«Песни и пляски смерти» сквозь очертания музыкальной драмы

Обычно новый год для всей некогда дружной компании начинался со дня рождения Стасова. У него давно уже не собирались, с самого начала той, «годуновской» зимы. Но и теперь, 2 января 1875 года, он не захотел никого звать. Чего ради? Праздновать, что тебе уже за пятьдесят?

Утром «Бах» проснулся, сразу ощутив возраст. Встретив в зеркале свое отражение, с неприязненностью заметил, что борода уже совсем седая. Вспомнились недавние утраты, и не только друзей. Смерть поразила и «Санкт-Петербургские ведомости», с которыми он сотрудничал многие годы, — сменился редактор. Первый номер новых «Ведомостей» он получил и пролистал с отвращением.

Вообще-то газетная писанина всегда отвлекала от главного. Душу его давно тревожила мысль, что он все только мечтает о настоящей, большой работе, где мог бы высказаться начистоту. Указывать на подлинные дарования, свергать дутые авторитеты (всегда восхищался Писаревым, тот был способен крушить кумиров с мальчишеской легкостью). Теперь, с концом прежних «Санкт-Петербургских ведомостей», как раз и можно было взяться за это дело. Но в нем не было чувства освобождения. Досада была. Жаль было своего беспокойного прошлого: ведь и это время теперь ушло, и видимо, навсегда.

Свой день рождения Стасов решил провести как самый обычный день. Сначала сел за письмо, написал дочери о последних невзгодах («газета сделалась чисто казенною и дрянною»). Припомнил, как бывшие сотрудники «Ведомостей» почти все повалили вон… Далее всё пошло как по накатанному: до обеда — в библиотеке, за привычной работой, вечером — к брату Дмитрию, на четверговое собрание.

Именно в этот, «стасовский» день Мусоргский завершит большой кусок своей музыкальной драмы. Первая дата в рукописи — «2 сентября 74 г. в Петрограде», то есть когда закончил «Рассвет на Москве-реке», вторая — «2-го янв. 1875 г.». Четыре месяца — и лишь часть первой картины.

Когда-то «Бориса» он писал на одном порыве. Все прочие замыслы отходили в сторону. «Хованщина» появлялась на свет сложнее, мучительнее. Тогда он опирался на Пушкина: тот увидел своим пронзительным зрением огромный кусок русской истории. Теперь проницать нужно было только самому, шло трудно, иной раз сочинение рождалось по репликам.

Тем с большим трепетом он просматривал написанный клавир, вглядываясь и вслушиваясь в эпизоды. И царственные лица (Софья, Петр, Иван), и страшная резня — всё это ушло за сцену. Недавнее кровавое месиво проступало только из разрозненных реплик.

Озаряется сцена. Всё яснее выступает столб на площади, тот самый, который стрельцы вытребовали поставить после чудовищного погрома 15 мая 1682 года. Жизнь в Москве будто бы поуспокоилась, но в воздухе ощутимо это недавнее опьянение кровью.

Ремарками всего не скажешь, здесь запечатлено только место: «Москва. Красная площадь. Каменный столб и на нем медные доски с надписями. Справа будка подьячего. Наискось площади на столбиках протянуты сторожевые цепи. Светает. У столба спит сторожевой стрелец».

Почти затишье, только сквозь дрему стрелец Кузька поет-бормочет:

— Подойду, подойду… под Иван-город…

Но вот — стрелецкий дозор. Снимает цепи. Стрельцы, возбужденные от вчерашних бесчинств, перебрасываются репликами:

— Вона, дрыхнет!

— Эх, ништо, брат Антипыч, вчера немало потрудились.

— Что говорить.

— Как дьяку-то, думному, Ларивону Иванову, грудь раздвоили камением вострым.

— А немца Гадена у Спаса на Бору имали, а и сволокли до места и тут по членам разобрали…

Подьячий выходит, очинивая перо. И — шуточки стрельцов, да так, чтобы внятно было: еще вчера они носились по Кремлю, шарили пиками под кроватями, выискивая перепуганных бояр… Их так и распирает наглое веселье.

— Гляди-кось: сам строчило прет.

— Гуся точит.

— Чернилише-то, Господи!

— Вот заскрыпит-то!

Следом — привязчивые реплики в сторону подьячего:

— Вашему приказному степенству… Ха, ха, ха, ха…

— Скорей на этот столб угодить. Ха, ха, ха, ха…

И подьячий, садясь в будку, уже наедине с собою:

— Содом и Гоморра! Вот времечко!.. Тяжкое!.. А все ж прибыток справим…

Лишь две реплики — как убивали думного дьяка и немца Гадена да шуточка о столбе, — а уже в воздухе запахло дикой стрелецкой смутой. И само время — конец XVII века — воскресает за этими фразами и перепалками. Слова, словечки, да всё с «особинкой», со своим «запашком». Можно ли это было назвать привычно: «либретто»? Мусоргский не только музыку писал, но и литературное произведение для этой музыки. Слова приходили из глубин памяти, — он уж столько книг прочел, столько документов, свидетельств! И вместе с тем, ритмически, они словно бы не произносились, но слегка «выпевались».

Сцена с Шакловитым, где мрачный карьерист эпохи царевны Софьи начинает жуткую беседу с подьячим, словно бы не сочинена, а подсмотрена — более двух веков назад.

— Эй!.. Эй, ты… строчило! Со мною Бог милости тебе прислал.

— Благодарим, добрый человек. А аз, грешный, недостойный раб Божий, не сподобился зрети…

— Ладно!.. Не в том дело. Смекни-ко: заказец важный есть тебе.

— Что ж! Что ж, настрочим… мигом настрочим. По уряду, по укладу настрочим доносец лихо.

— Если ты можешь пытку стерпеть, если дыба и застенок не страшат тебя, если ты можешь от семьи отречься, забыть все, что дорого тебе… строчи!

— Господи!

— Но ежели когда-нибудь, при встрече со мной, ты выдашь меня, оборони тебя Господь тогда, помни!

— Знаешь: проходи-ко ты мимо, добрый человек; больно много посулил ты, друг мой любезный.

— Строчи, живо!

— Да дуй тебя горой… отчаливай.

Хмурый Шакловитый опускает на стойку увесистый кошель:

— Строчи!..

Всякий раз, прикасаясь к документу, Мусоргский с неизбежностью редактировал его, сокращал, дабы герой его не путался в лишних словесах, не затягивал сцену. И с неизбежностью доводил историческое свидетельство до собственного толкования событий. Подлинный донос на Хованских был подкинут неизвестным. Трое были причастны к этой бумаге. Двое запечатлели свои приметы. У третьего особых знаков не было, его эти двое должны были назвать. Мусоргский знал, насколько Шакловитому был на руку подобный документ. Он и делает его автором доноса. Именно этого энергичного, жестокого властолюбца история позже поставит во главе Стрелецкого приказа.

Приходилось и торопить события. «Грамотка» на Хованских появилась лишь в сентябре 1682-го. Сцена требовала ее сейчас. И текст исторического документа самым естественным образом входил в оперу вот так, под диктовку.

— «Царям-государям и великим князьям, всея Великия, и Малыя, и Белыя России самодержцам…» Настрочил?

— Уж ты не сумлевайся… знай сказывай.

— «Извещают московские стрелец люди на Хованских: боярина князь-Ивана да на сына его князь-Андрея, — замутить грозят на государстве».

Всё же отдельные реплики стрельцов, подьячего, Шакловитого не давали еще должного представления о временах конца семнадцатого столетия. Нужен был «глаз со стороны»: он не видел мрачных событий, но ощутил в воздухе столицы сначала нечто диковинное, а потом разлитые всюду тревогу и страх. Вся Москва присмирела под стрельцами с мая по сентябрь 1682 года. Но «посторонних» тогда много было в русской столице. Вот и проявились эти «московские пришлые люди» во время ночных бдений Мусоргского, — не то из оснеженного воздуха Петербурга, не то из его пристального всматривания в живую жизнь далеких времен…

Год 1682-й — время «бродячее». Еще помнила Россия и тяжкое смутное время, и раскол, и гонения, и бега. «Пришлые люди» — повседневность Московской Руси. И являются на сцену сначала только их голоса (звучат издали). Весь драматизм сцены с доносом — в этом невероятном столкновении голосов. Мрачный, жесткий Шакловитый диктует, увертливый подьячий пишет, отпуская короткие реплики. За сценой — и песня «московских пришлых людей», и голоса стрельцов, нынешних распоясавшихся хозяев Москвы, ошалевших от вседозволенности: «Гой, гуляйте, гуляйте весело. Душите, гой, и лих губите смуту вражью».

Особая точность и «многомерность», «разноголосость» драматургии Мусоргского… Люди, группы людей, толпа. Везде он умеет учуять и движения лиц, и жизнь массы. И множество может то рассыпаться на отдельные реплики, то сливаться в единое целое. И человек может «нести отсебятину», противостоять не только другим лицам, но и толпе. Но и разные группы ведут себя, как особое живое существо, а значит — могут противоречить лицам и группам, но могут и сливаться с ними.

Исчезает со сцены Шакловитый. Появляются пришлые люди, с «припевками». Они как-то приблудили в столицу, озираются. На столб дивятся. Хор разбредается на реплики, на отдельные голоса:

— Что б это на Москве такое приключилось?

— Вот-то, братцы, крепко столбушек сложили!

— Экой гриб повытянуло за ночь!..

