Между двух опер
Новый год он встретил над нотными листами. Второе действие виделось уже целиком. И кабинет Голицына, и сам князь Василий, склоненный над письмом царевны Софьи, и думы его о своей судьбе, и Марфа в роли гадалки. Она смотрит на воду, что-то видит. Начинает вещать — про опалу, про горестный поворот судьбы.
Голицын боится огласки. Лишь Марфа исчезнет с глаз — прикажет:
— Скорей, утопить на «Болоте»… чтобы сплетни не вышло.
А далее — Хованский явится. Начнется их препирательство. Затем подоспеет и Досифей. Этот разговор трех несогласных, но тайно готовых к союзу, всего более томил своею сложностью. Как повернуть тут сюжет, когда каждый по-своему видит и чувствует? И свои цели преследует?
Снова Марфа, едва избежавшая гибели. Всполошенные князья. Следом за ней — Шакловитый…
Музыкальная драма не хотела рождаться от начала к концу. Он и раньше — с самого замысла — цеплялся за эпизоды. Чтобы через них зажить духом далеких времен. Воздух семнадцатого столетия на изломе истории уже вошел в его легкие. Одни эпизоды исчезали, другие — обрастали плотью, вплетались в сюжет. И контуры будущей оперы виделись всё отчетливей. Он видел уже и конец огнепальный, даже видел и раскольничий хор, и пламя, охватившее скит… Но сейчас нужно было запечатлеть нотами то, что уже вызрело.
Третье действие уносило в Замоскворечье, в стрелецкую слободу. Москва деревянная. Полдень, виден берег и часть Белгорода. Черноряжцы-раскольники идут по слободе, за ними толпится народ. Воскресают времена Никиты Пустосвята и церковных прений 1682 года. Старообрядцы поют:
«Посрамихом, посрамихом, пререкохом, пререкохом и препрехом ересь. Ересь нечестия и зла стремнины вражие…»
Они удаляются, исчезают за деревянной стеной из брусьев. Но еще слышится: «Победихом… Пререкохом… Нечестия… Вражие…» И совсем тихо: «И препрехом…» За хором раскольников должна была появиться Марфа со своей песней «Исходила младешенька…» — тут же и мать Сусанна, что ее подслушивала… Потом — ее попреки, гневная отповедь, ответы Марфы… Часть была намечена еще в 73-м году. Он запечатлевал нотами на бумаге их голоса, реплики словно висели в воздухе. Речь мати Сусанны вся была пересыпана словами церковнославянскими:
— Ад! Ад зрю палящий, бесов ликованье! Адские жерла пылают, кипит смола краснопламенна, души грешные, души падшие в страхе мятутся, господа ищут!.. Зрю блудницу на облаце седящу, несому шестью сфинктиями…
Речь раскольницы Марфы близка к народно-песенной:
— Много ночек скоротала я с ним, жарко с милым обнималася, сладко было, как шептал он мне, а уста его горячие жгли полымем…
И даже когда и тут проступает строгий, церковный тон, то и в нем колеблется песенное начало:
— Словно свечи Божие, мы с тобою затеплимся, окрест братия, во пламеньи и в дыму и огне души носятся…
Сталкивались характеры, сталкивались две языковые стихии, сталкивались и два религиозных мирочувствия, проявленные еще в древнерусской иконописи — Феофана Грека и Андрея Рублева. Бог карающий и Бог прощающий. Через несколько лет эти два религиозных мироощущения отзовутся и в последнем романе Достоевского, в образах старцев Зосимы и Ферапонта…
Древность входила в современную жизнь, светилась в ней. Мусоргский был наполнен звуками, успевал и на службу, и на вечера — то к Владимиру, то к Дмитрию Стасовым с уже написанным, и к тяжело заболевшему «дедушке». Осип Афанасьевич поначалу был очень плох, как сам Мусоргский в одном письме брякнет: «…на смертном одре роли свои дозором обходил», — но потом полегчало ему, и голубушке Людмиле Ивановне Шестаковой композитор отпишет успокоительное: «На днях жду, что встанет на ножки».
Впрочем, и ее, голубушку, пришлось успокаивать, — то ли из-за Осипа Афанасьевича, то ли по возрасту о смерти заикнулась. «В том страшном, о чем Вы пишете, голубушка, никто ничего не знает, думать об этом не надо — бесцельно. Берегите себя от единичных людей, — Вы необходимы обществу, не поддавайтесь томящему чувству; хлопните крылышками, да молодцом-пташкой и воскликните: „не попустим“».
