять язык Гоголя, Достоевского (ранние вещи которого совсем близко стоят к Гоголю), язык Лескова. Трудно вписать в это противостояние Льва Толстого, здесь есть изумительная точность слова, но и следа нет от пушкинского «легкого слога». Скоро странный, «прыгающий» язык начнет завоевывать все большее литературное пространство. Произведения часто не повествуют о событиях, но именно сказывают. И XX век поразит обилием замечательных образцов «непричесанной» литературы: Розанов, Ремизов, Андрей Белый, Иван Шмелев… В 1928 году, после долгих споров о судьбах русского языка, один ученый вдруг бросит невероятную догадку: появление этих писательских имен — это ведь и «рождение литературного языка»[82]. За столкновением двух «литературных языков», в столкновении «повести» и «сказа», мерцало давнее противостояние «Петербурга» и «Москвы», столицы и провинции, «нации» и «народа». За литературным «двуязычием» стояла трагедия русской истории и культуры. «Империя» и «почва» еще столкнутся со всею силою в начале XX века. И после этой катастрофической сшибки ученый-эмигрант мог сделать лишь один неутешительный вывод: синтез двух русских языков невозможен, хотя оба зародились в общем «лоне»[83].
Но, быть может, раз к языку этому прибегал и «классичнейший» Пушкин, и «фантастичный» Гоголь, и одинокий Лермонтов, и «народный» Некрасов, и многоопытный, всё видавший Лесков, и мучительно близорукий Ремизов, и опять-таки «классичный» Анненский, — разве не жила тяга к этому «другому» слову в самой основе русской культуры? Тем более что в истоках «второго» литературного языка обнаруживается не только Гоголь, но и автор более древний, знаменитый расколоучитель протопоп Аввакум.
Мусоргский с его тягой к вслушиванию в живую речь, с его интересом к всякому «раешничеству», «скоморошеству», стал и музыку, сами ее законы, настраивать на этот особый лад. «Митюх, а Митюх, чево орём?» — эта речевая стихия отражается в столь точных интонационно узнаваемых фразах, что очевидным становится: их и невозможно было бы пропеть иначе. Любое иное интонирование превратилось бы в ложь. Мусоргский невероятно чуток к речи. И здесь — не только запечатлелась интонация отдельных персонажей, как у Даргомыжского. За двумя репликами — «Митюх…» и «Вона!..» — схвачено целое сословие. Речь дьяка Щелкалова, речь царя Бориса, речь летописца Пимена, Варлаама, юродивого… Не только психологическая точность, но и — что не удавалось еще ни одному композитору — точность «сословная», точность историческая.
Когда Мусоргский будет писать монолог Бориса в сцене венчания на царство, когда он переместится в келью Пимена, вообще в большинстве случаев — он не будет совсем уж далеко отходить от пушкинского текста. Разве что несколько сократит. Да еще прибавит пение отшельников за сценой — и рядом с разговорной речью персонажей потечет словесным «контрапунктом» церковнославянский: «Боже крепкий, правый, Внемли рабам Твоим, молящим Тя! Дух лжемудрия лукавый Отжени от чад твоих, верящих Ти!»
Но то — лишь малые «вкрапления» особого велеречия. Эти молитвы-песнопения пронижут всю оперу, заставляя все время помнить о Божьем суде. Высшая Сила у Пушкина может явиться через саму лавину событий. У Мусоргского ее присутствие тесно связано с хором. Песнопения за сценой и дают его драме иное измерение: на сцене кипят земные страсти, хор за сценой словно звучит из другого мира, где «вечный покой».
* * *
Чтобы закончить необычайное произведение, Пушкину понадобился год. Мусоргский писал свою оперу особым образом: сочинял, держа в голове, играл знакомым, словно «обкатывая» все нюансы, потом записывал клавир. К оркестровке приступит позже.
Горячность, с какою Мусоргский принялся за дело, была небывалой. Жизнь словно разделилась на две: жизнь внешняя — и творчество. Работа кипела. Жизнь словно летела. И общий очерк оперы быстро наливался музыкальной «плотью». Начал он воплощать свой замысел в конце октября. 4 ноября он уже закончит клавир первой картины первой части. 14-го — вторую картину, то есть уже всю часть. После этого можно было чуть отдохнуть, и на следующий день — Мусоргский у Даргомыжского, где исполнялся «Каменный гость». Мусорянин взял на себя партии Лепорелло и дона Карлоса, как всегда, был неподражаем. 17-го — он на дне рождения доброй Людмилы Ивановны Шестаковой. С радостью узнал, что Римлянин не отстает — закончил партитуру хора из III действия «Псковитянки». Сразу две оперы на исторические сюжеты писались не случайно: само время дышало интересом к истории и русскому прошлому.
Пятого декабря Мусоргским закончена сцена в келье Чудова монастыря, первая картина второй части оперы. Далее ждала «Корчма на литовской границе».
Там, где нужна была ровная речь, Мусоргскому не с руки менять классический подлинник. А «корчма» и у Пушкина полнится затейным «народным языком». Композитор разве что изменил вес каждого из пушкинских бродяг, беглых монахов. Варлаама стало «больше», Мисаила — чуть «меньше». На одном эпизоде композитор застрял.
Варлаам, бродяга в рясе, должен был запеть. Мусоргский чувствовал, что это должен быть особый номер. Пушкин не дал текста. Обошелся лишь указанием: «Монахи пьют; Варлаам затягивает песню: Как во городе было во Казани».
Можно было бы вставить эту народную песню, если б вписалась она в его драматургию. Но всего нужнее был текст. А как сыскать его? Где?
Стасов выручил. Выкопал-таки нужные слова в «Древних русских стихотворениях», сборнике Худякова. 9 декабря, на концерте РМО в зале Дворянского собрания, где за дирижерским пультом стоял Балакирев, и вручил текст долгожданной песни Мусоргскому.
Композитор, похоже, и не знал, что Пушкин имел в виду совсем другую песню. Но радовался как ребенок. И, конечно, не тем словам, которые читал. А тому, что сюжет песни к опере подходил идеально. А текст — что текст! Над текстом можно было и поработать.
Песня из сборника называлась «Про Казань». Перечитывая листок, поднесенный Стасовым, он не торопился помещать его в свою книгу с либретто.
Уж вы люди ли, вы люди стародавние!
Молодые молодцы, послушайте,
Еще я вам расскажу про царевый про поход,
Про грозна царя Ивана Васильевича.
Столь эпический зачин никак не подходил для его драмы. Варлаам опорожнил кружку с вином, кровь в жилах закипела, он и загорланил… Тут и музыка должна была ходить ходуном. Остальную часть песни вписал в свою «пушкинскую книгу», чувствуя: многое надо править.