Им понять хочется, что за надпись на досках, прибитых к столбу. Рассыпавшиеся ранее голоса при взгляде на будку подьячего начинают собираться вновь, сплетаясь в сложное смысловое многоголосие, где есть и робкие, и сметливые, и разудалые…

Столь удачно обретенный ранее подьячий снова подает свой голос. Его тенор ясно различим среди прочих голосов «пришлых людей». На вопрос: «Что тут-ко писано?» — отвечает:

— Избу строил с краю, ничего не знаю…

Русские мздоимцы! Не успел ли Мусоргский насмотреться и на «дела» в своем ведомстве? Ведь и сам он на службе становился частью той бюрократии, что утвердилась с петровских времен. Но вот ведь! И до Петра всё это уже было! И как быть простому человеку перед такой, особой властью?

Робость у «пришлых» уходит. Появляется удивление. Потом и та «ухватистость», которая заставляет вспомнить, что идут всё же бунташные времена:

— Робята, взятку, взятку нудит.

— Ну, да с нас-то взятки гладки, не наживется, дьявол.

— Все ж, робята, знать бы надо, что там на столбе за надпис.

— Вот что, братцы: взымем!

— Взымем!

— Кого?

— Подьячего, да с будкой взымем, к столбу его: читай нам надпис!

И опять на месте разрозненных реплик, как в живом разговоре, — хор, полное единение. Так они и поют, «заодно», стройно, вздымая будку со «строчилой». И сквозь это пение, эту слаженную «заединшину» прорываются выкрики перепуганного подьячего:

— Ахти!.. Ахти!.. православные!.. душат, режут, ахти!.. помогите!..

Получить «монету» за свою грамотность — это привычка. Но всё же не только это заставляло подьячего «смыкать уста». Самый столб был напоминанием о недавних бесчинствах, поданных стрельцами как особенный их подвиг. Подьячий готов уже читать, но не может не проборматывать «про себя» того, чего сам страшится: «Господи, от стрельцов лихих — оборони!.. Господи… пришла… пришла моя смертушка…»

Читать не хочется. Подьячий «тупо смотрит в землю». Московские пришлые люди не отстают: «Эй, брат, с нами не шути! На проволочках нас-то не подденешь». И та надпись, которая у Сильвестра Медведева занимала не одну страницу, здесь — перебиваемая репликами пришлых — сжата в несколько отрывистых фраз: И как переменчивы «пришлые люди». На каждую реплику подьячего — отзыв: «…тож убили думного дьяка Ларионова, сына Василья…» — «Вот-то звери!» — «…ведал гадины отравные на государское здоровье…» — «Ну, это поделом»… Но верится «злодеяниям» бояр все менее, и «пришлые» откликаются на реплики читающего «строчилы» не так резко: «Еще бояр побили… Брянцевых… Всех Солнцевых». — «За что, про что? В чем провинились?» — «Чинили денежную и хлебную передачу все в перевод… забыв страх божий…» — «Вот оно что!»…

Конец читанного со столба, с этим жутким: «милостивый указ… чинить без всякие пощады», — заставляет вздрогнуть и «пришлых»: «Брешешь!.. Брешешь! Врешь ты это!»

— Как перед богом, братцы! — взывает подьячий.

Хоровой ответ «пришлых людей» уже предчувствовался композитором. Написан будет позже, с остальной частью первого действия, но вызревал сейчас — первое болезнование о бедном отечестве: «Господи! Настало времечко. Ох ты, родная матушка Русь, нет тебе покоя, нет пути, грудью крепко стала ты за нас, да тебя ж, родимую, гнетут. Что гнетет тебя не ворог злой, злой, чужой, непрошеный, а гнетут тебя, родимую, все твои ж робята удалые, в неурядице, да в правежах ты жила, жила-стонала, кто ж теперь тебя, родимую, кто утешит-успокоит?..»

* * *

Он создавал не просто оперу. Но драму самой русской истории. За калейдоскопичностью написанных эпизодов вставало дыхание давнего времени. Но сквозил и образ вечной России, с неизбежными муками, с неизбывной ее болью. Должна же она была что-то выстрадать, дабы не повторялась изо дня в день, из года в год, из столетия в столетие всё та же беда, которая преследовала русскую жизнь.

Казалось, всё должно было отодвинуться от только что пережитого композитором и запечатленного им на нотной бумаге, — и одиннадцатое представление «Бориса», и поступившие в продажу ноты «Забытого», и появление «Попурри из оперы „Борис Годунов“ М. Мусоргского» в аранжировке Евгеньева. Он действительно жил уже «Хованщиной». И мир его произведения находился совсем рядом, иногда смешиваясь с той жизнью, что была вокруг него.

Вечер у Стасовых (после долгого перерыва!), где он показывал новые куски из своей музыкальной драмы, гонорар от Бесселя, премьера в Мариинском «Демона» Антона Рубинштейна… Всё почти внешние для его музыкальной драмы события, но за каждым из них с неизбежностью проступает образ начатого им произведения.

…«Демон» имел успех. Он надолго сохранится в репертуаре Мариинского театра. Направник работал как всегда — с полной отдачей. «Демона» считал лучшей оперой Рубинштейна. Ценил удачное использование кавказских народных мотивов. Но видел, насколько опера неровная: «Смесь хорошей и слабой музыки, оркестровка, как и в других его сочинениях, примитивная и даже небрежная»[187].

При первом представлении во время антракта великий князь Константин Николаевич, тот самый, что год назад негодовал по поводу постановки «Бориса», попытался мягко сделать несколько замечаний автору новой оперы. Рубинштейн настолько резко одернул великого князя, что этот весьма вспыльчивый человек от неожиданности замолчал.

Мусоргский слабости «Демона» уловил сразу. Вскоре навестит «дедушку» Петрова и там, в радушной компании, изобразит за фортепиано все характерные места услышанного. И не просто воспроизведет Рубинштейна, но и не без добродушия окарикатурит его сочинение. Он не собирался глумиться, он только слишком хорошо теперь чувствовал, что есть подлинная правда в музыкальной драме. Его «Хованщина» писалась по каким-то иным, ему и самому еще до конца неведомым законам. Не только психологически точная интонация, но и голос времен за каждой репликой. И каждая сцена была не только музыкой, но воскрешенной историей. Совсем иное ощущение правды искусства. Что-то большое, всерусское, всемирное. Что — если только вслушаться чутким ухом — живет и сейчас, и голос подает, как невидимый град Китеж, звучит далекими колоколами.

«Хованщина», как очень капризное дитя, рождалась с муками, медленно, перебиваемая другими событиями и замыслами.

В написанных эпизодах — со стрельцами, подьячим, Шакловитым, пришлыми людьми — о недавнем разгуле смерти в Московском царстве лишь упоминается. Смерть — скрытая подоплека событий. Явно она покажет свой облик в другом его сочинении. 17 февраля Мусоргский закончит «Трепак». Идея цикла «Песни и пляски смерти» родилась у них с Арсением осенью 1874-го. Теперь пришло время воплощения.

Лес да поляны. Безлюдье кругом.

Вьюга и плачет, и стонет,

Чудится, будто во мраке ночном

Злая кого-то хоронит.

Глядь — так и есть!

В темноте мужика

Смерть обнимает, ласкает,

С пьяненьким пляшет вдвоем трепака,

На ухо песнь напевает.

Любо с подругою белой плясать!

Любо лихой ее песне внимать!

Уже в ритмике стихотворения ощутимо иногда это вьюжное кружение. Но Голенищеву не всегда хватает словесной точности. Он владеет ритмом, но образность его частенько граничит с банальностью. Здесь, в маленькой вокальной драме о замерзающем мужике, Мусоргскому не нужны слова «общепоэтические», нужны слова, скорее, «простонародные». Он сначала перечитывает:

…Вьюга и плачет, и стонет,

Чудится, будто во мраке ночном…

И — выправляет: «Чуется…» «Любо с подругою белой плясать! Любо лихой ее песне внимать!»… Эти строки можно и вовсе вымарать. «Ляг, отдохни да усни…» — еще небольшая правка: «Ляг, прикорни…» Ласковое, домашнее словцо — и строчка уже звучит со множеством смысловых оттенков: не то и вправду смерть «жалеет» мужичка, не то злорадно насмехается.

Станем-ка в кружки, да удалой

Толпою

В пляску развеселую дружней

За мною!..

В музыку строки не ложились. Мусоргский дает свой вариант:

Взвейтесь пеленою

Снежной, пуховою.

Ею, как младенца,

Старичка прикрою…

Ближе к концу он черкает всё больше. В бреду замерзающего Голенищев развивает один мотив — жатвы. Мусоргский сразу дает целую картину, которая грезится мужичку:

Солнышко смеётся,

Да серпы гуляют,

Песенка несется,

Голубки летают…

Арсений заканчивал строками, которые возвращали к началу. В «Трепаке» Мусоргского и этот словесный финал стал ненужным. Тут договаривала музыка. Самый образ замерзающего мужика от «голенищевского» приближался к «Достоевскому». Через пять лет Федор Михайлович закончит свой последний роман, «Братья Карамазовы». Озлобленный и смятенный Иван Карамазов с измученной совестью (попустительство убийству ненавидимого и родного отца) идет на свидание с подлинным убийцей — Смердяковым. В дороге встречает такого же мужичонку… «в заплатанном зипунишке, шагавшего зигзагами, ворчавшего и бранившегося и вдруг бросавшего браниться и начинавшего сиплым пьяным голосом песню…». У Ивана Федоровича боль стучит в висках, дрожь в кистях рук. И он, толкнув озлившего его мужичонку, берет на себя роль судьбы. Мужичок, охнув, падает. Его засыпает снегом… На обратном пути, чувствуя, что возможно еще воскрешение его души, Иван подбирает уже почти занесенного снегом пьянчужку.