Словцо последнее — из «Бориса», из «Сцены под Кромами» как-то само собой вместе с голосом Варлаама вспомнилось. Да и чтобы утешить Людмилу Ивановну заскочили они к ней с Бородиным, чтобы тот показал свою «богатырскую симфонию». А чуть позже — весь погруженный в «Хованщину» — поднесет ей и свою фотографию с надписью: «Людмиле Ивановне Глинке-Шестаковой. Мусинька. 1 февраля 76 г.». И ниже — строчку нотную с «намеком», с недавно сочиненным, со словами Досифея к Марфе: «Терпи, голубушка, люби, как ты любила, и вся пройденная прейдет».
Стремился довести третье действие до середины еще 3 января. Но только к 6-му столкновение Сусанны с Марфой остановит Досифей. Их трио сменится голосом Шакловитого: «Спит стрелецкое гнездо…» Тут действие остановится. В конце января «g?n?ralissime» устроит музыкальный вечер. Кюи пел из своей оперы, которая уже репетировалась в театре (Стасов и заметит в письмеце сестре: пел «как никогда, конечно, не споет ее никто на театре, даром, что у него преподлейший голос»), Мусоргский аккомпанировал Донне Лауре, да и сам кое-что исполнил, Бородин показывал отрывки из «Игоря». Тут же будут и Кутузов с невестой, и Катенин со своей молоденькой женой…
В феврале «g?n?ralissime» пришлет письмо с замечаниями ко второму действию. Затронет спор князей. В начале года Стасов уже слышал эту «прю», но тогда, похоже, был не очень внимателен. После похорон его начальника, Модеста Корфа, к которому, несмотря на совершенное несовпадение взглядов, «Бах» испытывал довольно теплые чувства, рассеян был до крайности. И вот 11 февраля, на вечере у брата Дмитрия, похоже, вслушался. Кое-что в написанном — не со стороны музыки, но со стороны драматического действия — его смутило.
Призадуматься стоило. А значит — и вернуться вновь к действию второму. И третье действие «Хованщины» так и повисло пока незаконченным. Да и жизнь пошла уже не так, как всё зрело еще в начале года.
* * *
Разлад с Кюи и Корсаковым все усиливался. Побывал на премьере «Анджело». Опера Цезаря показалась кабинетной, совсем далекой от жизни. В письме Стасову даже не удержался — обозвал ее «четырехстенным мечтанием». В конце февраля собрались у Шестаковой. Спор начался, не мог не начаться, распалились, наговорили друг другу неприятных вещей. Вернувшись к себе — не мог успокоиться. Голубушка Людмила Ивановна весточки присылала, почувствовала, как тяжко стало на душе. В ночь с 28 на 29 февраля — в Касьянов день — и выплеснул ей всё, что накопилось в душе: о живом ее очаге, об измене Кюи и Корсакова.
«Лжи не было у Вас, у нас, у них — и стены самые не лгали в тот приснопамятный вечер: все было правда, и какая правда! — отречение господ названных (Кюи и Корсакова) от завета искусства — „по правде“ беседовать с людьми. В пятницу 5 марта я неизменно Ваш, голубушка; сдается, Бородин не выдаст: поздно и незачем. О, если бы Бородин озлиться мог!..»
Последнюю фразу почти с отчаянием написал. Бородин неизменно оставался самим собой — рассеянный, рассудительный, незлобивый. Злиться он никогда не мог. Не собирался этого делать и теперь. Когда в апреле Любовь Ивановна Кармалина, тосковавшая по балакиревскому кружку, по замечательному прошлому, посетует, что не стоило бы расходиться («Собрания кружка были чем-то редким, невиданным, всякий понимал, что уважение к талантам друг друга связывало эти силы — и прав был тот, кто прозвал этот кружок „Могучей кучкой“…»), — Бородин ответит. Как всегда — с опозданием, в этот раз на полтора месяца, но спокойно и обстоятельно, по-профессорски, будто лекцию читал, почти то же, что и ранее:
«Яйца, которые несет курица, все похожи друг на друга; цыплята же, которые выводятся из яиц, бывают уже менее похожи, а вырастут, так и вовсе не походят друг на друга — из одного выходит задорный черный петух, из другого смиренная белая курица».
Но то, что было естественно для спокойного, рассудительного профессора Бородина, то было невозможно для доброго, но вспыльчивого Модеста Петровича Мусоргского. В марте пришел — пусть на мгновение — его час. И этот час говорил, что он идет по верному пути.