Сюжет был хорош. «Разгульный». Слова?.. Модест Петрович тронул текст в одном месте, вписал кое-что в другом. Большая часть текста сохранилась, но всё вместе изменилось до неузнаваемости. Начал с пушкинских слов: «Как во городе было, во Казани». Далее — полетело свое: «Грозный царь пировал да веселился». И сразу песня так и заходила, вместе с разухабистой своей темой, слова словно сами выпрыгивали из этой музыки:
Он татарей бил нещадно,
Чтоб им было неповадно
Вдоль по Руси гулять.
Далее пригодился худяковский текст, он только ритмически иначе «заплясал», да и словечки капельку пришлось подправить:
Царь подходом подходил да под Казань-городок;
Он подкопы подкопал, да под Казанку под реку…
Песня из сборника тяготела к эпике: «Что и тут-то наш грозен царь прикручинился, он повесил буйну голову на правое плечо, утупил он ясны очи во сыру мать-землю…» Всё это нужно было взвинтить, чтобы сначала как бы «пригасло» —
Грозный царь-от закручинился,
Он повесил головушку на правое плечо…
А потом ходуном заходило:
Уж как стал царь пушкарей сзывать,
Пушкарей все зажигальщиков,
Зажига-а-альщиков!
И далее всё нужно было взболтать: «Воску ярого свеча затеплилася…»? Нет — «задымилася». Бочка «загорелася»? — Нет, «закружилася». Он и сам не подозревал, какую — вторя музыке — дивную литературную работу совершил. Тут всё движется как живое. И скоморошина какая-то есть в этом разгуле: и жестоко, да и смешно, ведь не «взорвалась» и даже не «грохнула», но — с усмешечкой — «хлопнула». Так и вылепилось историческое предание пополам с карикатурой:
Задымилася свечка воску ярова,
Подходил молодой пушкарь-от к бочечке.
А и с порохом-то бочка закружилася.
Ой, по подкопам покатилася,
Да и хлопнула.
В финале он сочинял слова, словно бежал за музыкой. Тут из худяковского текста сгодилось только числительное:
Завопили, загалдели зли татарове,
Благим матом заливалися.
Полегло татаровей тьма тьмущая,
Полегло их сорок тысячей да три тысячи.
Так-то во городе было во Казани…
Да, не тягучая песня «Про Казань». А разудалая, разгульная песня Варлаама. В оставшейся части сцены можно было не терзаться с текстом, Пушкин сам выводил. Только вот в сцене с приставами живую разорванность речи подчеркнуть…
Сцена так ему нравилась, что в декабре на одном из вечеров — не то у Пургольдов, не то у Даргомыжского, не то у Шестаковой — решился ее показать даже не совсем завершенную. Даргомыжский, услышав начало рождаемой оперы, когда народ, понуждаемый плетками, падает на колени и голосит, упрашивая Бориса взойти на престол, а затем «Корчму» — был в восхищении. И — совсем уже ослабший — не мог не выразить своего чувства: «Мусорянин идет еще дальше меня!»
* * *
«Борис» рождался невероятно быстро. За два месяца с небольшим — часть октября, ноябрь и декабрь — сочинена была уже половина оперы! Стасов, всегда готовый подтолкнуть своих нерадивых подопечных к работе, тут сразу почувствовал, какая сила ожила в Мусоргском. Еще 11 ноября, когда только-только была закончена первая сцена, у него в письме к Корсиньке сквозь рассуждения о возможном вечере у Пургольдов проскочит: «Мусорянина, разумеется, никакими пряниками не вытянешь из берлоги».
Кажется, когда Мусоргский писал своего «Бориса», другой жизни почти не существовало. Он не отвлекался ни на что. Лишь одно сочинение все-таки зазвучало в его душе вместе с «Борисом»: в конце 1868 года он оркеструет свой романс четырехлетней давности «Ночь». Стихотворение Пушкина пронизано и тихою грустью, и трепетом возможного счастья, и предвкушением радости.
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви; текут полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются — и звуки слышу я;
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!..
То ли воспоминание. То ли игра воображения. И та взволнованность, которую после будешь вспоминать с благодарностью за пережитое.
В романсе — в окончательной его редакции — певучий пушкинский стих превращается в сбивчивую, взволнованную речь Мусоргского. Стихи ломаются, становятся полупоэзией-полупрозой. Еще точнее — драмой:
«Твой образ ласковый так полн очарованья, так манит к себе, так обольщает, тревожа сон мой тихий в час полночи безмолвной… И мнится, шепчешь ты. Твои слова, сливаясь и журча чистой струйкой надо мною, в ночной тиши играют, полны любви, полны отрады, полны все силы чар волшебной неги и забвенья. Во тьме ночной, в полночный час твои глаза блистают предо мной. Мне… мне улыбаются, и звуки, звуки слышу я: мой друг, мой нежный друг! люблю тебя, твоя, твоя».
Конечно, рядом с пушкинской лирикой это — лишь бледное ее подобие, как прозаический перевод с неизвестного подлинника, «подстрочник». Но музыка начинается с мягкого тремоло, с этого дрожания звука, в котором запечатлелось и струение лунного света, и душевное томление. В романсе живет ночная тишина, нервное ожидание, здесь ощутимо прерывистое дыхание в предчувствии встречи. У Пушкина — поэт наедине со своим воображением и перед листом бумаги. У Мусоргского — не то состояние счастливой полудремы, не то пробуждение в момент свидания: «Твои глаза блистают предо мной…»
Романс, сочиненный еще в 1864-м, окутанный теплыми звуками оркестра в декабре 1868-го, во всех четырех редакциях посвящен женщине, о которой, кроме ее имени, не известно почти ничего. Только в Публичной библиотеке, спустя более столетия, отыщется почти случайная ее записка на бумаге с фамильным гербом, отправленная 4 марта 1864 года Балакиреву:
«Надеясь на вашу любезность, Милий Алексеевич, прошу известить меня, когда и где будет генеральная репетиция концерта в пользу вашей школы — чем много утешите Надежду Опочинину»[84].
…Одна из самых непроницаемых тайн души композитора. С какой редкой постоянностью образ женщины, что была много старше его, чье изображение затерялось в истории, чей облик не запечатлел ни один литератор, ни один мемуарист — встает в его посвящениях.
Первое октября 1859-го. Ему — двадцать, ей — тридцать восемь. «Impromptu passionn?», то есть — «Страстный экспромт». Пьеса для фортепиано. Посвящена — Надежде Петровне Опочининой. 15 августа 1863-го. Романс «Но если бы с тобою я встретиться могла…». Посвящен — Надежде Петровне Опочининой. В словах Василия Курочкина можно прочитать намек на какую-то биографическую подробность:
Расстались гордо мы; ни словом, ни слезою
Я грусти признака тебе не подала.
