В новой жизни
Поначалу могло показаться, что в сентябре всё пойдет по-прежнему. Снова начались осенние музыкальные встречи, снова хотелось показать недавно оконченное. Но что-то изменилось в самом воздухе этих встреч. 21 сентября свиделись у Римского-Корсакова. Кюи с упоением показывал «Тизбу». Мусоргский спел кое-что из новых романсов. Слушал ли замечания Цезаря? То, что молчаливый Римский-Корсаков холодноват и словно бы «посматривает мимо» его музыки — не мог не почувствовать. А что мог сказать Бородин, слово которого Мусоргский ценил? Александр Порфирьевич отразится в своем письме к жене, где спокойно и деловито будет делиться впечатлениями: об опере Кюи («что это за прелесть, что за красота!») — и о романсах Мусоргского («все это напоминает „Бориса“ или плод чисто головного измышления, производит впечатление крайне неудовлетворительное»). Музыку «Годунова» всего более мог напомнить «Забытый». Впрочем, лирические монологи из цикла «Без солнца» тоже — хоть и отдаленно — могли вызвать в памяти некоторые монологи из оперы.
Это потом будут говорить, что цикл «Без солнца» — опередил свое время. Это много позже, когда Мусоргского уже не будет на этом свете, «Картинки с выставки» станут одной из самых знаменитых сюит. А что могли ему сказать друзья? Из прежних товарищей, кажется, только «Бах» был по-прежнему совсем «свой». Но знал ли Модест Петрович, что далеко не все написанные им за лето вокальные вещи Стасов готов признать. По-настоящему ценил «Забытого», чуть менее — «Скучай». Иногда в письмах говорил о трех «капитальных» романсах, но назвать все три не торопился. «Картинки с выставки» ценил несомненно. И все же недавно сочиненную пьесу Щербачева ставил выше. Полагал даже, что «Черемис» написал то, подобного чему после Шумана в фортепианной музыке не появлялось[181]. Начиналась трудная пора, когда и самые близкие друзья переставали понимать его музыку. И что ж тогда говорить о других?
В октябре «Бориса Годунова» услышит Модест Ильич Чайковский. Брату-композитору напишет не без раздражения, но и не без удивления: «После первой сцены „Зов на царство“ раздались одни шиканья, между тем как на меня она произвела впечатление. 2-я картина „Корчма“ сопровождалась сильными аплодисментами и вызывали автора, по-моему же, эта сцена в музыкальном отношении отвратительно уродлива и гораздо более заслуживает шиканья, чем предыдущая, и имеет успех только благодаря действительно художественной игре Петрова и Комиссаржевского. Все остальное, кроме производящей сильное впечатление сцены „Смерти Бориса“, — возмутительно. Исполнение превосходное».
Вскоре придет ответ и от самого Петра Ильича: «Я изучил основательно „Бориса Годунова“ и „Демона“. Мусоргскую музыку я от всей души посылаю к черту; это самая пошлая и подлая пародия на музыку».
Что ощутил сам композитор осенью 1874-го? «Борис» шел и давал хорошие сборы. Публика по-прежнему принимала его горячо. Но жизнь после недавней утраты как-то опустела. Он все более уходил в творческое одиночество. И значит — уходил душою от старых товарищей. Корсаков припомнит, что Мусоргский среди них стал появляться реже, был чрезмерно самолюбив — «и темный и запутанный способ выражаться, который и прежде ему был до некоторой степени присущ, усилился до величайших размеров». Упомянет Корсаков и о страсти Мусоргского к вину. Модест Петрович и вправду стал подолгу пропадать в «Малом Ярославце». И действительно становился для бывших друзей странен. И на самом деле — изъяснялся уже на другом языке. Легко внимал речам свидетелей событий далеких времен, вроде Крекшина или Сильвестра Медведева. Мог задушевно беседовать с простыми людьми, как с тем буфетчиком трактира, о котором упомянет Корсаков («знал чуть не наизусть его „Бориса“ и „Хованщину“ и почитал его талант»). Мог живо общаться со многими современниками не музыкантами. Все чаще он исполняет свои вещи в иных компаниях: живописец Н. Н. Ге, историк и прозаик Н. И. Костомаров, историк и теоретик искусства П. В. Павлов, автор исторических романов Д. Л. Мордовцев. Неужели их имел в виду Николай Компанейский, когда рисовал «послегодуновскую» жизнь Мусоргского? «…Его приглашали наперерыв в дома, ничего общего с музыкою не имеющие, и туда же приглашалась расфранченная публика на званый вечер с модным композитором. Модный композитор увлекался славою, не замечая порою степени своего унижения, играл и пел гостям в потеху, уставал, расходовал непроизводительно нервные силы, а затем опять ужин с отравлением, потом в 3–4 часа ночи опять в „Малый Ярославец“…»
Приглашался для домашнего музицирования в неизвестные ранее дома? Или просто расширился круг его поклонников?