Мусоргский рисует судьбу слепую. Его мужичонка, пьяненький, с трудом переставлявший ноги, обречен. Потому что — один в поле, потом — один в лесу. Потому что одинок. И рядом — только его судьба, то есть суд Божий. Вся «песня-пляска» держится не только на слове, не только на оттенках интонации, но и той части, которая обычно называется словом «аккомпанемент» и которая здесь обретает самостоятельную силу. Поначалу («Лес да поляны. Безлюдье…») музыка рождается тихая, медленная. Но уже на словах «Вьюга и плачет, и стонет…» — в фортепианной партии словно завивается снежок, вьюга просыпается в «дрожащем» аккомпанементе, разворачивается, закручивается клубами… После «Глядь — так и есть…» — начинается снежная пляска, то ускоряясь, то замедляясь, ритмически такая же переменчивая, как и увертливое вращение снежного роя. На словах «Взбей-ка постель ты, метель, лебедка!..» — снежные вихри слетают с небес, устилая лежбище для пьяненького… С засыпанием — остаются лишь «взметы» вьюги, с нивой под солнцем рождается — как сонное воспоминание — что-то подобное русской песне, которая смешивается с остатками снежных всплесков. «Солнышко смеется», — поет голос, — «голубки летают». А в аккомпанементе на «голубки» приходится мелодия предыдущей фразы — «солнышко смеется». Звуки, тихонько взметнувшись, замирают… Нужно ли было после этого возвращаться к начальной картине («Лес да поляны. Безлюдье…»), к словам Голенищева-Кутузова, рисовать снежную могилу, если музыка все это уже изобразила…

* * *

Стасову «Трепак» пришелся по душе. Он загорелся идеей Мусоргского и Кутузова. На молодого поэта — особая надежда. Когда Голенищев по срочному вызову матери уехал в Тверь да и засел там, пытаясь писать своего «Шуйского», «Бах» забрасывает его письмами, пытается подгонять с завершением драмы, подсказывает сюжеты новых «Плясок смерти», очень хочет вытянуть обратно в Питер. А здесь уже — тяжелая новость под стать этим «пляскам»: у Щербачева, совершенно внезапно, умер сын. Только-только Стасов получил письмо от самого Щербача: «Володя мой еще лежит и так слаб, что стонет и охает при малейшем движении; но всякая грозящая опасность миновала, благодаря неведомым, покровительным силам»[188]. И вот — Щербачев с рецептом бежит в аптеку, а за ним уже послан человек со страшной вестью. Стасов пишет Голенищеву, негодует на врача («сытый, нажранный доктор») и уже убеждает, взывает: Щербачев в таком состоянии, что очень нуждается в товарищах и, кажется, готов переселиться к Кутузову с Мусоргским. Но Стасов не был бы Стасовым, если бы тут же не начал побуждать к деятельности:

«…Мне ужасно хотелось бы натравить Вас на продолжение „Трепака“, так чтобы 5–6 картинок составили полное сочинение: „Русская пляска смерти“. После пьяненького мужичка я бы прямо сделал смерть бедного ребенка, a la „Мцыри“, только не среди „красот природы“, раздутых и подкрашенных, но натуральных, a la Диккенс в „Домби и сын“, или „a la“ что угодно; потом еще смерть женщины, и еще целый ряд личностей, о которых мы бы поговорили, Вы — сидя на поскрипывающем кресле, с решетчатой спинкой, а я — лежа на клеенчатом диване. И вышло бы — хорошо!»

Голенищев — человек одаренный, но вялый. Он более склонен обсуждать замыслы, нежели их воплощать. Для последнего ждет особого вдохновения. На его соображения о «Плясках смерти» Стасов отзывается с горячностью. Сделать «Войну»? — Да, только древнюю: русских с печенегами. Царя? Пусть Иван Грозный убивается по усопшей Анастасии: «Ведь он был тогда еще что-то вроде молодого Петра Великого — на рубеже Азии и Европы. Тема заманчивая. Византийский двор кругом, — полубунтующая дума боярская, желающая забрать вожжи, а он ее сдерживает!..»

«Бах» хочет сцен из разных эпох, для пущего разнообразия. Ребенок? Не надо «колыбельной», это затаскано. Молодая женщина? — «Для женщины — я сделал бы — бешеный бая…»

Стасов суетлив и многоречив, бурлит замыслами, обрушивает на флегматичного Голенищева множество идей и тем. Тот, с тихим своим дарованием, едва может переварить не только идеи, но и события: и «Гашиш» должен идти в «Деле», значит, неплохо бы вычитать корректуру, и Щербачев нуждается в поддержке, и о «Шуйском» столько предложений от «Баха», что голова кругом. Тут-то вдруг и придет еще одно посланьице. Престранное:

«Господину Сиятельнейшему Графу Российской Империи Арсению Аркадьевичу Голенищеву-Кутузову От Члена Неведомой Коллегии Простых Дел

Доношение.

Извещены мы, Ваше сиятельство, о поимке в Тверском Воеводстве некоего опасного и премного утруждающего Канцелярию Сыскных Дел беглого человека, предерзновенно именующего себя Арсением Кутузовым. Оный, вышепоименованный опасный человек уловился в самом граде Твери. А по спросе языка и по легонькому пытанию, в наружу оказалось, что сей опасный человек, ни близости сидения Воеводы, ни Сыску не страшился пренадменно. Толикия дерзости преисполненный, оный опасный человек тщился еще незримым оку бдящему пребыть. А уличен во вредных и прехитрых пиитических вольностях и во всяческом, противном установленным Господином Сумароковым для драматической регламентистики и комедийных действий, как равно и для российского писания, правилам. И пуще того, сознался в татебных сношениях, для ради тех же и еще опаснейших целей, с изловленным уже и опубликованным мусикийцем-сочинителем, выдающим себя Мусоргским быть. Сей последний, в обманном мечтании злорадостно отрекшись от согласных мусикийских правил, делом и трудами мужей, препорядочных и уважаемых и, более того, веками установленных, мнит ко мусикийскому согласию всякую речь человеческую привести и тем, злобствуя в явном бессилии мусикийства, уловляет людей, ради для своих злорадостных и опаснейших целей, и печально сие: толикое число уловил простодушных и несведущих в деле мусикийском и хуже сего — уловляет паки. Во внимание ко всему вышереченному, Неведомая Коллегия Простых Дел честь имеет обратиться к мудрому содействию Вашего сиятельства, не соизволите ли, Господин Граф, спрошенного во граде Твери, именующего себя Арсением Кутузовым, распорядиться — выслать в С. Петербург для дачи оному Кутузову с упомянутым в сем доношении человеком очных ставок и поступления, за сим, с оными опасными людьми, как следовать будет по регламенту.

С величайшим счастием, имею честь именоваться Вашего сиятельства всенижайшим слугою Член Коллегии Простых Дел.

Сего 7-го марта 1775 года.

С. Петербург».

Весна 1875 года. Еще до смерти своего Володи Щербачев, только что сам оправившийся от болезни, обмолвится в письме к Голенищеву: «Я уже выхожу и ежедневно пользуюсь бесплатно так называемым „весенним“ гнилым Петербургским воздухом»[189]. В этом мерцающем свете и нездоровом воздухе живет и Модест Петрович Мусоргский, недавно назначенный старшим столоначальником III отделения Лесного департамента. Столоначальник Мусоргский завален толстенными делами, иной раз — по нескольку тысяч листов. Раз от разу получает денежные награды по службе. Опера столоначальника Мусоргского «Борис Годунов» идет на сцене Мариинского театра. Его романсы и песни — «Колыбельная Еремушки», «Сиротка», «С куклой», «Царь Саул», песня Марфы из сочиняемой оперы «Хованщина» исполняются в Большом театре, в Мариинском, в зале Купеческого собрания, в зале Соляного городка. И среди исполнителей — много известных лиц: Федор Стравинский, И. А. Мельников, Е. А. Лавровская, Абаринова, Махина, Каменская, Барцал, А. А. Полякова-Хвостова.

Сам столоначальник Мусоргский выступает аккомпаниатором, — то в концерте «в пользу недостаточных студентов императорской Медико-хирургической академии» (в клубе Русского купеческого общества взаимного вспоможения), то в зале Благородного собрания на литературно-музыкальном вечере в пользу общества для пособия слушательницам медицинских и педагогических курсов, то на концерте А. А. Поляковой-Хвостовой в зале Капеллы… Из печати выходит «альбом стихотворений» графа А. Голенищева-Кутузова, положенных на музыку М. П. Мусоргским, «Без солнца».

Сам же композитор живет в русской истории. Легко изъясняется языком деловой письменности петровских времен. С какими чувствами Голенищев читал странное «сие послание» — с тихой завистью? с легким раздражением? с улыбкой?

Через полвека в его бумагах обнаружат одну сцену из «Шуйского». Ее он печатать не станет. Размашистый почерк Голенищева-Кутузова и «вкрадчивая» правка Мусоргского. Тронет одно-два словечка — и речь преображается. Голенищев пытается услышать голоса купцов XVI века на улице у Гостиного двора перед лавкой. В речи заметна стилизация, но нет естественной живости:

— Ты знаешь ли, что князь-то наш намедни

Наедине мне говорил?

— Василий Иванович?

— Ну кто же, как не он!

— Почем мне знать…

После «точечной» правки Мусоргского, с характерными для давних времен словечками и оборотами, разговор зазвучал иначе. И, читая, поневоле делаешь нажим на этих несовпадениях:

— Ты знаешь ли, что князь-то наш намедни

Мне с глазу на глаз говорил?

— Василий Иванович?

— А кто ж то б был еще!