Мы разошлись на век. Но если бы с тобою
Я встретиться могла!..
Но, может быть, и не было этого сюжета в жизни Надежды Петровны? Может быть, это Мусоргский хочет ей сказать о своем?
Год 1864-й — первая редакция романса «Ночь», где слова — ближе к пушкинским. Подзаголовок — «Фантазия». Тогда же появилась и вторая редакция, со сбивчивой речью. «Она» — приблизилась к композитору. 26 июля 1865-го — милая фортепианная пьеска «Шалунья» на тему ныне никому не известного Л. Гейдена. В 1866-м — романс «Желание». Ему — двадцать семь, ей — сорок пять. Дата на одном из вариантов выдает душевное смятение: «С 15-го на 16-е апреля 1866 г. Питер, (2-й час ночи)». Еще большее признание — в посвящении: «Надежде Петровне Опочининой. В память ее суда надо мной». Слова Гейне, перевод Михайлова. В последней строке знакомый в переделках Мусоргского «прозаический» перебой ритма, — как спазм, когда перехватывает дыхание. И через эти чужие слова опять сказано нечто сокровенное:
Хотел бы в единое слово
Я слить мою грусть и печаль
И бросить то слово на ветер,
Чтоб ветер унёс его вдаль…
И пусть бы то слово печали
По ветру к тебе донеслось,
И пусть бы всегда и повсюду
Оно к тебе в сердце лилось;
И если усталые очи
Сомкнулись под грёзой ночной,
О, пусть бы то слово печали
Звучало во сне… во сне над тобой.
Слова душевного прощания? Или только мучительного смятения?
«Стрекотунью-белобоку», эту «шутку» 1867 года, где он соединил два пушкинских произведения, перемежая заглавное стихотворение с другим — «Колокольчики звенят», посвятит не только ей, но и брату ее, Александру Петровичу. Показал во время музицирования, и они пришли в восторг от его чудачества? «Классик», написанный в том же в 1867-м, накануне нового года, посвящен только ей. Сатира понравилась Надежде Петровне своей необычностью?
Вопросы, вопросы, нескончаемые вопросы. Жизнь его сердца едва различима сквозь пелену времен и сроков. И все же его сочинения, — посвященные ли Надежде Петровне, связанные ли с ней, — всего более могут рассказать об этой женщине. И о нем. И о его постоянстве.
1868-й. Романс «Ночь» одет в звуки оркестра. Кем же она была для него, Надежда Петровна Опочинина? Разница в восемнадцать лет — слишком большая разница. И все же…
После ее кончины, в незаконченном «Надгробном письме», Мусоргский в отчаянии произнесет несколько фраз, за которыми лишь отблеск каких-то житейских эпизодов: «Вы вовремя порвали „с блеском света“ связь привычки, расстались с ним без гнева; и думой неустанной познали жизнь иную, — жизнь мысли для труда святого». Что за история проглядывает за этими строчками? Был успех в свете? И следом — разочарование?
Женщина с особенной судьбой. Уйти в себя, жить собственной духовной жизнью… «О, если бы могли постигнуть Вашу душу!» — Это возглас Мусоргского из 1874-го, еще под свежим впечатлением от тягостных похорон, когда стоял он у свежей могилы. Но душу ее знали очень немногие. И Модест Петрович — один из этих немногих. «О, если б Вам внимали в беседе, в жарком споре…» — значит, были эти беседы, о которых не известно почти ничего. Были и споры. И — та горячность, с которой он уходил в них, и которая прочитывается за этими возгласами.
Только лишь любила музыку и ценила новых русских композиторов? С особым трепетом ловила звуки, созданные именно Мусоргским?.. «В память ее суда надо мной…»
Многое из посвященного можно объяснить стечением обстоятельств: исполнил только что сочиненную вещь — и Надежде Петровне она «приглянулась». Но никакой иной женщине он не посвятил столько произведений. Да и кому посвятил больше? Разве что Стасову. Но это уже не просто старый товарищ, соратник, зачастую — и необходимый помощник, и двигатель, который побуждает к действию.
А в посвящения Опочининой часто вплетаются странные, непринятые в обычных посвящениях пояснения.
«Страстный экспромт». Приписка — «Воспоминание о Бельтове и Любе». Значит — читали вместе Герцена, роман «Кто виноват?». Или — говорили о нем. И разговор этот был столь значителен для юного еще Модеста Петровича, что он, под впечатлением этого общения, пишет свою фортепианную пьесу.
«Кто виноват?» — роман редкой печали. Люба, дочь помещика и крестьянки, воспитывается в господском доме, постоянно чувствуя двусмысленность своего положения. Ей объясняется в любви учитель ее законнорожденного брата, Дмитрий Яковлевич Круциферский, и она, уверенная в своем ответном чувстве, вырывается из-под опеки отца и мачехи.
Семья живет спокойно и счастливо. Жить «устроенно», воспитывать сына — что еще нужно для женского счастья? Но однажды друг семьи, доктор Крупов, знакомит Круциферских со своим знакомым, Владимиром Бельтовым, недавно объявившимся в здешних краях. Человек особой породы, словно бы предназначенный для большого дела, он не находит себе места в нынешней жизни.
Когда Печорин у Лермонтова произносил знаменитую фразу: «Верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные», — он говорил, в сущности, не только о себе, но о целом поколении. Бельтов — из тех же «лишних людей». И вот — встречается на его пути женщина, без которой становится бессмысленной жизнь. И ее тянет к нему, потому что ведь и она — натура волевая и сильная. Ее жизнь, быть может, тоже предназначена была не для тихого семейного счастья.
И — рассыпается всё. По городу ползет грязная сплетня. Любовь Алексеевна тяжело болеет. Разгневанный Крупов требует от Бельтова, чтобы он уехал из города. Владимир уезжает к матери, потом — неизвестно куда. Добрый и слабый духом Дмитрий Яковлевич пьет. Он уверен, что не может дать счастья любимой женщине. Любовь Алексеевна с трудом пережила тяжелую болезнь маленького сына. Вскоре в городе появляется мать Бельтова. Она ухаживает за больной женщиной, которая любила его Владимира. Теперь они вместе говорят о нем…
«Воспоминания о Бельтове и Любе» — это воспоминание о пережитом? О той преграде, которая легла между Мусоргским и Надеждой Петровной? И что было этой преградой? Ее возраст? Иная причина? В душе ее — при взгляде на Модеста Петровича — боролись чувство материнские с чувствами совсем иными?