Концерт Бесплатной музыкальной школы был намечен на 23 марта. Римский-Корсаков уговорил «Шашу с шиньоном», Александру Молас, принять участие. Она совсем недавно слышала, как исполняла в концерте «Сиротку» Мусоргского одна из певиц. Настолько неудачно, что публика смеялась там, где естественнее было бы заплакать. Так хотелось показать, как надо исполнять эту вещь. Когда Римский-Корсаков взялся за составление программы, она сразу заявила: «Буду петь „Сиротку“…»
Николай Андреевич менее всего хотел провала. Попытался уговаривать. Когда и это не помогло — обратился к Мусоргскому:
— Модест Петрович, ты хоть уговори Сашу не петь этого романса, ведь, не дай бог, опять провалится!
Мусоргский лишь качнул космами:
— Я могу только благодарить Александру Николаевну за то, что она, делая мне честь, выбрала мой романс…
Концерт выдался редкий, все удачно сошлось — и увертюра к шекспировскому «Королю Лиру» Балакирева, и хор из «Князя Игоря» Бородина, и романс из «Вильяма Ратклифа» Кюи, и хоры из так и не законченной «Рогданы» Даргомыжского. Был и рассказ Пимена из «Бориса Годунова», и романсы Римского и Мусоргского, и «Камаринская» Глинки. «Сиротка» должна была идти во втором отделении. Александра Николаевна перед пением была очень уж бледна, Мусоргский за роялем, напротив, спокоен. Первые звуки, слабый стон певицы: «Барин мой миленький, барин мой добренький»… Зал словно вымер. Тишина была невообразимая. Только слезы в горле сиротки. Когда замер последний звук — публика была в оцепенении. Тишина даже стала казаться страшной. Александра Николаевна не могла скрыть огорчения. И вдруг — шквал аплодисментов, он не смолкал, нарастал все более. Александра Николаевна просияла, радостно принялась раскланиваться. Мусоргский, вскочив со стула, подбежал, стал целовать ей руку… Публика бушевала. Кюи не замедлил откликнуться:
«После „Сиротки“ г. Мусоргского взрыв был страшный; пришлось романс повторить. Только в исполнении г-жи Молас публика поняла, какая сила таланта и глуби на чувств заключается в этом романсе».
Римский-Корсаков со своей русской программой тоже обратил к себе взоры бывших соратников. «Бах» в письме брату Дмитрию ликовал: «А каков концертик! Ведь вчерашний день был просто день торжества для русской школы. Этакая львиная 440 штука, как хор Бородина — сущий Гендель, только нашего времени. А потом, — во всем концерте ни единой слабой или неинтересной вещи!» Стасов всё никак не мог отвлечься от воспоминаний: «Вчера мы до 1 часу ночи все просидели у Молас: все торжествовали и припоминали, критиковали, перебирали и опять торжествовали!» И, душевно расщедрившись, начал строить планы: «Я думаю, хорошо бы тебе позвать в субботу и Корсакова — пусть играет новые свои хоры: говорят, есть два превосходных!» За Корсаковым готов был простить и Цезаря: «А то, пожалуй, и Кюи не мешает позвать: пусть поет хорошие свои романсы». И уже вдогонку, вспомнив профессорскую рассеянность Алхимика: «Во всяком случае, напиши Бородину, чтоб он не приходил без нот — а то ничего не принесет».
* * *
И Римлянина, и Цезаря как будто — хоть немножечко — потянуло назад. Не совсем еще закисли в кабинетных занятиях. Но только старики — «дедушка» Петров с супругой своей, Анной Яковлевной, и голубушка Людмила Ивановна — оставались теперь самыми верными, самыми преданными друзьями. У Петрова он и сыграет то, что «шевельнулось» в работе над «Хованщиной», — когда отошел ненадолго от спора князей, от вообще голосов, от столкновения мироощущений, выраженных в звуках. «Танец персидок» в покоях Хованского (этот номер сразу как-то назовется между своими «Персидкой») прозвучит в ночь на светлый праздник Пасхи — с 3 на 4 апреля — у «дедушки» Петрова, а посвящен будет — как подношение ко дню рождения — юной графине Ольге Андреевне Голенищевой-Кутузовой, которой черкнет: «Дозвольте над этим музыкальным капризом надписать Ваше светлое имя».
Ради «дедушки» он все более уходил в неотложные дела, связанные с его юбилеем. То хлопотал о скульпторе, который с Осипа Афанасьевича бюст должен был лепить, то с Людмилой Ивановной обсуждали, как обставить этот музыкальный праздник, даже когда уместнее дать волю овациям, то обдумывали с ней, какую надпись дать на рояле (подарок «дедушке» к юбилею). Тут нашли, разумеется, из «Руслана», и, конечно, из хора, чтобы и «дедушка» мысленно мог услышать целый хор голосов:
Завиден дар певца высокий:
Все тайны неба и людей
Провидит взор его далекий.