— Почем нам знать…

* * *

Его начальство в отъезде. По утрам он принадлежит самому себе, может размышлять, рождать новые замыслы, обдумывать прежние. В полдень — отправляется в департамент. Весенняя дорога таит для него опасность, дрожки бегут по остаткам льда, раскачиваются. Мусоргский страдает головокружениями, чувствует себя неуютно. Служба отнимает много сил, но «Хованщина», хоть и медленно, все-таки движется. Встречаться с друзьями удается не всегда. 5 марта, в среду, перед прибытием к Стасову — черкнет ему записочку: «Сего вечера я у Вас. Это, наконец, из рук вон, ни на что не похоже: словно живем — один на Чукоцком носу, а другой на носу Доброй Надежды». Стасову он подарит прошлогодний портрет с затейливой надписью: «Вам, Владимиру Васильевичу Стасову, во имя дарованной мне Вами „Хованщины“. — Стрельцы — народу: „Большой идет!“ (входит Ив. Хованский-Тараруй)». Ниже припишет нотную строку с найденной им темой Хованского.

«Бах» доволен сочиненным. 6 марта в письме к Голенищеву-Кутузову заметит с воодушевлением: «Мусорянин прибавил чудесных, великолепных штрихов в конце 1-го акта „Хованщины“». Через две недели — тому же адресату с неудовольствием: «Муссарион ничего нового не делает»…

Вечно нетерпеливый Стасов признается и о самом себе: «Это преинтересно: только что-то и другое сильно надоест мне и доедет, так что я начинаю чувствовать кое-какую апатию и упадок термометра — хлоп! как раз подкатывается что-нибудь новенькое, свежее, шпорящее под бока, ну — и пойдешь опять рысью в своем хомуте, только что ушами потряхиваешь, да хвостом помахиваешь».

И всегда «Бах» делал сразу по множеству дел: ведал библиотечным делом, собирал редкие манускрипты, писал и о живописи, и о современной музыке, и о староцерковном пении, и о керченских катакомбах. Похоже, что и от товарищей по искусству он требовал того же: непрерывной работы, работы, работы. И словно не замечал, что в статьях его часто попадалось много сырого, непродуманного до конца. Подгоняя других, засыпая планами, советами, с одной стороны — действительно заставлял работать, с другой — не давал иногда обдумать замышленное. Мусоргский же предпочитал работу медленную, тщательно выверяя каждый шаг.

Продолжение первой картины «Хованщины» двигалось мелкими шажками. Каждый раз его стремление воплотить русскую историю в звуках натыкалось на особые, чисто музыкальные трудности. В марте он напишет Голенищеву-Кутузову о сцене, где должны были сойтись Андрей Хованский, Эмма и раскольница Марфа. Всё должно было здесь сойтись — история, психология, чисто музыкальная выразительность. Распутать этот клубок было непросто. Но из крупных замыслов «Хованщина» настолько вытеснила на какое-то мгновение все остальное, что он, отправляя письмо Кармалиной, рядом с почтительной благодарностью за присланные народные песни, бросит внезапное признание о «Сорочинской»: «От малорусской оперы отказался: причина этого отречения — невозможность великоруссу прикинуться малоруссом, и, стало быть, невозможность овладеть малорусским речитативом, т. е. всеми оттенками и особенностями музыкального контура малорусской речи. Я предпочел поменьше лгать, а побольше говорить правды».

В уме так и сложилось — писать «Хованщину», эпизод за эпизодом, отвлекаясь временами на что-нибудь небольшое. К середине апреля у Мусоргского и вызрело это «небольшое», опять из «Песен и плясок смерти», — «Колыбельная». Кутузов не послушал Стасова, остановился на расхожем сюжете: смерть укачивает-убаюкивает младенца. Мусоргский, интонируя каждое слово стихотворения, воочию доказал, что избитых сюжетов не существует. Что любой из таких «избитых» может найти совершенно новое воплощение. «Трепака» к этому времени уже замечательно исполнял «дедушка» Петров. «Колыбельную» Мусоргский посвятил его жене, Анне Яковлевне Воробьевой-Петровой.

Опять — правка текста, опять слова Арсения не во всём его устраивали. В аккомпанементе — столь же продуманная драматургия, как и в «Трепаке»: то сумеречное мерцание и вкрадчивые шаги смерти, то удар клюкой, то тревожные перебои материнского сердца, то жар и беспокойные метания дитяти, то — мертвый покой. При выразительном пении музыка вызывала дрожь. Современники припомнят, как молодая женщина, слушая «Колыбельную» лишилась чувств.

Через месяц появится еще одна «Песня смерти» — «Серенада». Здесь Мусоргский тоже коснулся текста менее чем в «Трепаке» и «Колыбельной». Начало широкое и зазывное:

Нега волшебная, ночь голубая,

Трепетный сумрак весны…

Смерть — верный рыцарь — поет серенаду своей возлюбленной, чахоточной девушке, и обольщает, привораживает еще одну душу.

Три написанные вещи уже составляли единое целое. Он думал, что это — половина нового альбома, «Она». И название, да и сам новый цикл, — всё это звучало довольно необычно для Мусоргского. Каждую вещь можно было воспринять и как знакомый уже «реализм»: умирает дитя, чахнет девушка, замерзает мужичонко… Образы словно пришли из русской литературы XIX века. Но лежит на этих «песнях и плясках» какой-то мертвый лунный отблеск, за внешним реализмом сквозит иное. Эта «потусторонность» в поэзии, в словах чуть-чуть пробивается. В музыке — звучит явственно.

Позже само собой установится: «Песни и пляски смерти». И это название будет отсылать к картинам Ганса Гольбейна Младшего, к балладе Гёте «Пляска мертвецов», к «Пляске смерти» Листа… В русской поэзии танцующие мертвецы — это «Бал» Александра Одоевского, это «1-е января» Михаила Лермонтова, «Камаринская» Константина Случевского. Но сам композитор захотел назвать альбом «Она». Смерть, ряженная в самые причудливые одежды, будет и у того же Случевского, и у тех поэтов, которые явятся уже после смерти Мусоргского: Федора Сологуба, Иннокентия Анненского, Александра Блока. Последний даже напишет целый цикл: «Пляски смерти», в котором протрепещет память не только о европейской традиции, но и о Мусоргском, о его «Серенаде»:

…Тень вторая — стройный латник,

Иль невеста от венца?

Шлем и перья. Нет лица.

Неподвижность мертвеца…

* * *

Нет, не просто так к Мусоргскому подступила тема смерти. И не случайно обрела в его музыке столь «всеобщие» черты. Здесь уже были не только воспоминания о дорогих и навсегда ушедших людях. Уходило и дорогое ему время. Менялось что-то в жизни. Менялась и сама жизнь. Даже воздух словно бы становился сумрачным, тяжелым.

Одиннадцатого марта он оказался в театре «Опера-буфф» на первом представлении оперетты Ж. Оффенбаха «Мадам Аршидюк», где пела нашумевшая Ани Жюдик. Что-то (напишет Кутузову) поразило его: «В маленьком мирочке — художник симпатичный и воспитанный; лишних жестов не видел, бессмысленного усиления голоса не слышал, непристойных, гвардейски-биржевых подергиваний и ужимок не приметил — полное отсутствие канкана». Пришел вторично, с «дедушкой» Петровым. Тот одобрил: «в самом деле симпатична». И «буффная» публика поэтому вела себя довольно тихо. Но далее, «изнанку» и публики, и захватившего ее нового опереточного действа, он ощутил с щемящею тоской. И — выплеснул с болью душевной в письме к младшему товарищу — будто заглянул в будущее[190]:

«Если не произойдет громкого переворота в складе европейской жизни, буфф вступит в легальную связь с канканом и задушит нас остальных. Способ легкой наживы и, конечно, столь же легкого разорения (биржа) очень родственно уживается с способом легкого сочинительства (буфф) и легкого разврата (канкан). Наша аудитория — это последние из могикан; быть может, придется запереться в наших вигвамах, выкурить трубку Совета, обратиться к закату великого Светила и ждать веления судеб. Но, Боже мой, как всем скучно! Как бесчеловечно переполнены все каким-то мертвящим, удушающим газом! Казарменный лазарет, громадный плот с жертвами океанического крушения, мрачными, алчными, пугающимися за каждый кусок, отправленный в желудок с общей трапезы. Бездушное, формальное шатание (надо ж двигаться)! — Господи, сколько жертв, сколько болей поглощает эта чудовищная акула — цивилизация! После нас хоть потоп… страшно!

Вот тащимый мною запас впечатлений от буффной публики: биржа + канкан, по преимуществу; ах, какие лица, какие ужасные человеческие оболочки! Не знаю, что хуже обезображивает: гашиш, опий, водка или алчность к денежной наживе?»

Следом за «канканом» пришлось узнать и еще одну неожиданность. 25 марта в зале Городской думы пройдет концерт Бесплатной музыкальной школы. После ухода Балакирева за дирижерскую палочку взялся Римский-Корсаков. Программа поразила тех, кто недавно назывался «могучей кучкой»: хоры Генделя, «Miserere» Аллегри, «Kyrie eleison» Палестрины, отрывки из «Страстей» Баха. Самое современное произведение — до-мажорная симфония Гайдна.

Увлечение контрапунктом раскрыло Корсакову красоту той музыки, мимо которой они так часто проходили, когда были под крылом у Милия. Но «классицизм» программы увиделся бывшими соратниками не только чрезмерным, но даже болезненным. Балакирев напишет своему преемнику письмо, где скажет про «душевную вялость или дряблость». Сам Корсаков почувствовал, что «решительно упал во мнении многих».

Читал ли Мусоргский январский отзыв Чайковского о последней симфонии Римлянина? Вся статья была пронизана неприятием того, что делала «новая русская школа», но была при этом изумительна в редкой своей проницательности. Особенно — о распутье, на котором стоял Корсаков: «Он ищет точки опоры, колеблется между склонностью к новизне, начертанной с самого начала на его знамени, и тайной симпатией к ветхозаветным, архаическим музыкальным формам. Это филистер, консерватор в душе, увлеченный некогда на арену свободомыслия и теперь совершающий робкое отступление».