«Страстный экспромт». Название заставляет ждать музыки бурной, патетичной. Но всего более «Страстный экспромт» удивляет своим тихим, просветленным мажором. Да, в средней части музыка обретает черты драматические. Но и это — сдержанные волнения. Они пробуждаются в душе, но словно пришли из воспоминаний: всё, что было, — осталось в прошлом. «Страсть» в экспромте — подлинная, но — сдержанная. В первых тактах ее различит только очень чуткий слух. Главным образом, здесь запечатлелось просветление, та благодарность миру или Создателю за саму встречу, за пережитое.
Грустную историю, рассказанную Герценом в романе «Кто виноват?», можно прочитать и под знаком вынесенного в заглавие вопроса: кто виноват в развале доброй семьи? «Лишний человек» с его презрением к общественному мнению или сплетня, воплотившая это мнение? Но можно прочитать и как печальную повесть совсем о другом: жизнь часто складывается против человеческого счастья. Два человека любят друг друга, но между ними — жестокое препятствие: страдания другого человека, осуждение друга, общепринятая мораль.
Надежда Петровна Опочинина и молоденький еще Модест Петрович Мусоргский. Здесь тоже была преграда, всё то же общественное мнение… «В память ее суда надо мной»… Что за оговорка? Как будто препятствие в какое-то мгновение перестало ощущаться, но потом — пришло «отрезвление» и укор со стороны той, что все-таки была старше?
И как понимать признание, оброненное однажды Мусоргским в письме к Стасову, мимоходом: «Если сильная, пылкая и любимая женщина сжимает крепко в своих объятиях любимого ею человека, то, хотя и сознается насилие, но из объятий не хочется вырваться, п. ч. это насилие — „через край блаженство“, п. ч. от этого насилия „пышет полымем кровь молодецкая“. Сравнения не стыжусь: как ни вертись и ни кокетничай с правдой, — тот, кто испытал любовь во всей ее свободе и силе, тот жил и помнит, что прекрасно жил, и не бросит тенью на былое блаженство».
Несомненно — воспоминание о чем-то пережитом, с той болью счастья, даже с тем ужасом возможного, пусть даже короткого счастья, когда забываешь о «мнении людском» и потом памятью возвращаешься к этим мгновениям как самым светлым минутам — часам? дням? годам? — своей жизни.
Женские образы, особо близкие сердцу Мусоргского, — бабушка, няня, Людмила Ивановна Шестакова, чуть позже — певица Анна Яковлевна Петрова-Воробьева… И все — старенькие, словно пришедшие совсем из иных времен. Две женщины — до боли дорогие: мать и Надежда Петровна Опочинина. И рядом с ее именем столько посвящений…
Но только ли в этих произведениях отразился ее лик? Есть среди образов, созданных композитором, особенно ему дорогой, именно — до боли… Раскольница Марфа в музыкальной драме «Хованщина». Он еще придет к нему. И эта опера будет писаться много долее, нежели «Борис». Быть может, и потому, что слишком дорога была Мусоргскому его героиня?
Опочинины, шесть братьев и сестра… О них писали: хорошие знакомые матери Мусоргского. И лишь в 80-х годах двадцатого столетия вдруг становится известно: знакомые и дальние родственники[85]. И вспоминается всё то же свидетельство Каратыгина, успевшего еще до страшных, разрушительных войн — гражданской, Великой Отечественной — побродить по берегам Жижецкого озера в Кареве и Наумове и услышать от старожилов: множество писем Модеста Петровича, адресованных кузине, «в которую М. П. был влюблен», исчезло навсегда — положенные с нею в гроб[86].
Не об этой ли кузине говорили крестьяне села Карева?
Как легко было сразу представить молоденькую «двоюродную» племянницу матери. Но вот исследователи и биографы — поколение за поколением — изумленно разводят руками: не сохранилось ни одного письма Мусоргского к Надежде Петровне. Но если там запечатлелось то, что не допускало чужих глаз? Не эти ли письма лягут — в свой срок — с нею в сырую землю?
Чувство любви и боли, самое большое чувство в его жизни. «Если сильная, пылкая и любимая женщина»… Он был благодарен судьбе за это счастье и эту боль. Те, кто попытается прикоснуться к страницам его жизни, найдут лишь слабые отголоски этого чувства — в посвящениях, в почти случайной реплике Стасова, который со своим трезвым, «материалистичным» умом не стремился вникать в такие тонкости (среди увлечений Мусоргского упомянет вскользь и Опочинину). Только благодаря тому, что долго общался с Мусоргским, «Бах» не мог не заметить: было здесь все-таки, невзирая на разницу в возрасте, особое чувство.
«Нет повести печальнее на свете…» — знаменитая строка из шекспировской трагедии «Ромео и Джульетта». И вот — еще одна повесть. Не менее печальная. И столь целомудренно скрытая от посторонних глаз. Ни одного письма «для потомков», дабы не бродил по трепетным строчкам кто-то, мучимый нецеломудренным любопытством! Еще до премьеры «Бориса» Мусоргский все чаще будет посещать знаменитый «Малый Ярославец», где его будет ждать привычный коньяк. Не потому ли, что в ее отношении к нему окончательно возобладали материнские чувства?
И еще одно свидетельство, тоже косвенное. С осени 1868-го Мусоргский взялся не просто за большое сочинение. Опер, подобных этой, — со столь живой, полнокровной речевой интонацией, — еще не знала история музыки. Именно здесь, у Опочининых, он работал с таким подъемом, таким полетом — и месяц за месяцем! — как не работал никогда. Ни до, ни после. Взлеты еще будут, но лишь краткосрочные. А когда закончит «Бориса» — сразу услышит от друзей: невозможно, не хватает женских образов. Знал ли Стасов, когда произносил эти слова, что женский образ остался за пределами воображаемой сцены, потому что был рядом, в жизни композитора?..
* * *
Редкое творческое содружество… Один из лучших вечеров наступит сразу за Рождеством, 27 декабря. Соберутся у Шестаковой. Дамам Людмила Ивановна предложила сесть за карты. А весь «милый кружок», вместо того чтобы «музыканить в гостиной», забрался в ее кабинет. Несколько раз она пыталась уговорить музыкантов выйти к остальным гостям, они с особой горячностью просили ее не прерывать их общения. Словно предчувствовали, что наступает время утрат. Еще через два дня — музыкальный вечер в семье Пургольд. И кто мог услышать в живых разговорах, в их музыке, в радости общения нотки прощания?
…Новый год начался с какой-то повсеместной хворости. У Балакирева разболелась голова, ныли зубы, распухла щека. Из дому не выходил, Стасову — к его дню рождения — отправил послание: «…если бы я и приехал к Вам, то от меня толку никакого бы не было», прибавив в конце: «Если у Вас Римск. — Корсаков или Кюи, то скажите им, что я очень их прошу заехать ко мне. Мне тоска смертная».
Стасов ответил длиннейшим письмом с горькими признаниями: «Все пошло к черту, и я сам никуда-никуда не гожусь. У меня такой сплин, такая смерть внутри, что не могу Вам рассказать, и это вот уже довольно давно».