Модест Петрович переговорит и с Беккером, владельцем фортепианной фабрики, чтобы стихи металлической надписью легли на внутреннюю сторону доски рояля. После и за статью примется — чтобы сказать самое существенное. Голубушке Людмиле черкнет: «Тут вся натура „дедушки“, всегда не официального, а домашнего, для того, чтобы уметь говорить с людским обществом по художеству».
За хлопотами как-то не задели особенно и новые неприятности по службе. Мысли — не придется ли службу оставить? — приходили, но серьезного беспокойства не вызвали, он уже привык аккомпанировать в бесплатных концертах, мог бы взяться за аккомпанемент как за работу. Стасову чуть позже черкнет: «Если велено будет снискивать насущный хлеб бряцанием — сумеем».
Накануне юбилейных дней к Модесту приедет повидаться брат Филарет, придется слегка повиниться перед Людмилой Ивановной: «Всю эту неделю братишком моим отвлекался, — вот почему и не попал к Вам». С братом пришлось обсудить и кое-какие дела, как-никак 21 мая Модест Петрович Мусоргский был утвержден почетным мировым судьей Торопецкого округа.
Между тем торжество намечалось неслыханное. Осип Афанасьевич собирался петь в «Жизни за царя» Глинки. Сам еще был слаб после болезни, было не до репетиций. Сцена и для опытного Осипа Афанасьевича становилась испытанием.
И вот — наступило это 21 апреля. Сидели в ложе у Людмилы Ивановны, с Бородиным, с «Бахом» и Дмитрием Васильевичем. Смотрели. И радовались, и волновались за «дедушку». И потом так и припоминалось, как при выходе «дедушки» на сцену его забросали цветами, как после третьего действия прочли поздравление русской оперной труппы, поднесли большой серебряный альбом с адресом. Как после четвертого действия началось — и чтение адресов, и поднесение венков, и подарки — рояль, серебряный венок с бриллиантовой пряжкою и цифрою 50, венок золотой, тоже с брильянтовой пряжкою, большая золотая медаль с крупными бриллиантами на Андреевской ленте — от государя императора. И чтение телеграмм, и праздничный ужин, и об иллюминации хлопотали не зря: газовое освещение трепетало перед зданием.
В этот вечер Модест Петрович поднесет Осипу Афанасьевичу все ту же свою «годуновскую» фотографию. И надпишет: «21 Апреля 1876. Славному и дорогому музыкальному „дедушке“ Осипу Афанасьевичу Петрову в великий день Вашего пятидесятилетия служения искусству, внучек Ваш и, может быть, искусства Модест Мусоргский».
Статья его затеряется в редакции журнала «Всемирная иллюстрация», запропастится и письмо Мусоргского редактору, где он пожелал получить статью обратно. Только надпись на фотографии и останется памятником его редкой любви к «дедушке» русского оперного искусства.
Юбилей еще будет длиться. Будет и торжественный обед в честь Осипа Афанасьевича Петрова, и торжественное заседание Русского музыкального общества. Там представят и бюст «дедушки», и Людмила Ивановна, под туш оркестра и несмолкаемые рукоплескания, увенчает бюст лавровым венком. А после шумных торжественных дней придут и неприятности. И поползут нелепые слухи про сестру Глинки. И бедная Людмила Ивановна, все силы вложившая в то, чтобы юбилей состоялся, уже будет жаловаться своему Мусиньке. И он — тут же откликнется: «Вас, неприкосновенную, тревожат в светлые дни задушевного народного торжества искусства и плетут дрянные мелочи».
После юбилея он снова начнет общаться с Римлянином. Особенно потеплеет, когда Николай Андреевич сообщит о своей работе над обработками русских народных песен. Корсаков и ранее обращался к знакомым дать свои записи, обращался лишь к тем музыкантам, которые обладали особой музыкальной памятью. Мусоргский отправил тогда несколько собранных в разные годы песен, а увидев, что сборник движется, — не мог не откликнуться: Римлянин и порадовал, и утешил. И все же, быть может, еще нужнее им обоим — и Корсакову, и Мусоргскому — была строчка: «Нам надобно видеться — что за вздор!»
Когда встретятся они у Римлянина, — подарит всё ту же свою фотографию 1874 года и надпишет старому товарищу то, о чем всегда вспоминалось с благодарностью и отрадой: «Про наше взаимное житье-бытье — да будет добром помянуто, другу Мусорянин».