Корсаков, который послушно следовал за Балакиревым, а потом, отчасти, и Мусоргским, и который вдруг по-консерваторски открыл для себя пользу музыкальных наук — схвачен с почти афористической точностью. Чайковский не порицает Корсакова. Он видит, как тот словно меняет маски «филистера и новатора», но за этими «жестами» ощущает подлинный талант с особой, неповторимой «пластикой». И главное — Чайковский не останавливается на этом. Он не боится предсказаний: в будущем, можно полагать, из Корсакова «выработается капитальнейший симфонист нашего времени, который примкнет скорее к классицизму, в сторону которого тяготеет его музыкальная натура, чем к растрепанно-романтической школе Берлиоза и Листа…».

Для 1875 года сказано невероятно точно. Совсем «классицистом» Корсаков не станет. Но его и «новая», и в то же время «классическая» «Шехерезада» действительно затмит и 3-ю, и все остальные его симфонии. Еще один штрих, замеченный Чайковским, о «волшебной звучности», тоже важен. Самый младший из «балакиревцев» действительно станет гением оркестровки. Но как трагически этот «классицизм» и эта виртуозность во владении оркестром обернется в будущем для Мусоргского!

Скоро обретенный Римским «классицизм» станет тем перекрестком, на котором расстанутся — не в жизни, но в глубинных основах своего творчества — бывшие друзья. Сейчас Корсаков шел в эту сторону с той же энергией, с какой Мусоргский отдавался рождению каждого эпизода «Хованщины». В январе Римский постигает контрапункт, сначала — трехголосие, потом — четырехголосие. Берется за имитации. Постигает ту теорию, которая рождалась из истории европейской музыки. Простая идея, очевидная для Мусоргского, что русская музыка может иметь в своей основе иную систему голосоведения, ему в голову не приходит. Недавно подобный разлад совершался в России на иной почве. Западники были как-то убеждены, что Россия неизбежно должна двигаться по европейскому пути, а значит — перенимать то, что есть там ценного. Славянофилы резонно замечали, что каждый народ — это особый организм. И что рост организма идет изнутри, по своим собственным законам. Внешнее воздействие может помешать ему или даже погубить. «Что русскому хорошо, то немцу — смерть». Народная мудрость давно запечатлела это умонастроение. Мусоргский ощущал это всеми «фибрами души». Некогда он прошел выучку у немецкой классической философии. Вынес очень важное наблюдение: немец, прежде чем подойти к выводу, долго «жует». То же самое видел он в музыке, в идее обязательного развития тем, да еще по определенным образцам или подобиям. Для Мусоргского — и голосоведение, и развитие тем должно идти не от «задач», а от жизни, от той правды, которую ты стремишься воплотить. Без этого, главного, все это «голосоведение» не стоит выеденного яйца. Корсаков решает задачи по гармонии и полифонии, стремясь научиться именно практике голосоведения. Поступает так, как позже будет учить: не слишком напирать на теорию, главное — задачи. Он решает — и ставит себе «оценки»: «Порядочно», «тоже сносно», «кажется, совсем хорошо»… Получает настоящее удовлетворение от того, что Мусоргскому показалось бы отвратительным. К февралю Корсаков дойдет до пяти-, шести- и семиголосного контрапункта. Для Мусоргского это равносильно умопомешательству.

О том разброде среди бывших единомышленников, который ощущался уже всеми, спокойно и вдумчиво напишет Любови Ивановне Кармалиной Бородин:

«Пока все были в положении яиц под наседкою (разумея под последнею Балакирева), все мы были более или менее схожи. Как скоро вылупились из яиц птенцы — обросли перьями. Перья у всех вышли по необходимости различные; а когда отросли крылья — каждый полетел, куда его тянет по натуре его. Отсутствие сходства в направлении, стремлениях, вкусах, характере творчества и проч., по-моему, составляет хорошую и отнюдь не печальную сторону дела. Так должно быть, когда художественная индивидуальность сложится, созреет и окрепнет». Корсаков, начав с новаторства, естественным образом пришел к музыкальной старине. Сам Бородин — «начал со стариков, и только под конец перешел к новым»[191].

То, что в кругу бывших единомышленников наступил разлад, Мусоргский, наверное, острее всего ощутил еще год назад, когда читал жестоко поразившую его статью Кюи. Теперь, в мае 1875 года, он получит приглашение от начальника репертуарной части Петербургских императорских театров, Павла Степановича Федорова, приглашение войти в состав Музыкального комитета по рассмотрению оперы Кюи «Анджело». Мог ли он когда-либо предвидеть, что вместе с ним в комитете окажутся и некогда близкий друг Римский-Корсаков, и неизменные недоброжелатели его творчества Фаминцын и Ларош? Будет здесь и М. П. Азанчевский, директор Петербургской консерватории. Что думал Мусоргский, когда участвовал в рассмотрении, когда писал отзыв? Отметил и «замечательные музыкальные красоты», и удачу в изображении многих действующих лиц, один из дуэтов назвал шедевром, о финале 2-го акта и финале оперы сказал: «…должны произвести потрясающее впечатление». Увидел и недостаток — некоторые длинноты. Но заметил, что всякое драматическое произведение окончательно шлифуется на репетициях.

…Охлаждением бывших товарищей к общему делу не завершилось то странное помутнение воздуха, которое Модест Петрович ощутил в 1875-м. Вместе с Арсением они прожили на одной квартире лишь несколько месяцев. Тот в начале года вырвался в деревню, к матери. Их общение идет в письмах. Вернувшись в Питер, Голенищев находит другую квартиру, у Мусоргского было слишком холодно. Поначалу хотел было перетащить к себе и композитора, но почему-то так и не пригласил разделить с собою новое жилище.

А холод и Модест Петрович должен был испытывать, и не только физический. Он изрядно задолжал хозяйке и от каждой встречи с ней мог испытывать настоящий озноб. Не раз уже выслушивал: или платите, или — съезжайте. И кончилось все самым позорным образом: вернувшись однажды к ночи, увидел чемодан со своими пожитками у запертой двери.

Он вышел со всем своим невеликим скарбом на улицу. Фантастический свет разливался по всему городу, дышала белая июньская ночь. Мусоргский долго брел с чемоданом в руке вдоль набережной, не зная куда приткнуться. У одного особняка, с каменными львами у подъезда, остановился. Горестно усмехнулся, быть может припомнив несчастного Евгения из «Медного всадника». Вон он, чиновник Лесного департамента, стоит бездомный, измученный. И — с отчаяния? из странно пробудившегося озорства? — взгромоздился на ближайшего льва верхом, отдохнуть.

Утром заявился к Арсению, поменяв Шпалерную на Галерную. Горы книг, ранее взятые у «дяиньки» Никольского, за отсутствием последнего перетащил к Людмиле Ивановне Шестаковой. Но далее пошла совсем какая-то нелепица. Через месяц Кутузов отправился в деревню, по рассеянности прихватил и ключ от квартиры. Теперь, стоя опять у запертой двери, Модест Петрович мог испытать весь ужас подступившего к нему одиночества. Позже, в августе, напишет Голенищеву, чем обернулось это дикое «приключение»: «Я, многогрешный, в день твоего отъезда, проплелся в 5 часу утра, пешью к Наумову, где нашел обитель, благо предупредил Наумова, ибо, как знаешь, один боюсь оставаться».

Он поселился на 5-й линии Васильевского острова, рядом с давним знакомым, Павлом Александровичем Наумовым, где тот обитал со своей гражданской женой, Марией Измайловной Костюриной, и младшим сыном, «Сергушком».

Павел Александрович был человек премного одаренный, образованный, остроумный, но — как говаривали о нем иногда — «беспутный». С юных лет дружил с братьями Жемчужниковыми, соавторами знаменитых «Сочинений Козьмы Пруткова». В круг знакомых Наумова входили и люди, причастные музыке. Жизнь Павел Александрович вел рассеянную, бестолковую, вином не злоупотреблял, но и сам себя именовал «лоботрясом». Но при всей нелепости, чуть ли не намеренной бесцельности его существования, был он награжден особым талантом — чувствовать радость жизни.

Мусоргского, который, совсем потерянный, появится ранним утром у его дверей, встретит радушно. И позже всегда будет относиться к дорогому «приживалу» с теплотой и любовью.

Когда в Питере объявится Петр, брат Арсения, он попросту вскроет запертую квартиру, дабы туда вселиться. Сам Модест Петрович поначалу будет думать, что с возвращением Арсения он снова переедет к нему на Галерную. Но судьба повернула по-своему. У Павла Александровича он останется надолго. Прикипит сердцем к новым своим друзьям. Будет тепло относиться и к своей хозяйке. Была ведь у Павла Александровича и «законная» жена, сестра Марии Измайловны. Стать, овдовев, гражданской женой своего зятя — на это требовалось немалое мужество. Тем более — при ее тихости, ее незлобивом характере. К Рождеству он напишет Марии Измайловне в посвящение небольшой романс, «Непонятная», на собственные слова, почти прозаические. Что-то вроде портрета пополам с «мнением света», где и — «Тиха и молчалива», и — «стук молота по вашей совести окаменелой!»

У Наумова ему нравилось. Рядом была Нева, напротив — сад Академии художеств. Квартира была веселая. Заходили сюда многие приятные гости, часто бывал и Александр Жемчужников. И общее впечатление от гостей отразится в августовском письме Голенищеву-Кутузову: «Добрая беседа, подчас музыка; всякие новости, толки и перетолки — живется, дышится и работается».

Здесь, после всех нелепых злоключений и передряг, «несмотря на служебные препятствия» (как выразится в письме к Стасову), 30 июля он заканчивает первую картину «Хованщины».