На дне рождения никого у «Баха» не было. Мусоргский всё еще находился в «Корчме на литовской границе», наводя последние краски. У Кюи все мысли вертелись вокруг репетиций «Вильяма Ратклифа». Он настолько ушел в будущую постановку своего детища, что забросил даже свои музыкальные обзоры. Уговорил Бородина заменить его в роли музыкального критика хотя бы на время, Корсиньку уломал написать хоть чуть-чуть о «Нижегородцах» Эдуарда Направника. Николай Андреевич исполнил задание с честной пунктуальностью: в конце декабря сидел на постановке «Нижегородцев», потом сочинял статью. В его отклике запечатлится корсаковская суховатая четкость: вот — неудачи Направника, вот — редкие, но хорошие стороны постановки. Отзыв должен был появиться 3 января в «Санкт-Петербургских новостях», так что в день рождения Стасова Корсинька мучительно ожидал появления своего критического опуса.
Но 4-го композиторы «новой русской школы» встретились. День был особенный. В третьем концерте Русского музыкального общества, где дирижировал Балакирев, рядом с хором Моцарта, увертюрой «Король Стефан» Бетховена и «Камаринской» Глинки должны была зазвучать Первая симфония Бородина, а следом — хор Корсакова «Встреча Грозному» из «Псковитянки».
Позже Балакирев припомнит, как холодно прошла первая часть бородинской симфонии, как он заторопился начать Скерцо. Там уже пошло бойчее, публика громко рукоплескала, вызвала автора и заставила эту часть повторить. После и остальные части симфонии прошли хорошо и Бородину приходилось несколько раз выходить и раскланиваться. С Кор-синькой было еще проще: хор заставили повторить, и Балакирев сделал это с легкой душой, — был уверен в совершенном успехе. Так и запечатлелось в истории: начало года — хандра и нервность, 4-го — напряженное ожидание (как встретит музыку Бородина и Корсиньки публика?), затем — шум рукоплесканий, а следом…
Спустя многие годы Надежда Николаевна Пургольд вспомнит, как давно ожидаемое событие явилось к ним в дом совершенно непрошеным:
«…Это было утром, 5 января; мы сидели за чайным столом, вдруг входит прислуга и равнодушно объявляет: „А. С. приказал долго жить“.
Эти ужасные слова в одну минуту перевернули, казалось, вверх дном всю нашу музыкальную жизнь. Мы с сестрой были несказанно удручены. Даргомыжский умер внезапно, от разрыва сердца»[87].
Все знали, насколько тяжело болен композитор. Но их «Дарго» с таким вдохновением рождал «Каменного гостя», что в скорую смерть не верилось. Даже когда он просил: если не успею закончить оперу — пусть Кюи допишет недостающие номера, а Корсинька ее оркеструет.
…На похоронах собрались все. Народу было много. Гроб покойного композитора от самой квартиры до Александро-Невской лавры несли на руках.
* * *
С конца декабря он определился на службу в Лесной департамент Министерства Государственных имуществ. О чем думал Модест Петрович, шагая по улицам Петербурга в сторону своей службы? Вспоминал вечно страдающих гоголевских чиновников? Или мечтал о том, как вернувшись, почувствовав тепло дома, он снова возьмется за своего «Бориса»? Или вспоминал недавно ушедшего Александра Сергеевича Даргомыжского, который так ждал окончания его оперы? Переменчивая питерская погода теперь тоже не могла способствовать его творчеству. В конце января пришла оттепель, снег перемешался с водой, двигаться в сторону департамента было несколько уныло.
Концерты на какое-то время могли отвлечь Мусоргского. Четвертый концерт Русского музыкального общества (18 января) — с «Героической» симфонией Бетховена и «Реквиемом» Моцарта — будет посвящен памяти Даргомыжского. 14 февраля в Мариинке, в бенефис певицы Дарьи Леоновой, впервые прозвучит долгожданный «Вильям Ратклиф» Цезаря Кюи, в марте Балакирев в очередном концерте РМО исполнит — тоже впервые — «Антара» Корсиньки. Прозвучит там и «Еврейская песня» Модеста.
С концертами РМО, которыми дирижировал Милий, всё отчетливее проступала настоящая война, которая давно вызревала в музыкальных кругах.
Еще совсем недавно, в декабре, Стасов в горячем споре с Даргомыжским услышал от него признание, которое показалось смехотворным: Александр Сергеевич уверял, что делает с Русским музыкальным обществом все, что захочет, что все музыкальное дело наладилось именно благодаря ему, Даргомыжскому. «Баха» Александр Сергеевич частенько раздражал, особенно, когда говорил что-либо дурное о музыкальных критиках. Но дар, отпущенный «колдунье» Даргомыжскому, был превыше всего. Над самомнением композитора Стасов в мыслях своих мог сколь угодно потешаться, внешне же старался быть предельно корректным и выслушивать «Даргомыжский» вздор со всею серьезностью.
Вправду ли автор «Каменного гостя» лишь тешился своей мнимой значимостью в РМО, вправду ли обладал некоторым влиянием, но именно с его смертью Балакирев ощутил давление недругов. Некогда Елена Павловна, великая княгиня, пыталась наладить отношения с Милием Алексеевичем. Даже готова была отправить его на учебу за границу. Балакирев был неприступен. Теперь он хорошо понимал изнанку дурной интриги. Елена Павловна его не переносила. Уже замыслила заменить Максом Зейфрицем. Уже собирала добрые отзывы о немецком дирижере, — от Листа, от Вагнера. Берлиоз, сразу учуяв некрасивую подоплеку, просьбу оставил без внимания. Дирекция императорских театров отстояла Балакирева. На время. С кончиной Даргомыжского на Милия обрушились разом все его недоброжелатели. Старались задеть и всю новую русскую школу.
То, что «Ратклифа» почти вся музыкальная критика примет в штыки, удивляться не приходилось. Ее автор, Цезарь Кюи, был и сам слишком дерзким критиком, успел насолить многим. Впрочем, и весь балакиревский кружок чересчур раздражал людей с устоявшимися вкусами. Хуже всего, что теперь особенно рьяно взялся за дело Александр Серов. Он готов корить Балакирева, что в седьмом концерте РМО его исполнением погублена увертюра из «Нюрнбергских мейстерзингеров» Вагнера. Он просит Фаминцына передать Елене Павловне, что готов поддержать кандидатуру Макса Зейфрица…
Двадцать шестого апреля под управлением Балакирева пройдет 10-й концерт РМО. Последний его концерт. Увертюра Мейербера, симфоническая картина Берлиоза, Фантазия для фортепиано с оркестром Шуберта — Листа, Девятая симфония Бетховена. Милий был воодушевлен, как никогда. Это был его триумф. А на следующий день от великой княгини Елены Павловны пришло сообщение, что отныне концертами Русского музыкального общества будет руководить Эдуард Направник.