* * *
Могли «русский концерт» Корсакова пройти мимо внимания музыкальных неприятелей? Герман Августович Ларош откликнется только лишь 9 июня, попутно, разбирая изданные музыкальные сочинения.
Сквозь бранные слова и бранную интонацию проступает желание оградить «симпатичного артиста» Римского-Корсакова от «новой русской школы».
И очень дурно говорено об остальных — о Кюи, Мусоргском, Лодыженском, Катенине и Щербачеве. Особенно — о «какафонисте» Мусоргском, о цикле «Без солнца». Ларошу увиделось, что без музыки стихи Кутузова «гораздо музыкальнее». А то, что сделано Мусоргским, названо «музыкой одиннадцатой версты», с намеком на известное заведение для душевнобольных. Всего более критик поражен расхождением слов и музыки:
«Стихи, например (№ 3-й), воспевают весну и любовь. „Все тихо. Майской ночи тень…“ Ничего особенного тут нет, но все мило и благозвучно, пока нет композитора. Является композитор — и, как бы манием волшебного жезла, меняется декорация. С клавишей аккомпанирующего фортепиано льется какой-то поток музыкальных нечистот, точно девочка в пансионе разбирает новую пьесу, не разглядев, сколько бемолей у ключа. В других романсах есть вещи еще более курьезные. Так, в пьесе „Скучай; ты создана для скуки“ находятся два стиха: „Приветам лживым отвечая на правду девственной мечты“, где „девственная мечта“ изображается полнейшим разладом между правою и левою рукою: между ними происходит, так сказать, маленькая гармоническая драка».
Как ни странно, за ответ Ларошу взялся Голенищев-Кутузов. Он давно уже почитался в стасовском окружении талантливым «тюфяком», так что этот порыв был явным желанием встать на защиту если не новой русской школы, то, по крайней мере, Мусоргского. Увы, критический опыт Кутузова так и не будет закончен, останется лишь в черновиках. Но если эти отрывистые строки склеить в нечто последовательное, набросок будет-таки походить на отрывок из статьи. Один ее эпизод бросает особый блик на самую суть спора:
«Странно и смешно сказать, г. Ларош ужасается противоречием между музыкой романсов и их текстом! г. Ларош обвиняет г. Мусоргского в отсутствии реализма и правды в звуках. — Как горячий сторонник нового музыкального направления, принятого композиторами так называемой „могучей кучки“, я радуюсь этому косвенному признанию ее принципов со стороны столь закоренелого противника, как г. Ларош, но как автор стихотворений, избранных г. Мусоргским для своих романсов, я не могу не заметить, что на первый раз реализм и правда в музыке…»[196]
Кутузов прервал свой критический опыт на самом интересном месте. Должна ли музыка точно соответствовать содержанию слов? Даже и в чисто словесном искусстве буквальное содержание фраз и та интонация, с какою она произносится, может разниться. Одну и ту же фразу можно произнести и с горечью, и с иронией, и с тайной радостью… Иногда прямой смысл слов и та интонация, с какою они произносятся, могут быть совершенно противоположными. XX век будет знать много примеров такого поэтического слова, и даже в предельном его выражении. И когда русский эмигрант, поэт Георгий Иванов писал о том, что «не помнит» Россию, что и не хочет ее помнить, его стихи могли возмутить только людей, не способных слышать интонацию:
Мне больше не страшно, мне томно,
Я медленно в пропасть лечу.
И вашей России не помню,
И помнить ее не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березы, дымки, огоньки.
Разве чуткое сердце не способно услышать, что когда поэт говорит «нет», его сердце мучительно сжимается и замирает от одного воспоминания: «Березы, дымки, огоньки»…
Голенищев-Кутузов всегда тяготел к «традиционности» в самом прямолинейном смысле этого слова. И не только в стихотворной форме, но и в эпитетах, в образах. Он редко удивляет новизной своего слова. Мусоргский не случайно правит его стихи, когда пишет музыку. Но и музыка призвана эту лирику преобразить в драму. Потому и могут расходиться непосредственный смысл фразы и та интонация, которую вносит музыка.
В своем мемуарном очерке о Мусоргском Кутузов припомнит один эпизод времен их доброго знакомства:
«Писал я в то время нечто вроде „Воспоминаний“ в отрывочной форме, без начала, без конца — словом, что-то крайне странное и бессмысленное. Между прочим было у меня описание Москвы, в котором первоначально заключались следующие стихи:
Вот площадь Красная — Василия собор
Красою странною мой привлекает взор.
— Ну-с, это извольте непременно вычеркнуть и переменить, — заметил мне Мусоргский, когда я ему читал стихотворение. — Это бедно, вяло — силы нет!