* * *

Ранее был рассвет, столб и сторожевые цепи, стрельцы, подьячий, Шакловитый, московские пришлые люди. Теперь — остальная часть действия.

Опять голоса за сценой: мальчишки («Айда! Весело!»), женщины («Ай, знатно, бабы! Затянем песню!»). Пришлые люди — в полном недоумении. А на сцене уже тройной хор — мальчишки, бабы и стрельцы. Со всех сторон возгласы — и женщин («Слава лебедю, слава! Слава белому! Простор ему!..

Простор ему и слава!»), и мальчишек («Большой идет, с дороги прочь; сам батька пошел! Слава, слава батьке, слава!»), и стрельцов («Большой идет! Большой, большой! Сторонись, народ! Сам большой идет!»).

Вразрез — голоса пришлых людей: «Вот так, братцы, любо, любо! — Чтой-то за праздник на Москве! — Что ни день, то пир горой. Стрельцы-то… ровно палачи!»

Является и сам Хованский, сам «большой». Важный, медлительный. В его теме — ощущение тупой и размашистой силы. В речи то и дело проскакивает приговорочка: «Спаси Бог!» К стрельцам — отческое покровительство: «Дети, дети мои!.. Москва и Русь (спаси Бог!) в погроме великом… от татей-бояр крамольных, от злой, лихой неправды. Так ли, дети?»

И уже слившиеся в один хор стрельцы, женщины и дети: «Так, так, „большой“! Правда! правда! Тяжко нам!»…

За выходом Хованского и врываются на сцену Эмма, князь Андрей Хованский, потом — раскольница Марфа. Обычный для опер любовный треугольник усложнен тяжестью исторических событий. Эмма — лютеранка из Немецкой слободы. Ее родители погибли от руки Андрея Хованского в ночь стрелецкого разгула. Теперь Хованский-сын преследует несчастную («полюби меня, красавица»). Марфа, давняя зазноба Андрея, видя его предательство, вступается за перепуганную «лютерку». Князь Андрей в гневе выхватывает нож. Марфа — своим ножом — отражает его удар.

Когда-то молодого еще Мусоргского в «Юдифи» Серова покоробят арфы при выходе героини. Арфы годились для изображения создания хрупкого, нежного, а Юдифь была «баба хоть куда!». Теперь он рождал сходный, но очень русский характер, образ женщины страстной, сильной духом, готовой на костер. Андрею Хованскому она бросает предсказание: смерть «в луче чудесном».

Иван Хованский, словно распухший от власти, не терпящий чужого своеволия, встает поперек своему сыну, хочет «лютерку» отдать на распыл своим стрельцам. Князь Андрей — с ножом в руке — готов ее отбить или заколоть своею рукой, дабы никому не досталась. Появление вождя раскольников, Досифея, решает всё. Марфа уводит Эмму, Досифей призывает стрельцов на «прю», на тот спор черных рясоносцев и патриарха, который в русской истории свершился спустя более месяца после стрелецкого бунта.

В начале действия в тексте либретто было ощутимо присутствие старорусской речи. Любовная тема привела с собой еще один речевой пласт — народной поэзии. Герои говорят фразами, словно пришедшими из песенной лирики, — и у Марфы («Зорким стражем о тебе я стану; притуплю я когти злова сокола»), и — всего более — у Андрея Хованского («Нет, нет, голубке не уйти от сокола хищного!.. Как хороша ты, пташка, во гневе!»).

И в самой опере нарастает «песенность». Она ощутима и во вступлении, в «Рассвете». С пьяной песни начинается действие. Песня то и дело врывается в музыкальную драму, будь то пришлые люди, стрельцы или женщины. Песенное начало пронизывает и речитативы. Мусоргский поставил совсем иную задачу, нежели в «Борисе». И «Хованщина» рождалась по особым, лишь ей присущим законам.

Стасов к этому времени уже был в Париже, на Географическом конгрессе. Для завершения действия Мусоргский нашел себе другого собеседника, недавнего знакомого Платона Васильевича Павлова, в котором историк счастливо сочетался с искусствоведом. Его отзывом и отчитается перед «Бахом»: «Тут ничего не прибавишь, не убавишь; так оно и есть».

* * *

В городе летом разливалась по телу усталость. Спасаться от душного Петербурга можно было в Парголове, у Дмитрия Стасова. В одну из встреч, когда «Бах» был еще в России, вздумали читать вслух Гоголя. Дмитрий Васильевич, потом Владимир Васильевич, наконец, Модест Петрович. Читали подряд — «Майскую ночь», «Коляску», «Нос», «Мертвые души». И — заливались хохотом. Бывал Мусоргский и в Новой деревне у Петровых. «Дедушка» Осип Афанасьевич, прослушав то, что Мусинька «навалял», был так воодушевлен, что даже замыслил: не поставить ли как-нибудь — в бенефис или иначе — уже и первый, написанный акт «Хованщины»?

И все же большую часть лета Модест Петрович провел в Питере. Окончив первое действие, сразу приступил ко второму. Здесь должен был явиться князь Голицын. И он требовал каких-то новых красок.

Монолог князя Василия, которым открывалось второе действие, был построен весьма изобретательно — не простая декламация, а чтение в собственных покоях письма, полученного от царевны Софьи. Чтение — и попутные реплики:

«Свет мой, братец Васенька, здравствуй, батюшка мой! А мне не верится, радость моя, свет очей моих, чтоб свидеться. Велик бы день тот был, когда тебя, света моего, в объятиях увидела! Брела пеша… из Воздвиженска… только отписки от бояр и от тебя… не помню, как взошла: чла, идучи».

Голицын отрывает взгляд от письма. Его монолог — это его мысли. Можно ли верить властолюбивой и сильной женщине? Он в сомнении. Боится обмануться в ожиданиях — «не то как раз в немилость… а там… голову напрочь!..» Снова читает:

«Ты, свет мой, сам ведаешь, каков ты мне надобен, дороже души моей грешной. Держися чистоты душевной и телесной; сам знаешь, как… то… Богу любо…»

Первый эпизод, который должен был задать ритм всему действию. Контраст характера Голицына был Мусоргскому особенно интересен: один из первых «западников» был человеком суеверным, что и давало возможность ввести потом сцену гадания. В письме к Стасову потому и прибавка: «…не следует пренебрегать вещами непостижимыми — „бо не все человеку дано разумети“».

Такой, поглощенный замыслом (даже со службы торопился домой, чтобы засесть за «Хованщину»), он и встретился случайно на улице с Корсаковым. Стасову опишет всю горечь этого странного свидания:

«Обоюдно с дрожек соскочив, обнялись хорошо. Узнаю — написал 16 фуг, одна другой сложнее, и ничего больше.

Да иссякнет мокрое чернило.

С гуся, им же писах сие!»

Радостное, общее прошлое ушло безвозвратно. Римлянин увяз в своих фугах, Цезарь к «Анджело» сочинял 3-е действие, чтобы придать композиции оперы должную «обязательность». В письме Мусорянина «Бах» вычитывает реплику, которая пришлась ему совсем по душе: «Не этого нужно современному человеку от искусства, не в этом оправдание задачи художника. Жизнь, где бы ни сказалась; правда, как бы ни была солона, смелая, искренняя речь к людям — a bout portant[192] — вот моя закваска, вот чего хочу и вот в чем боялся бы промахнуться. Так меня кто-то толкает и таким пребуду».

Стасов тем временем впитывал в себя Европу, Париж. Всё хотел увидеть — и живопись, и театр, и набережную Сены, и Нотр-Дам. Несколько раз пытался встретиться с Тургеневым, но «любознательный Жан», как Стасов не без усмешки называл про себя Ивана Сергеевича, напоминал капризностью своей будуарную маркизу Встречи, уже назначенные, откладывались, и всякий раз из-за какого-нибудь вздора. Тургеневские телеграммы, вроде: «Сегодня опять нельзя, пожалуйста, наш завтрак опять откладывается», — читал и со смехом, и с досадой. Готов был даже черкнуть обидную записку в ответ, что-нибудь вроде: «Бросьте, бросьте, пожалуйста; не надо мне больше никаких свиданий с Вами: лежите себе, ради Бога, на лебяжьем пуху и нюхайте пачули». Но хотелось услышать-таки что-нибудь внятное о напечатанной поэме Голенищева-Кутузова. (Не было ли здесь и доли самолюбия? Как-никак «Гашиш» был посвящен «Владимиру Васильевичу Стасову».)

Несколько ранее Тургенев прислал коротенькое письмецо. И отзыв Ивана Сергеевича показался Стасову почти нелепостью. Тургенев писал явно на скорую руку, и маленькая его рецензийка могла показаться суммой случайных придирок:

«Вещица не дурная, — но только. Неприятно действует (особенно в таком сюжете) скудность воображения и красок. Перенес ты меня на Восток, да еще опьянелый, так удивляй и кружи меня до самозабвения, а тут ты с усилием выдавливаешь из себя какие-то бледноватые капельки».

Встреча с «Жаном» все-таки состоялась, за завтраком, в ресторане. И там Тургенев как с цепи сорвался. Его речь перебивалась жестами, он то впадал в ярость, то — затихал, то вдруг входил в кураж и сыпал словесами. Начал с поэмы:

— Кутузов талантливый человек, это несомненно, но у него почти вовсе воображения нет. Стихи у него — хорошие, часто даже очень хорошие, но — и только!

Потом Иван Сергеевич взялся за все новое русское искусство: и живопись, и музыку. Говорил чуть ли не с пеной у рта, что никакого будущего здесь нет. Одни лишь преувеличения критиков.

Стасов пытался спорить. Но, кажется, более смотрел на «Жана» как на представление.