Из прежних друзей только с «Бахом» легко было делиться планами. Очень многого хотелось ждать от Голенищева-Кутузова: быть может, напишет и либретто для новой оперы. Теперь — сводит его с историками (Голенищев работает над своим «Шуйским», немало времени проводит в библиотеке), ждет публикации его романтической поэмы «Гашиш». Но Голенищеву Мусоргский нужен не только товарищеским вниманием: путь к известности у начинающего поэта пролегал через музыку. В октябрьском письме Кутузова к матери — целый отчет о сделанном, о надеждах: вот-вот дела наладятся, вот-вот начнет сотрудничать в новом журнале, вот-вот выйдут шесть романсов Мусоргского, один Щербачева и один Лодыженского — «и все на мои стихи, и все мне посвященные»[182].
В ноябре они, наконец, поселились поблизости. «Я нанял две комнаты рядом с ним, — припоминал Голенищев, — двери, разделявшие наши помещения, отворялись, так что образовалась небольшая квартирка, в которой мы и завелись общим хозяйством. Все утреннее время до 12 часов (когда Мусоргский уходил на службу) и все вечера мы проводили вместе и большей частью дома».
Но то, что Мусоргскому кажется замечательным, — жизнь под знаком дружества, — то с трудом переносит Кутузов. В ноябрьском письме дорогой Maman — сетование: «Хочу приискивать себе квартирку — у Мусоргского и тесно, и холодно». Впрочем, пока их дружба не знает размолвок, и следом Голенищев приписывает: «Надеюсь его перетащить с собой»[183]. Впереди видится настоящее творческое содружество.
22 ноября в черновой тетради Арсения Аркадьевича запечатлеется и замысел, подсказанный старшим товарищем: «Пляски смерти. Сцены из русской жизни»[184]. В декабре Мусоргский поднесет другу клавираусцуг «Бориса Годунова», написав возвышенно, с явной уверенностью, что будет понят: «Будем высоко держать наше знамя „Дерзай“ и не изменим ему».
И все же самые отрадные часы проходили со стариками: Людмилой Ивановной Шестаковой (в письмах о ней: «моя голубушка», «моя дорогая», «родная») и четой Петровых. Он чувствует: только они и способны еще создать вокруг себя живое, творческое общение. Потому так хорошо прошла встреча у «голубушки Людмилы Ивановны», где собрались бывшие товарищи по их кружку слушать куски из «Хованщины» («без чванства, всяк поступал, как Божий Дух на сердце послал — тряхнув стариной» — черкнет ей в тот же день). Потому так ценил, что Осип Афанасьевич и Анна Яковлевна одобряют только-только им сочиненное. Потому с такой горячностью откликнулся на затею Людмилы Ивановны — отпраздновать на будущий год пятидесятилетие сценической деятельности драгоценного «дедушки» Петрова: «Будь жив теперь Ваш гений — брат Глинка, что бы он испытал в эти чаемые, святые мгновенья, когда Петров, на склоне дней, полный сил и вдохновенья, Сусанин — не мужик простой, нет: идея, легенда, мощное создание необходимости (быть может, исторической в то время) вдруг выступил на зрителей и силою вдохновения послал бы вверх ногами кишащий современный миришко, не только неспособный запретить „турчину“ душить носящих крест, но и себя не сознающий. Выход „дедушки“ Петрова в Сусанине, по-моему, есть выход Сусанина (идеи) в Петрове. Мы снова услышим и увидим нам присно дорогого Глинку — великого учителя — создателя (когда-нибудь) великой школы русской музыки».