Я, конечно, согласился и на следующий же день прочел ему те же стихи в измененной редакции:
Вот площадь Красная — Василия собор
Пестреет в стороне, как старый мухомор.
Мы оба были в восторге».
Состарившийся, «помудревший» Голенищев-Кутузов уже не одобрял таких «мухоморов» ни в музыке, ни в поэзии. Он был прав: вычурный образ — это не сила, но слабость поэта. Произведение должно быть естественным — и в словах, и в интонации, и в образах. Но в еще большей мере он был не прав: истертые образы — не просто «не замечаются». Это хуже, чем отсутствие образа, поскольку вызывает досаду своей ненужностью. «Пестреет в стороне, как старый мухомор», — так все-таки можно увидеть Василия Блаженного. Его пестрые шатры и луковицы могут напомнить если не мухомор, то целый куст мухоморов. «Красою странною мой привлекает взор», — этой строки просто не существует. Она настолько банальна, что лишается даже того прямого смысла, который содержит фраза. Великий поэт может произнести фразу, которая будет держаться на грани банальности, но будет звучать совершенно по-новому. Этого дара Голенищев-Кутузов был лишен. И в незаконченном критическом опыте — подойдя к интереснейшей проблеме соответствия слов и музыки — не смог произнести далее ни слова. Мысль поманила издалека, но так и не сумела обрести хоть какое-нибудь словесное воплощение.
Ответил Ларошу В. В. Стасов. Его отпор более похож на уже привычную перебранку. Говорить впрямую, что новая русская школа — это замечательно, талантливо, значительно, давно не имело смысла. И сюжет статьи пришлось построить иначе: к чему может привести ограниченность вкуса «консервативного» критика и недобросовестность в скоропалительных обвинениях — в утрате интереса и к его позиции, и к тому музыкальному направлению, которое он защищает. Благо сам Ларош признал, что новая русская школа завоевывает новых и новых поклонников, — и разве не этим вызвана была его музыкально-критическая ругань…
* * *
В мае начнутся сомнения. Что-то смутило «g?n?ralissime». Мусоргский пытался вникнуть в его доводы, но сам, похоже, казался Стасову тем же упрямцем, каким и всегда был. Разговоры, обсуждения, размышления. «Бах» — по давней привычке — успевал общаться со всеми или беседуя, или в письмах. То Антокольский, то Репин, то Верещагин, то Голенищев-Кутузов с «Шуйским», то Римлянин, поглощенный поиском «Сборника народных русских песен» 1790 года, то Алексей Суворин, редактор «Нового времени». А тут и новые идеи по поводу собственной книги забрезжили. Той, что и название уже имела, и множество выписок для которой было заготовлено. Ну да, «Разгром», пересмотр ценностей. Но ведь и объяснение ложных авторитетов должно же какое-то быть. И вдруг подумал, не включить ли сюда очерк с названием «Публика»? Дать своего рода историю «публик» разных эпох, разных народов, то есть дать историю мнений, историю ощущений. Что испытывали люди, стоя перед картиной, скульптурой, зданием, слушая музыку? И сама идея была свежа, и как бы она могла прозвучать в книге! Но ведь сколько сил нужно положить на это! Он перебирал в памяти мемуары, путешествия, записки, художественные биографии, авторов давних, авторов-современников, авторов разных континентов. И всё перечитать, из всего извлекать эту «публику»! Задача была неподъемная.
И как-то разом непосильная идея навалилась на «Баха», и сам он вдруг навалил множество соображений на Мусорянина. После одного их разговора, который был скомкан внезапными визитерами, взялся за письмо, чтобы изложить все последовательно и подробно.
Стасову показалось вдруг, что как только государи Иван и Петр и сама правительница Софья исчезли из действующих лиц, так ослабла сюжетная сторона «Хованщины». Хоров много, хоры замечательные. Но при чем здесь Марфа, Голицын и прочие? Их и не видно на сцене. Они словно повисли где-то между полом и потолком. Усилить роль героев — вот что надо бы Мусорянину. С этим он и взялся за письмо. И посыпались предложения, которые, так казалось, должны были усилить драматическую коллизию сочинения.
«Нельзя ли, чтоб Марфа была не только раскольница, сообщница Голицына, — но еще молодая вдова, пышащая жизнью, и — любовница Голицына? Нельзя ли, чтоб она в этом 2-м акте пришла к нему по его призыву, колдовала ему, иронически подтрунивала бы над ним и его корреспонденткой, амурной княжной Софьей, а потом вдруг, из задумчивой и иронической, вдруг превратилась в решительную и принялась бы объявлять Голицыну, что не хочет она дольше быть в связи с ним, что все это ей противно, что грех страшен, что их „правая вера“ запрещает ей такое дело, что не хочет она также принимать участие во всех их политических делах, от всего отступает и уходит вон».