Если и не был прав Иван Сергеевич в отношении всего русского искусства, то к его мнению о поэте Арсении Голенищеве-Кутузове стоило прислушаться. К Арсению они все питали слабость. Мусоргский тоже оценивал творчество друга исключительно высоко. Но Кутузову не хватало изобразительной силы, чтобы стать в ряды крупных русских поэтов. Не хватало и той новизны, той неповторимости, которая естественна и неизбежна у больших писателей. Не потому ли он начнет столь старательно пестовать в своем творчестве «традицию», что на свое полнокровное слово у него просто не было сил? Не потому ли и начнет в скором времени отходить от Мусоргского, слишком уж тот был во всем самостоятелен…

«Бах» вернется к сентябрю с ворохом самых пестрых впечатлений — от французской живописи, театра, от Золя, от «офранцузившегося» Тургенева и — от Сены, в которой купался, от верхотуры Норт-Дама, куда успел слазить, от самого парижского шума и блеска с грохотом дилижансов, звонками, голосами дам и кавалеров на бульварах.

Привезет «Бах» и новую боль — в груди: сердцебиение, которое несколько пугало и подчас отвращало от привычного писания писем. Кроме того, и Питер поначалу показался чудовищным: дождь, слякоть, грязные, изрытые улицы. В газетах — тусклая петербургская действительность. Но тоска всё-таки отступила, когда Стасов в своей квартире на Надеждинской, с круглым столом и фортепиано, узнал обо всем, что давние знакомцы наработали. И Кюи с 3-м актом «Анджело» (даже Мусоргский заметит как-то об этом действии: «ничего, ходит»[193]), и Черемис-Щербачев с пьесками для новой сюиты, такими, что даже строгий Римлянин кивнет: «Очень недурно!», и Бородин с аранжировкой своей «тузовой», 2-й симфонии, да и с новыми номерами для «Князя Игоря». Мусорянин, столь долго выделывавший 1-е действие, уже и для второго понаписал много чудесного. Да и Римский поработал! — 61 фугу, да еще и несколько канонов. Тут, конечно, «Бах» мог только руками развести…

Осенние встречи заставили почувствовать, насколько отдалились Римлянин и Кюи. Бородин был все тот же, настоящий. Но симфония, похоже, была Мусоргскому более по сердцу, нежели принесенные Бородиным отрывки из «Игоря». Стасов видел слабость Бородина в речитативах и декламации. Мусоргский услышал совсем иное: Бородин только показывая, как лектор — только вводил в предмет. Мусоргскому же хотелось беседы. И это значительно усложняло его собственную задачу, в том числе и чисто музыкальную.

И все же Бородин был — настоящий. И «Князь Игорь» рождался медленно, как и «Хованщина», однако обещал стать настоящим музыкальным событием. «Игоря» Мусоргский — при всех оговорках — и ценил, и любил, и увлекался им, как однажды вдруг явит это на вечере у Дмитрия Васильевича Стасова. Дети упросили Александра Порфирьевича сыграть половецкие песни и пляски. Мусоргский стоял рядом, приговаривал: «Ну, дайте, я за вас сыграю, professore! Ну, куда вам с вашими пулярдками».

Белые, полные руки Бородина, — при всей их беглости, — и вправду, казалось, походили на перепуганных кур. Реплике Мусорянина ответили смехом. Следом Модест Петрович и сам сел за рояль, исполнил арию Кончака. Дочка Дмитрия Васильевича вспомнит через многие годы:

«Он ее пел прямо бесподобно, с особым, свойственным ему подчеркиванием некоторых фраз или слов. Например, он курьезно преувеличенно произносил: „Я тебе под — дарю“, — и делал широкий жест рукою. Но у меня до сих пор просто стоит в ушах, как он передавал с выражением удивительного, чисто-восточного величия:

„Все хану здесь подвластно.

Все боится меня.

Все трррепещет кругом…“

И вслед затем, с неподражаемой мягкостью:

„Но ты меня не боялся,

Пощады ты не просил, князь“.

И с какой-то страстною тоскою: „Ах, не врагом бы твоим…“ и т. д.

После его исполнения все слышанные в опере, при постановке на сцене „Игоря“, Кончаки, даже превосходный Кончак — Карякин, казались мне не тем, и в ушах так и остался голос Мусоргского, поющего: „Если хочешь, любую из них выбирай“».

…Прежние товарищи уходили куда-то в сторону. Но оставались еще молодые. Щербачев, переживший смерть сына, после этого страшного потрясения начал писать замечательные вещи. Андрей Катенин, приятель Арсения. Пригласил как-то Мусоргского на обед. Показывал новый романс, свою музыку к «Шуйскому» Кутузова (играли с женой в четыре руки, и выходило весьма недурно). Ну и сам Арсений, что поехал на лето в деревню, «бекасов бить», да и вывернул ногу. Так что — лежал, ничего почти и не писал, слишком уж занимаясь своею «болезнью». С ним хотелось побеседовать, поделиться тем, о чём поневоле думалось, когда встречался с непониманием: «Какой обширный, богатый мир искусство, если целью взят человек. На необычные совсем негаданные задачи налетаешь, и не насильственно, а так — будто случайно это делается». — Это о «Хованщине», в ней всё получалось столь необычно, непривычно, что на малейший эпизод иной раз приходилось тратить уйму времени.

Оставались — слава Богу! — и те, из старшего поколения, кого он так обожал. И «дедушка» Петров (как пел он «Трепака»!)… И Анна Яковлевна, добрая подруга его. Она столь задушевно исполняла «Сиротку» у Людмилы Ивановны, потом — арию Марфы… С каким наслаждением он ей тогда аккомпанировал! А «дедушка», Осип Афанасьевич, ушел в столовую полакомиться виноградом. Сел так, чтобы виден был рояль, поющая супруга. А когда звуки замерли — громко зааплодировал, посмеиваясь: «Юные таланты надо поощрять!»

И как хорошо, что есть на свете и сама голубушка Людмила Ивановна. Она всегда была так внимательна к нему и к его сочинениям! Наконец, «g?n?ralissime». В октябре пришлет фотографию со своего портрета, писанного Репиным. Мусоргский стразу откликнулся:

«Мой дорогой g?n?ralissime. Вы не можете сомневаться, что Ваш энергический и вдаль смотрящий лик учрежден над моим рабочим столом и подталкивает меня на всякие хорошие дела».

* * *

Василий Голицын с письмом от Царевны Софьи в руках, Голицын и немецкий пастор… Гадание Марфы композитор позаимствует из несостоявшегося «Бобыля».

Приближалась самая трудная сцена. Голицын у себя. К нему заявляется Хованский и — следом — Досифей. Три голоса, три совершенно разных человека, три мироощущения. Все должно сойтись в одной сцене, переплестись. Тут бы и с «Бахом» побеседовать, да и привычные осенние встречи — то у Стасовых, то у Шестаковой, то у Моласов — много бы принесли. И вот напасть: почти ни с чего подхватил бронхит. В делах как-то завертелся, не заметил как простудился, попытался лечиться сам и совсем занедужил. Бронхит начал душить, пришлось звать доктора. А там — порошки, и уже не до музыки: лежишь — не то бодрствуешь, не то дремлешь. Взялся за письма — Кутузову, Стасову, Шестаковой, Мальвине Кюи, — даже писать было тяжело. Думал записочки отослать, да к Голенищеву письмо уже начато было, почти трактат целый — захотелось отвлечься от газетных событий, поговорить о самом-самом. Дату — сквозь тяжелое дыхание — вспоминать хотелось, начертал почти по-гоголевски, с его «никоторого числа» из «Записок сумасшедшего»: «Какое-то число сент. 75 г.». Здесь чуть устало, но сказал о главном:

«Мне сдается, что, за редкими исключениями, люди не терпят видеть себя, какими они в самом деле бывают; естественно влечение людей, даже самим себе, казаться лучшими. Но в том-то и юродство, что минувшие и настоящие — теперешние художники, показывая людям людей же, лучше чем они суть, изображают жизнь хуже, чем она есть. Непримиримые староверы гнусят, что это необходимо для яркости красок; переходчивые, качаясь как маятник, пошептывают, что задачи художества еще недостаточно выяснились; радикалы голосят, что только мошенник может создать художественно тип мошенника (и согласные с таким понятием параллели). Все три фракции могут легко примириться, и такое примирение будет несравненно полезнее борьбы в воздушном пространстве, когда природа не дала крыльев держаться в нем. Штука проста: художник не может убежать из внешнего мира, и даже в оттенках субъективного творчества отражаются впечатления внешнего мира. Только не лги — говори правду. Но эта простая штука тяжела на подъем. Художественная правда не терпит предвзятых форм; жизнь разнообразна и частенько капризна; заманчиво, но редкостно создать жизненное явление или тип в форме им присущей, не бывшей до того ни у кого из художников. Тут уж старуха нянька не поможет стать на ножки, не скажет „дыбок“; нет, сам художник стань на ноги, сам скажи себе „дыбок“. Вот этим-то положением я и чреват ныне, милый друг Арсений, а как разрешусь от бремени — не знаю, только роды предстоят тяжелые».

Ведал ли он, что задачу, себе поставленную, — всё «родить» из себя, из своего чутья и своей творческой зоркости, сверхъестественного внимания к окружающему миру, — он волей-неволей навязывал и Арсению. Но тот к такому беззаветному самостоянию не был готов: не по силам была задача.

Стасову и всем-всем — уже когда на поправку пошел — сумел черкнуть по записочке. Голубушке Людмиле Ивановне — что тяжко было, потому и не смог к ней на именины попасть. (А она такой славный портрет прислала — сама с братом Глинкой, и надпись: «1875 года 10-го октября, с дорогим сегодняшним днем поздравляю нашего славного Мусеньку». — Ей, конечно, «спасибушко».) Мальвине, милой подруге отступника-Цезаря, — «целую Вашу ручку, прошу понежить за меня деток». «Баху» прибавил и о главном, о споре трех идеологов будущей оперы в покоях Василия Голицына: «Приступал к письму с поганым тоскливым чувством какой-то долгой разлуки с Вами, дорогой мой, и, сдается мне, единственный меня сознающий g?n?ralissime. И ведь в ту же минуту о диспуте российских мужей мечтания пошли — как только поотлегло. Был человек пузом, есть человек-пузо и пребудет пузом, что делать!»