Отстранением Балакирева война не кончилась. 1 мая Серов опубликует статью «Наши музыкальные дела». Раздражение Серова — продолжение его противоборства со Стасовым. Всякий человек может иной раз испытать прилив неосознанной злобы. Но почему Александр Николаевич решился на откровенную ложь — понять невозможно. Симфония Бородина «мало кому понравилась». Хлопали «усердно», но разве что «его приятели». Балакирев, при всей даровитости, — «неуч». И «самый последний музыкант из водевильного оркестра продирижировал бы и Героической симфонией и „Реквиемом“ лучше г. Балакирева». Заодно уж задеть можно было всех: и Кюи, и Бородина, и Мусоргского, и Корсакова.
Изучать и пропагандировать всю мировую музыку — можно ли было с этим спорить? Серов был уверен, что балакиревский кружок — против этого. И как было не задеть постановку «Вильяма Ратклифа»? У них «вся музыка начинается только с Берлиоза и Шумана и достигает своего „апогея“ в опере г. Кюи». И как было не упомянуть того же Кюи-критика, который подписывал свои статьи тремя звездочками? «Под этим „созвездием“ * * * прошу разуметь лицо собирательное: это целый вертеп рыцарей с опущенными забралами».
Александр Николаевич был обидчив. Припомнил обед в честь Берлиоза, на который ему не удосужились прислать приглашение? Или распалился до такой степени, что не было воли остановиться? Когда критика выходит на страницы журналов и газет, она перестает питаться только личным спором.
Она становится самодостаточной, от спора к спору все более заостряется, утрачивает оттенки, становится невыносимо прямолинейной, подчиняет тебя самого. Однажды знакомый Мусоргского, композитор Компанейский, принесет Серову «Светик Савишну». Серов встретит желание своего молодого знакомого попотчевать его Мусоргским насмешливо. Криво усмехнется:
— А! Знаменитое поражение Сеннахерима. Ну, покажите, спойте…
Компанейский был певец, умел неплохо «изобразить». Зазвучало:
Свет мой Савишна,
Сокол ясненький…
Когда замер последний звук, Серов молчал. Он был явно сконфужен. Наконец быстро проговорил:
— Ужасная сцена! Это Шекспир в музыке. Жаль только, что пером плохо владеет.
О композиторском «пере» Мусоргского еще будет много споров. Лишь в XX веке найдутся защитники этого «корявого письма». Среди них будут и выдающийся музыковед Асафьев, и композиторы всемирно известные — Дебюсси, Равель… Прокофьев отнесет Мусоргского к композиторам, которые обладали совершенной техникой. Свиридов будет преклоняться перед отвагой композитора: писал не «школой», а «наитием», слушаясь музыкального откровения. За что будут корить современники, то будут ценить потомки.
И все же… Пусть для Серова «почерк» композитора Мусоргского был «корявый», замечание «Шекспир в музыке» было, наверное, самой точной прижизненной характеристикой автора «Савишны», а тем более — автора музыкальной драмы действительно шекспировского размаха, которая в 1869 году писалась сцена за сценой с какою-то неукротимой энергией. Как Александр Николаевич Серов мог ругать плеяду русских композиторов, среди которых он разглядел композитора с «шекспировским» дарованием?
* * *
…Нападки на Балакирева, на Кюи, на Бородина, на всю русскую школу. Всё было против Мусоргского и его «Бориса». Но он не просто работал, он был одержим рождаемой оперой.
Жизнь шла своим чередом. Весна приходила в столицу Российской империи. Люди чертыхались на улицах, ноги месили грязь. Городовые строгим оком взирали на дворников, и те целыми днями возились у своих домов. Наконец улицы начали подсыхать, тронулся лед на Неве. К апрелю река совсем открылась, а к началу мая установилась жара. Народ стал собираться на дачу.
Мусоргский жил в «Борисе». В апреле он закончит клавир третьей части — сцену в тереме, в ночь с 21 на 22 мая — сцену у Василия Блаженного, с выходом юродивого, 18 июля, когда город разъедется по дачным местам, поставит точку в сцене смерти Бориса. Клавир оперы, начатый в самом конце октября, был написан менее чем за девять месяцев. И это была не только музыка, но и либретто с необходимыми переделками пушкинского текста.
Теперь опера уже стала художественным целым. И каждое действие нашло свое особое место в этом целом. Сначала — вступление, которое звучит менее двух минут. И в столь кратком оркестровом начале уже ощутимы и русская даль, и голос давнего времени. Возникает тихая мелодия — как протяжная и печальная русская песня, потом она обрастает подголосками, усиливается, звучит в басу, и уже можно уловить за этой музыкой целую эпоху. В верхнем голосе звучат попевки, похожие на причитания, на жалобу, на плач со стенанием. Беда пришла на русскую землю — это чувство рождается почти сразу, еще до того мгновения, когда зазвучат человеческие голоса. Но уже в первой сцене эти звуковые стенания превращаются в звуки, похожие на удары плети, в тему пристава, который грозит безмолвной толпе.
«Я разумею народ как великую личность, одушевленную единою идеею»… Эту фразу Мусоргского давно уже превратили в расхожую формулу. Но эту «единую идею» не так просто выразить словами. Народ притворяется, когда зовет Бориса на царство. Но он же искренне стонет: «Смилуйся, смилуйся, отец наш!» — потому что в самом воздухе висит тревога и все то же чувство общей беды. Вторая сцена — глухие удары большого колокола, их оплетают сосредоточенные звуки средних колоколов, потом — в нарастающем звоне — начинают звучать быстрые малые колокола. Их рисунок иногда напоминает балалаечные наигрыши, затейные, как витиеватый орнамент. Есть шутейство в этом звоне — как предчувствие лихой песни Варлаама. Но звон полон и глухой тревоги: здесь, в самой музыке, сквозит ощущение неизбежных испытаний, которые должны обрушиться на Московское царство. И за торжественной «Славой» ария Бориса «Скорбит душа. Какой-то страх невольный…» снова полна предчувствий и предвестий грядущих жестоких времен.
Сцена в келье. Ровная мелодическая фигурация, которая напоминает сосредоточенное движение пишущей руки и тихое мерцание света лампадки. Это Пимен запечатлевает в летописи события недавнего времени. И в ровном, спокойном движении музыки — отдаленное сходство с теми же «стенаниями» из вступления. Из рассказа Пимена Григорий Отрепьев узнает об убиенном царевиче. И тут же возникает музыкальная тема, которая будет сопровождать и Григория, и всякое упоминание имени царевича Димитрия, будто в этих эпизодах музыкальной драмы начинает проглядывать самый его призрак. Она явится и в «Корчме на литовской границе», и в эпизодах, где царь Борис будет вспоминать о невинно убиенном. Но в той же «Корчме» Варлаам, читающий по складам царский указ о Гришке, — это (в мелодической фигурации) и музыкальное воспоминание о летописце Пимене.