Кажется, «g?n?ralissime» не понимал, кем была для Мусорянина его Марфа. Стасовский Голицын и вправду мог гореть желанием погубить раскольницу из-за целой смеси перепутанных чувств: ревность, оскорбление, страх доноса. И Хованский являлся в этом сценарии к князю Василию не только лишь на совет, но и с желанием свести счеты. Да и в третьем действии «есть превосходная музыка, но действия и интереса никакого. Связи с остальной оперой — тоже нет никакой». И придумалось «Баху»…
Андрей Хованский врывается в стрелецкую слободу подначивать стрельцов из самых бойких — за деньги, за вино, ради удали — выкрасть красавицу-лютерку. А тут Марфа, воспламеневшая старым чувством: «…Решимость ее отдалиться от всего житейского — сломана, она задыхается от ревности, бешенства, похоти к молодому красивому гусару XVII века, — она мечется и бросается как истинная Путифарова жена, голос раскольничества и „правой веры“ потух и замолк в ней, осталась только влюбленная до бешенства, ревнующая женщина». И Андрей — в ответ — отбивается, «объявляет, что не любит ее, никогда любить не будет чужую рабу, голицынскую любовницу!..» И вот Марфа одна. «Она уничтожена, она убита, она с ужасом озирается в своем одиночестве, и вот тут-то подкрадывается к ней Сусанна, немая свидетельница всей этой сцены из глубины улицы (или из окна); Сусанна, желтая, пергаментная, сухая, завистливая, высказывает всю свою ненависть к Марфе, высказывает все свое торжество над ней, так как теперь знает ее секрет, и объявляет, что призывает ее на суд всего их правоверного общества и общины, в скиту, в лесу».
Странным образом Бах не хотел замечать, что своими советами толкает Мусорянина к пышности, к мелодраматизму, словно готовил сценарий для столь нелюбимого Мейербера. И немецкая слобода… «Я бы опять-таки предложил, согласно тому, как мы успели вчера переговорить: чтоб вся сцена была „Scene d’interieur“, т. е. тетка, племянница, куриное безоблачное житье, мирные разговоры etc. Является Андрей, амурится, получает нос, призывает помощников и силою похищает канарейку Эмму».
«G?n?ralissime» спешил, добавлял всё новые сцены. И ему казалось, что теперь всё сойдется должным образом: «Тут все характеры обрисовались, вышли наружу, получили определенность и действие».
Мусоргский призамолк. Ранее «Хованщина» двигалась потихоньку, «g?n?ralissime» и подбодривал, и забрасывал советами, которые успевай только «переваривать». Их частые встречи, беседы — всё это был живой, нескончаемый диалог о рождающейся опере. Теперь расхождение стало столь очевидным, что композитору нужно было заново всё передумать. Музыкальная драма держалась в голове как-то вся сразу, и он возвращался — снова и снова — то к одному, то к другому, то к третьему эпизоду. Можно было ее пестовать, выправлять детали. Но слишком «оперный» сюжет Мусорянину не приглянулся. О чем-то он еще поспорит. Самое главное, что удастся от-448 воевать: «Спасибо, что мы поняли Марфу и сделаем эту русскую женщину чистою».
Потом его потянет к уединению и думам. Ни один из советов «g?n?ralissime» не будет принят. Упрямый Мусорянин и далее будет писать по-своему. Но замысел его наткнется на это неожиданное препятствие. И вскоре мысль его поневоле начнет отвлекаться.
В июне «Бах» с восторгом пишет Полексене Стасовой:
«Вчера Мусорянин играл у нас весь вечер для меня и Антоколии, и я скажу, что он теперь сочиняет лучшее, что только до сих пор у него сделано в „Хованщине“. Это сцена баб, воющих над стрельцами, легшими у плах и топоров, а вдали подходят потешные. Это соединение изумительнейшей патетичности с грубой и веселой солдатчиной. Но что меня еще больше поразило — это начало и конец, приделанные им к Чернобогу: он хочет этот номер вставить в будущую оперу „Сорочинская ярмарка“, и это одна из самых чудных вещей, сделанных им до сих пор на всем его веку. Вообще, Мусорянин наделал теперь много, и все — прелестно, красиво и чудесно до невероятности»[197].