Очухался лишь к середине октября, когда бронхит забрал две с лишком недели. Но и 19-го боялся еще навестить Стасова, доктор присоветовал «вычиниться хорошенько». Отозвался письмецом, которое как-то с пылу разошлось — все по поводу бывших соратников, Римского и Кюи: «Без разума, без воли, сами себя окрутили они — эти художники — традиционными путами, подтверждают закон инерции, воображая, что дело делают». И о самом горестном: «„Могучая кучка“ выродилась в бездушных изменников».

Стасов был растроган. И как-то «в пору» письмо Мусорянина пришлось. Двуличие Кюи его всё больше раздражало. В начале года, когда умерли прежние «Санкт-Петербургские ведомости» и прежние сотрудники покинули газету, Квей остался. Тогда, в сердцах, Стасов отпишет дочери: «Кюи, как переметная сума и польский полуфранцуз предатель, — преспокойно перебежал в новую, подлейшую редакцию». Теперь только-только видел Кюи. Тот всё побранивал в газете Богомира Корсова, баритона из Мариинского. А стоило последнему пригрозить — поджал хвост.

«Бах» сразу сел за ответ Модесту, начал со всегдашней восторженностью: «Пятьсот миллионов ура Вам, Мусорянин!!!» Подошел и к своему кредо: «Не тот большой художник, кто только фуги, руки и ноги знает и умеет — а у кого внутри растет и зреет правда, у кого внутри ревнивое и беспокойное никогда не замолкающее чувство истины на все, на все».

* * *

Последние впечатления трудного года… Пришла весточка от Артистического кружка в Москве, — что основан был десять лет назад драматургом Александром Островским и Николаем Рубинштейном: артисты и литераторы своими силами захотели поставить «Бориса». Идея была немыслимая — слишком сильный оркестр нужен, и певцы не заштатные. Но благодарное чувство пробудили.

Приближался юбилей «дедушки» русской оперы, Петрова, — ведь 50 лет почти пробыл на сцене. Голубушка Людмила Ивановна — поскольку и Глинка так многим был обязан успехом своим «дедушке» — давно уже задумала отметить. А тут идея еще пришла — засветить иллюминацию по такому случаю. Шестакова объявила подписку, Наумов взялся выхлопотать разрешение у градоначальника Трепова. Мусоргский тоже окунулся в эти заботы. Но и концертов пропустить не мог.

Пятнадцатого ноября он в зале Дворянского собрания, где Направник с оркестром и прибывший из Франции Камиль Сен-Санс исполнили Шумана, Бетховена, Листа, Баха и — самого Сен-Санса. Француз исполнял свой 3-й фортепианный концерт, а потом, под его управлением, прозвучала его же, сен-сансовская, «Пляска смерти». После ранее слышанной «Пляски смерти» Листа эта музыка Мусоргскому никак не могла понравиться. Соло скрипки на фоне оркестра, мелодия легко запоминалась, но казалась очень уж «внешней»… И это написано было после грандиозной «Danse macabre» Листа!.. Стасов, еще будучи в Париже, хотел познакомиться с этой вещью — много о ней слышал, де, «просто чудо!»[194]. Модест свое впечатление изобразил в письме самыми грубыми мазками: «С мозгами кончено. Но по какой причине эти мозги кинулись в программную симфоническую музыку?» Не верил Модест ни в оперу Сен-Санса о Самсоне, ни в его игрушечное новаторство.

Девятнадцатого окажется в Большом, на «Аиде» Верди. И в том же письме «Баху» — уже с подъемом и привычными каламбурами: «Вот этот крупно валяет, не стесняется сей новатор. Вся его „Аида“ = ай-да! — всего, ото всех, и даже от себя самого. Уложил „Троватора“[195], „Мендельсона“, „Вагнера“ — чуть не Америго Веспуччи. Спектакль чудесный и баснословное бессилие в воплощении (реминисансами-то!) зубами цапающей африканской крови».

Стасов будет солидарен: его поразило и оформление спектакля: как было забыть берега Нила, его мерцающую в лунном свете воду, с островками, мысами… А громадный египетский храм с портиком, что выглядывал из-за деревьев; глубокую синеву небес с золотыми точечками звезд; самый египетский воздух — матово-голубой… Он даже статью свою напишет именно об оформлении спектакля.

Но будет у Мусорянина и еще одно впечатление — сначала от генеральной репетиции, а потом — от представления оперы «Сарданапал» давнего злопыхателя Фаминцына… Оперу сняли после первых же представлений. Здесь и впечатления сформулировать было трудновато:

«Нарушаю уважение к канцелярским принадлежностям, заменяющим нам с большим удобством средневековых пажей и гонцов, нарушаю по той причине, что пишу об опере „Фаминцын“, сочиненной Сарданапалом в тот момент, когда Сарданапал пал. Полнейшая невменяемость».

Досадно было, что с Арсением какие-то нелепости начались. Заявился он к Наумовым почти в то же время, как Модест подошел к парадной лестнице — разминулись, не встретились. Чтоб Арсений не подумал дурного — черкнул ему, что и хозяйку предупредил, и что Кутузов ей показался «симпатичен», и о самой Марии Измайловне: «…заверяю тебя, барыня отличная, дикарка, как и ты дикарь, но любящая, хорошая, читающая и умно читающая, — только „недонять“ — нелюдимка, пока присмотрится».

Но потом начался совсем уж разлад. Арсений твердо решил жениться. Модест видел невесту, похоже, и здесь узнавалось то, что пришлось пережить уже не раз. Когда-то дружно жили с братом. Женился — и редко-редко удается видеться теперь.

Да и общих интересов уже никаких. Корсинька, с которым так дружили, столь ревностно отдавались сочинению и новой, и русской музыки. И вот — женился. И вместо живого слова людям — сочиняет мертвые каноны и фуги. Удерживать Арсения пытался, распекал, ругал, даже на «Баха» — вечного холостяка — ссылался. Но поэт уже был невменяем.

Мусоргский страдал за друга и чувствовал, как надвигается — все неотвратимей — его полное и жизненное, и творческое одиночество.

«Хованщина» двигалась несмотря ни на что. Ни на слабовольного Арсения, ни на «интрижки» в министерстве, хотя и знал: здесь неприятностей не оберешься. И Стасову ранее черкнул: «Спор у Голицына спеет». И голубушке Людмиле Ивановне отписал — о службе: «Не мытьем — так катаньем пронять хотят». И о самом родном: «Только на поверку-то вышло, что, замученный, я прелесть какую хорошую вещь для „Хованщины“ придумал».

Соединялось то, что было так мучительно несходно: музыка, история, души людские — и те, которые тогда жили, на исходе семнадцатого века, и те, что будут слушать его сочинение.

Еще одна полоса жизни подходила к концу. По давней привычке к ночным досугам он напишет Арсению, слегка осерчав, нечто печально-прощальное, с цитатами из их совместного «альбома»:

«Друг мой Арсений, тихо в теплом, уютном жилье, за письменным столом — только камин попыхивает. Сон — великий чудотворец для тех, кто скорбь земли отведал, царит — могучий, тихий, любящий. В этой тишине, в покое всех умов, всех совестей и всех желаний, — я, обожающий тебя, один тебе грожу. Моя угроза незлобива; она тиха, как сон без кошмара. Не домовым, не привиденьем я стал перед тобой. Простым, бесхитростным, несчастным другом хотел бы я пребыть. Ты избрал путь — иди! Ты презрел все: пустой намек, шутливую скорбь дружбы, уверенность в тебе и в помыслах твоих — в твоих твореньях, сердца крик ты презрел — презирай! Не мне быть судией; я не авгур, не прорицатель. Но, на досуге от забот, тебе толико предстоящих, не позабудь „Комнатку тесную, тихую, мирную“,

„и меня, мой друг,

не прокляни“.

Навсегда твой Модест.

23/24 декабря 75 г. ночью, „без солнца“».

Стасову черкнет через несколько дней, тоже в досужную свою ночь:

«Вот что, дорогой Вы мой, заплутался мальчик со всякою охотой да со всяким желанием. А заплутался не кто другой, а господин Арсений Кутузов-Голенищев-граф — и вот в каком разе: жениться выдумал! Да ведь неспроста, а говорит в самом-делешном манере. Еще один „в побывку, на родину“, чтобы не вернуться. Господи! тут косности чиновной предаешься, ловишь всяким ухватом мыслишку (и рад — поймал!), а люди, этой чиновной косности не предающиеся, женятся, не быв искушены достодолжно. Я попросту выбранил Арсения и ему же, Арсению, жестоко надерзил. Будь, что будет, а лгать не мне. Звал к невесте (я ее знаю) — не поеду: иначе солгу. Я не хочу того, что он делает — и не поеду, вот и все. Он говорит, что полюбил ее, — а я все-таки не поеду. Не надо.

Такие дела меня еще больше работать нудят. Один останусь — и останусь один. Ведь умирать-то одному придется; не все же со мною прейдут. Досадно, g?n?ralissime, на Арсения».

Старые друзья — всё, что оставалось ему в жизни. И — музыка. В начале послания Стасову — о своих рождественских бдениях: «Второе действие нашей „Хованщины“ готово — писал на праздниках, воистину ночь напролет». В конце припишет о нынешних предновогодних днях: «А третье действие начеку».

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