С виду это — разом набросанный отклик на услышанное пожелание «голубушки Людмилы Ивановны». За ним — целое мировоззрение. И отклик на столкновения турок с христианами-славянами на Балканах. И презрение к тому состоянию умов и душ, когда не ощутимо даже малейшее желание противостоять энергичному и жестокому «турчину». И понимание самой идеи Сусанина: встать на пути не просто поляка, врага, но разрушителя православной Руси, ее уклада, ее культуры. За столкновением государств и народов Мусоргский чувствует столкновение народов-личностей. Видит он и способность идеи «заражать». Так некогда Сусанин помог русской истории встать на свой путь. Так теперь Петров — самою творческою мощью своею — становится в опере Глинки не просто «исполнителем», но именно носителем идеи, способной преобразить мир.
* * *
В конце ноября вышел новый номер «Отечественных записок». И там, на страницах журнала, где еще недавно скромное, но теплое слово сказал о «Борисе» Николай Михайловский, появится целый очерк — «Между делом» — за подписью М. М.
То, что композитора попрекали музыкальные критики, отпуская колкие замечания по поводу его оперы, к этому можно было уже привыкнуть. Но теперь с удивительной настойчивостью за дело принимались литераторы. Весною — Николай Страхов, в темные ноябрьские дни — Салтыков-Щедрин. Этот не просто высмеивал, он глумился.
В начале века один из острейших русских писателей, Василий Васильевич Розанов, постарается запечатлеть свое особое неприятие знаменитого сатирика: «Я имел какой-то безотчетный вкус не читать Щедрина, и до сих пор не прочитал ни одной его „вещи“. „Губернские очерки“ — я даже самой статьи не видел, из „Истории одного города“ прочел первые 3 страницы и бросил с отвращением. Мой брат Коля (учитель истории в гимназии, человек положительных идеалов), однако, зачитывался им и любил читать вслух жене своей. И вот, проходя, я слыхал: „Глумов же сказал“, „Балалайкин отвечал“: и отсюда я знаю, что это — персонажи Щедрина. Но меня никогда не тянуло ни дослушать, что же договорил Глумов, ни самому заглянуть. Думаю, что этим я много спас в душе своей».
Пожалуй, Розанов очень увлекся в своем низвержении авторитета. Михаил Евграфович был прозаик милостью Божией. В лучших произведениях его гротеск становится не просто сатирой, «высмеиванием», — он обретает черты дьявольского маскарада. Щедрин вовсе не хотел лишь кощунствовать и потешаться. Его смех страшен потому, что в самой русской жизни он видит иной раз нечто чудовищное. И лишь изображает эти кошмарные лица, явления, трепеты — преувеличенно до абсурда.
Особый «глаз» Щедрина даст смешную и зловещую «Историю одного города», едкие «Сказки», мучительных «Господ Головлевых». Его пугали черты старой русской жизни, которая, как мертвец из могилы, хватала и сжимала ледяной рукой всякое новое, живое веяние. Но иногда он и сам вдруг оказывался глух к живому и новому. И тогда его юмор обретал черты тягостные. Сатирик писал словно в угаре, брызгал слюной, бойкое перо его вычерчивало мертвые карикатуры. И получалось совсем по-розановски: «Глумов же сказал…», «Балалайкин отвечал».
«Приятель мой Глумов — человек очень добрый, но в то же время до крайности мрачный. Ни одной веселой мысли у него никогда не бывает, ни одного так называемого упования. Еще будучи в школе, он не питал ни малейшего доверия ни к профессорам, ни к воспитателям. По выходе из школы он перенес тот же безнадежный взгляд и на более обширную сферу жизни. Самое отрадное явление жизни, от которого все публицисты приходят в умиление, он умеет ощипать и сократить до таких размеров, что в результате оказывается или выеденное яйцо, или пакость»[185].