Драматургия «Сцены в тереме» опять заставляет вспомнить о Димитрии. Дети Бориса. Слышны причитания царевны Ксении (она оплакивает покойного жениха) и бодрый голос юного царевича Феодора (он изучает земли Московского царства). Здесь царь Борис — добрый отец, который печется о своих чадах. Но вот является Шуйский. Приносит весть о Самозванце. И тут, в этих стенах, где только что раздавались живые голоса детей Годунова, является «музыкальный призрак» убиенного царевича — вместе со словами, слетевшими с уст князя Шуйского: «Димитрия воскреснувшее имя».
Финал сцены заставляет вспомнить эпизод из книги, которая будет написана через десять лет. «Братья Карамазовы» Достоевского. Иван Федорович Карамазов живет с такою же больною совестью, как и царь Борис. Не он убивал отца своего, но он «позволил» его убить. И вот — в бреду как наяву — ему является чёрт.
У Пушкина — лишь намек на возможную галлюцинацию:
…вся кровь моя в лицо
Мне кинулась и тяжко опускалась…
Так вот зачем тринадцать лет мне сряду
Всё снилося убитое дитя!
У Мусоргского — словно сам собой вписывается возглас, которого не было в первоисточнике: «О, совесть лютая!..» И следом рождается бред наяву, записанный уже знакомым образом — полустихами-полупрозой, речью сбивчивой, рваной, усиленной во сто крат музыкой речи и оркестровыми подголосками, а самый момент явления призрака — накатыванием дрожащих звуковых волн:
«Ежели в тебе пятно единое… единое случайно завелося, как язвой моровой душа сгорит, нальётся сердце ядом, и тяжко станет, как молотком стучит в ушах укором и проклятьем… И душит что-то… И голова кружится… В глазах… дитя… окровавленное! Вон… вон там, что это? Там в углу… Колышется, растёт… Близится, дрожит и стонет… Чур, чур… Не я… не я твой лиходей… Чур, чур, дитя! Не я… Народ… Воля народа! Чур, дитя!»
И словно выдох, с бессилием:
«О, Господи! Ты не хочешь смерти грешника, помилуй душу преступного царя Бориса!»
В «Годунове» — много героев. Часть из них — только мелькнет в одном или другом эпизоде. Но с редкой настойчивостью Мусоргский проводит все ту же тему: народ и царь, царь и народ. Это — два полюса оперы, их противостояние лежит в самой основе музыкальной драмы. В «Сцене у собора» — кульминация противостояния. Уже во вступлении к ней — с «бродячими ритмами» — звучит измененная тема вступления с узнаваемыми причитаниями. И сразу — народные толки о Гришке Отрепьеве, о царевиче, который идет с полками на Москву.
Появление Юродивого — ключевой эпизод. И для Пушкина, и для Мусоргского. В опере еще более усилено чувство гонимости этого странного существа. И — блаженной святости. У Пушкина юродивый поет:
Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!
Мусоргский песенку редактирует, в словах ее начинает пошевеливаться «блаженная заумь»:
Месяц едет, котенок плачет,
Юродивый, вставай…
Богу помолися, Христу поклонися.
Христос, Бог наш, будет вёдро,
Будет месяц.
(Рассеянно.) Будет вёдро… месяц…
Но то, чего добился композитор в музыке, этого еще не знала мировая опера. И в песенке, и в речитативе героя — жуткая точность «юродивой» речи — не то слабоумие, не то — высшая мудрость. С его плачем («А-а! А! Обидели Юродивого! А-а! Отняли копеечку!») выходит из собора царь Борис. И уже звучит заплачка всего хора, и женщины с мальчишками на паперти, и мужчины, стоя на коленях, протягивают руки к царю: «Кормилец-батюшка, пошли ты нам милостыньку, Христа ради!» И уже весь народ — на коленях, стонет:
Хлеба! Хлеба!
Хлеба голодным!
Хлеба! Хлеба!
Хлеба подай нам,
Батюшка, Христа ради!
А в музыке узнается самое начало, призыв на царство. Она «помнит» хоровой возглас в самом начале оперы:
Смилуйся! Смилуйся! Смилуйся!
Боярин-батюшка! Отец наш!
Ты кормилец!
Боярин, смилуйся!
Музыка ведет «подспудную» драматургию оперы. И в плаче юродивого Николки — отголоски из вступления к опере, из вступления к этой сцене. Лейтинтонации — та особенность музыки Мусоргского, которую по-настоящему будут позже осваивать композиторы XX века.
Наконец — одна из кульминаций оперы. Звучит негромко. Почти вкрадчиво. До жути. Странный диалог Юродивого и царя. Убогий Мусоргского — точное воплощение изначального смысла этого слова: «у Бога».
— Борис! А Борис! Обидели Юродивого!..
Борис вопрошает в сторону:
— О чём он плачет?
Юродивый отвечает. И «советует»:
— Мальчишки отняли копеечку. Велика их зарезать, как ты зарезал маленького царевича.
И как народ просил у царя хлеба, так сам Годунов покорно просит у Николки:
— Молись за меня, блаженный!
И слышит, удаляясь, слова убогого:
— Нет, Борис! Нельзя, нельзя, Борис! Нельзя молиться за царя Ирода! Богородица не велит.
В речитативе — та «тихость», от которой бежит дрожь по спине. Финал сцены — то пророчество Юродивого, которого у Пушкина не было. Николка «смотрит в недоумении по сторонам; садится на камень и штопает лапоть». И доносится его печальный голос:
Лейтесь, лейтесь, слезы горькие,
Плачь, плачь, душа православная.
Скоро враг придет
И настанет тьма,
Темень темная, непроглядная.
Горе, горе Руси,
Плачь, плачь, русский люд, голодный люд!
В последней сцене — бояре в Грановитой палате. Выносят свое решение о самозванце. И в речь вплетаются характерные «мусоргские» словечки, пришедшие к нему из долгого общения с русской историей:
— Злодея, кто б ни был он, сказнить…
— Стой, бояре! Вы прежде излови, а там сказни, пожалуй.
— Ладно.
— Ну, не совсем-то ладно.