С этой характеристики начинался первый очерк Щедрина из цикла «Между делом». Он вышел еще в прошлом году. Пессимист Глумов сокрушался, что куда-то подевалось «наше молодое поколение». Стасов, если он читал этот очерк, мог бы припомнить хлесткий афоризм любимого им Писарева: «Поэт — или титан, сотрясающий горы мирового зла, или козявка, ковыряющаяся в цветочной пыльце». Салтыков о том же говорил как бы «от противного», но говорил без огня, несколько длинно, старательно ерничая. Главный герой (от его лица и велось повествование) беседует с Глумовым, и оба впадают иной раз в довольно пространные рассуждения.
Через год явится продолжение[186]. Глумов говорит о падении умственного уровня. Главный герой («я») пытается возразить, припоминает «блестящую плеяду молодых русских композиторов». Глумов в ответ напевает кусочек из старой оперы (из «Пророка» Мейербера), следом — из «Каменного гостя» Даргомыжского. Разница поражает и рассказчика. В музыке Даргомыжского он увидел «что-то такое, что скорее говорит о „посещении города Чебоксар холерою“, нежели о сказочной Севилье и о той теплой, благоухающей ночи, среди которой так загадочно и случайно подкашивается жизненная мощь Дон-Жуана».
Этот щелчок по носу новейшей русской музыке был лишь прелюдией к главному сюжету. Когда Глумов с приятелем навестят критика Никифора Гавриловича Неуважай-Корыто и послушают сочинения новейшего композитора Василия Ивановича, тут уж Щедрин потешится!
Один персонаж — карикатура на Стасова:
«Лично Неуважай-Корыто не был композитором (он, впрочем, сочинил музыкальную теорему под названием „Похвала равнобедренному треугольнику“), но был подстрекателем и укрывателем. Он осуществлял собой критика-реформатора, которого день и ночь преследовала мысль об упразднении слова и о замене его инструментальною и вокальною музыкой. Мы застали его в халате, пробующим какой-то невиданный инструмент, купленный с аукциона в частном ломбарде (впоследствии это оказалась балалайка, на которой некогда играл Микула Селянинович). Это был длинный человек, с длинным лицом, длинным носом, длинными волосами, прямыми прядями падавшими на длинную шею, длинными руками, длинными пальцами и длинными ногами. Халат у него был длинный, обхваченный кругом длинным поясом с длинными кистями. Это до такой степени было поразительно, что самый кабинет его и все, что в нем было, казалось необыкновенно длинным».
Второй персонаж — пародия на Мусоргского. Его Салтыков изображает одними звуками. Василий Иванович — в соседней комнате, за дверью. Спит после обеда. Человек он более чем особенный: «…Ведет удивительно правильную жизнь: половину дня — ест и спит, другую половину — на фортепьяно играет. Представьте себе, он никогда никакой книги не читал, кроме моих критических статей да еще полного собрания либретто, изданного книгопродавцем Вольфом!» Говорит диковинный человек одними междометиями: «Му-у-у!» Или: «Го-го-го!» Или — если рассердится: «Цырк!» Радостный Неуважай-Корыто поясняет: «Он всегда выражает свои ощущения простыми звуками! Иногда это очень оригинально выходит. Однажды он вдруг крикнул: „ЫЫ!“ — и что бы вы думали! сейчас же после этого сел за фортепьяно и импровизировал свою бессмертную буффонаду: „Извозчик, в темную ночь отыскивающий потерянный кнут!..“».
Василий Иваныч проснулся. Посетители его не видят. Неуважай-Корыто просит его сыграть одно сочинение, другое… Ошалевшие гости слушают рояльные звуки, которые доносятся из соседней комнаты. Василий Иваныч играет «Поленьку». Его идейный наставник с длинным лицом, длинным носом, длинными волосами — готов с восторгом объяснить каждый звук.
«— Слушайте! слушайте! дишканты! заметьте работу дишкантов! — шепнул нам Неуважай-Корыто, сдерживая дыхание.
Действительно, дишканты работали сильно; Василий Иваныч необыкновенно быстро перебирал пальцами по клавишам верхнего регистра, перебирал-перебирал — и вдруг простукал несколько нот в басу.