— Да ну, бояре, не сбивайте! Злодея, кто б ни был он, имать и пытать на дыбе крепко…
В остальном драматургия сцены построена на двух эпизодах трагедии Пушкина. В одной сцене патриарх пытался дать совет царю — перенести в Москву мощи невинно убиенного Димитрия: они обладают целительной силой, народ поймет, что враг, который движется на Москву, — самозванец. У Пушкина патриарх поведал целую историю исцеления слепца, и с Бориса во время этого монолога катятся крупные капли пота. Второй эпизод — внезапный удар и последний монолог Годунова. У Мусоргского вместо патриарха появляется Пимен. И в монолог вносится стилистическая правка: велеречие пушкинского патриарха («в младых летах, — сказал он, — я ослеп…») заменяется просторечием («еще ребенком, — сказал он, — я ослеп…»).
Но и до появления Пимена сцена полна драматизма. Когда боярам является Шуйский, он сразу завладевает их вниманием:
— Намедни, уходя от государя, скорбя всем сердцем, радея о душе царевой, я в щелочку… случайно… заглянул…
И муки совести, и ужас Борисов сначала приходят на сцену в изображении Шуйского и отповеди бояр: «Лжешь! Лжешь, князь!»
Но только Шуйский обронит несколько слов о призраке, измучившем Бориса, только произнесет, что царь «„Чур… чур“, шептал», как является уже сам Борис.
Борис (говорком). Чур, чур!
Шуйский. «Чур, дитя!» (Завидя Бориса.) Тише! Царь… царь…
Борис. Чур, чур!
Бояре. Господи!
Борис. Чур, дитя!
Бояре. О, Господи! С нами крестная сила!
Борис. Чур, чур! Кто говорит: «убийца»? Убийцы нет! Жив, жив малютка. А Шуйского за лживую присягу четвертовать!
Этот измученный кошмаром Борис и слушает рассказ Пимена о прозрении слепца у могилки Димитрия. И не внезапный удар в тревожную минуту, как у Пушкина, но история, поведанная старцем, убивает царя:
Ой! Душно! Душно! Свету!
(Падает без чувств на руки бояр)
Царевича скорей!
Ох, тяжко мне! Схиму!
Последний монолог Бориса, его наставление сыну Феодору, Мусоргский правил. Возглас Бориса у Пушкина — «О милый сын…», у Мусоргского — «Сын мой! Дитя мое родное!» Усилено отцовское начало и — затушеван государь. Своему еще совсем юному отпрыску Годунов Пушкина дает последние советы. Если пушкинский стих перевести в смиренную прозу, получится целая программа управления государством:
— Возьми надежного советника, «любимого народом» и в боярах «почтенного».
— Назначь во главе войск искусного вождя. Пусть не знатного, даже вопреки ропоту бояр.
— «Не изменяй теченья дел. Привычка — душа держав».
— «Я ныне должен был восстановить опалы, казни — можешь их отменить; тебя благословят»… Но со временем — «затягивай державные бразды».
— «Будь милостив, доступен к иноземцам, доверчиво их службу принимай».
— «Со строгостью храни устав церковный».
— «Будь молчалив; не должен царский голос на воздухе теряться по-пустому».
— «Храни святую чистоту невинности и гордую стыдливость: кто чувствами в порочных наслажденьях в младые дни привыкнул утопать, тот, возмужав, угрюм и кровожаден, и ум его безвременно темнеет».
— «В семье своей будь завсегда главою; мать почитай, но властвуй сам собою. Ты муж и царь; люби свою сестру, ты ей один хранитель остаешься».
Программа Мусоргского короче. Здесь нет упоминания о советнике и о полководце. Всего подробнее — о боярах:
— Не вверяйся наветам бояр крамольных, зорко следи за их сношеньями тайными с Литвою, измену карай без пощады, без милости карай.
И как противопоставление звучит следующее наставление:
— Строго вникай в суд народный, суд нелицемерный.
Именно роль народа здесь невероятно усилена: у Пушкина важно, чтобы советник был «любим народом». Здесь народ обретает голос, почти равный Божьему Суду.
Пушкинский «устав церковный» заменен верой и церковной традицией:
— Стой на страже борцом за веру правую, свято чти святых угодников Божьих.
Совсем не упоминается о матери. Но Борис Мусоргского вспоминает о страдалице-дочери. К пушкинским словам («ты ей один хранитель остаешься») прибавляется эпитет, столь важный для чадолюбивого царя Мусоргского: «Нашей Ксении, голубке чистой».
Борис Мусоргского сильнее чувствует не только вину за убиение царевича, но и вину за убиение малолетнего. При его трепетном чувстве к своим детям его собственный грех становится еще более жгуч и страшен. Потому именно он взывает к высшим силам заступиться за его собственных детей: «Господи! Господи! Воззри, молю, на слезы грешного отца; не за себя молю, не за себя, мой Боже! С горней неприступной высоты пролей Ты благостный свет на чад моих, невинных… кротких, чистых…»
Финал монолога — начинается с ремарки композитора: «Прижимает к себе и целует сына. Протяжный удар колокола и погребальный перезвон». Ремарка полна символического значения: сын также обречен, как и Борис. Пушкин успел показать это в своей драме, у Мусоргского убиение юного Феодора Борисовича — за пределами действа.
В музыке сцены ощутимо мрачное веяние загробного мира. Борис уходит в царство теней: «Звон! Погребальный звон!» Сквозь его монолог проступает далекое пение отшельников за сценой. В реплике Феодора — словно предчувствие собственной судьбы, желание уйти от неминуемой гибели:
— Государь, успокойся! Господь поможет…
Но Борис уже заступил за черту жизни:
— Час мой пробил…
Хор певчих — не то провидит прошлое, Борисов грех, не то будущее — смерть Феодора:
— Вижу младенца умирающа
И рыдаю, плачу;
Мятется, трепещет он и к помощи взывает.
И нет ему спасенья…
Монолог, погребальный звон и хор отшельников сплетаются в то сумрачное целое, за которым уже ощутим «Вечный покой». Борис еще пытается сопротивляться, то вскрикивает в отчаянии: «О, злая смерть! Как мучишь ты жестоко!» То пытается удержаться из последних сил: «Повремените… я царь еще!»
Последние слова, прозвучавшие в музыкальной драме, — Борис: «Простите…», бояре: «Успне…»
В музыке — сумрак тихо просветляется, личная драма Бориса и драма его царства становится историей.
…За оркестровку оперы Мусоргский примется в сентябре. Работать будет споро, стараясь не отвлекаться ни на что. 30 сентября поставит дату под первой частью партитуры, 19 октября он уже перешагнет за середину — будет оркестрована сцена в тереме, 15 декабря — закончит всю оперу. Чуть более года уйдет на воплощение замысла — от первых нот до партитуры. Чуть более года на то, чтобы появилась на свет одна из самых великих опер в мировом музыкальном искусстве.
Этого еще не постигают современники. Значение этого произведения будет понятно лишь в начале века двадцатого.
Лето — время эзотерики и психологии! ☀️
Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