— Это — няня Пафнутьевна! — шепотом объяснил Неуважай-Корыто.
Опять дишканты; щебечут, взвизгивают, и все словно на одном месте толкутся, и вдруг — бум! — опять няня Пафнутьевна! Бум-бум-бум! — и снова дишканты! Защебетали, застрекотали — бум! — и затем хаос… Руки забегали по всей клавиатуре от верхнего конца до нижнего и наоборот…
— Поленька поссорилась с Пафнутьевной…»
Второе сочинение — это уже апофеоз новизны: «Торжество начальника отделения департамента полиции исполнительной по поводу получения чина статского советника». Тут Салтыков разошелся вовсю: главный герой мечтает о награде и повышении, идет в департамент, там снимает калоши («слышите, шлепают!»)…
Щедрин веселился с особым злорадством. Его карикатура на музыку Мусоргского обретала фантасмагорические черты. Но как он был точен в своем раздраженном воображении! Ведь и вправду, Мусоргский легко нарушал законы привычного голосоведения. И для уха, привыкшего к «изящности» и «мелодизму», его сочинения и слышались то как нелепая имитация человеческих голосов (ведь только-только были написаны не слышанные ни Щедриным, ни большинством из современников «Два еврея»!), то как внезапные, ничем не подготовленные аккорды: «бум! буми-бум! бум!» Михаил Евграфович куражился с полным удовольствием, втягивая в звуковой мир Василия Иваныча не только «картинки» и «характеры», но и запахи.
Конечно, слух о «Женитьбе», написанной «прямо по Гоголю», достиг ушей знаменитого сатирика. Быть может, слышал и про «Картинки с выставки». И злодействовал Щедрин от души не из мелкого чувства, не из желания «прищемить» музыкальных дикарей. Обидно было за слово, — народившиеся странные композиторы хотят «припечатать» его своей нелепой музыкой! И что бы мог ответить Михаил Евграфович, если бы услышал, что «боевым» пером его водило не презрение к людям, уходившим от великих задач, распылявших свое внимание на пустяки, на «Извозчика, в темную ночь отыскивающего потерянный кнут», а застарелая страсть к привычным вещам и душевное невежество в тех особых областях, где наступает царство подлинной музыки?
…И что мог ответить одинокий художник злому сатирику? Стасов — тот явно будет задет. Спустя многие годы уверен будет: Щедрину самое место было в той компании насекомых, которая сползается на крапивную гору, когда «рак свистнет». Но Мусоргский набросал начало своего сочинения еще в августе, задолго до выходки Щедрина. Более к нему не возвращался. У него было свое понимание художественного слова. Через многие годы один поэт, заплативший жизнью за слово, скажет об этом чувстве с предельной ясностью:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города…
И не о том ли писал и Пушкин:
Но лишь божественный Глагол
До слуха чуткого коснется…
Мусоргский услышал это же Слово. И вдруг, среди звукового моря «Хованщины», которая волнами подкатывалась к его сознанию, выступило совсем другое сочинение: «Иисус Навин». Записан этот хор будет позже. Но он уже существовал как живое целое, только пока — недосочиненное, недопроявленное, незримым звуковым силуэтом живущее где-то рядом. Начало его появилось давно, как хор ливийцев из некогда не-дописанной «Саламбо». Музыка средней части отразит однажды услышанное в соседнем дворе еврейское песнопение во время одного из иудейских праздников. Молитвенной древностью дохнуло тогда от этой музыки. И теперь, после всего пережитого за год, всё разом уляжется в единую словесно-звуковую драматургию. Когда единый глас народа мог разрушить неприятельские стены. Когда Иисус Навин, воззвавший к Господу, словом остановил солнце и луну, дабы побить врагов. «…И остановилось солнце, и луна стояла, когда народ мстил врагам своим». — Мощный библейский образ. — «И не было такого дня ни прежде ни после того, в который Господь так слушал бы голоса человеческого».
Какой силы может достигнуть слово! И путь, ему предначертанный, был тот же. Через невозможное. А значит — настойчивость, упорство и — вера. В свои силы. В свое предназначение.
Больше книг — больше знаний!
Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