Значит, уже и завершение «Хованщины» было не за горами тогда, летом 1876-го. Но после скоропалительных замечаний «g?n?ralissime» он всё-таки предпочел не торопиться. И «Сорочинская ярмарка» начала потихоньку оттенять его музыкальную драму. Пока — лишь замедляя рождение последней. Но и «Сорочинская» не могла поглотить его целиком. В том состоянии вопроса, который он переживал, композитор готов был хвататься за другие идеи. «Бах» тут же подкинул ему несколько «макабров», сюжетов для «Песен и плясок смерти».
Песня «Аника-воин и смерть» закончена не будет. Правда, сочиненное для этого сюжета потом пригодится в другой вещи из этого цикла, «Полководец». Зато так и остались в набросках, даже не записанными на бумагу, и «Схимник», и «Изгнанник». В первом сюжете суровый монах умирал в темной келье при дальних ударах колокола, во втором — политический изгнанник стремился на родину и погибал в водной пучине.
В конце июля в Петербурге объявился Илья Репин. Они встретились с Мусоргским у Стасова, несказанно обрадовались друг другу. Мусорянин играл многое из того, что насочинял за те три года, пока они не виделись. Репин был в несказанном восторге, в музыке Мусоргского ему, кажется, нравилось всё. Стасов о своем впечатлении черкнет брату Дмитрию: «Да ведь и в самом деле Мусоргский все это время так крупно шел вперед, что просто мое почтение, и только „музыканты“ (Римляне, Кюи и тому подобные) не в состоянии этого ни видеть и ни понимать!» Знал он и о том, что Мусорянин готовился к отдыху. Мария Измайловна, его хозяйка, вместе с Павлом Александровичем Наумовым сделали маленький подарок: пригласили пожить с ними на даче, которую сняли в Царском Селе. Он мог бы поначалу ездить на службу и оттуда, а потом уйти в отпуск и засесть за оперы уже основательно.
* * *
Тишина и покой, которых так не хватало в городе, и пришли с этим удивительным августом. Сразу пошла другая жизнь. По приезде в Царское — долгая прогулка с Наумовым, потом — свой уголок, уединенность и первая бессонная ночь. Он тут же примется за письмецо Людмиле Ивановне, и выйдет нечто затейное, и успокоенное, и благостное:
«Дорогая моя голубушка, Людмила Ивановна, вот я и переселился. Дача превосходна до того, что деревья крадутся в окна и нашептывают, что именно, — не знаю, но, кажется, хорошее что-то нашептывают. Дай Бог, с этими добрыми и мирными друзьями, хотя, подчас, и шумливыми, сделать то, что сильно желается, достигнуть „тех“ дел — о них же только мечтаешь. При здоровом теле и, даст Бог, нравственном спокойствии, пожалуй, „Хованщина“ мною не побрезгает. Теперешнюю ночь почти не спал на „новых местах“; за вечер ходили много с N. — верст 5–6 исходили, да все в лучших местах. Довольны были оба до зела, а обоим нам не спалось: тишина; вдали то труба стрелочника на чугунке звучит, то „собачки“ сторожевые свою должность облаивают; а тут, как арфное glissando, пробежит дремотой шелест листвы, ну, и не спалось. Еще бы! Вдобавок „незримая луна“ сквозь эту листву прямо к изголовью крадется, нежно, тихо крадется. После „должностного“ петербургского шума, после столичной бесшабашной суетни не отдыхаешь, нет, сначала раздражаешься: зачем нет этого шума, зачем и куда умчалась суетня. Вчера, сидя под кущами на балконе, я был утешен шутливой песенкой проходившего праздничного люда. Песенка игралась под гармонику: запомнил песенку, но остановить гулявших и попросить содержание песенки церемонился и жалею теперь. А сидел я на балконе, обдумывая „Хованщину“, — придумалось. Лишь бы отпуск дали, — кажется, загарцуем по нотной бумаге. Пора! Все почти сочинено, надо писать и писать. Вот только толкание на службу дорогу перебегает».
С Людмилой Ивановной он всегда чувствовал себя немножко ребенком. Потому и подписывался по-детски: «Ваш Мусинька». И просил от нее, родной, весточки.
Поначалу ему приходилось отсюда тащиться по чугунке в Питер, на службу. Там можно было заскочить к Людмиле Ивановне или «Баху», показать то, что удалось сочинить. Потом — возвращаться к своему балкону, столь полюбившемуся, слушать шелест деревьев, целые волны этого шелеста, и возвращаться к опере. Благо и рояль здесь был, — не только музыкальная отрада для вечеров в тесном кругу друзей-Наумовых, но и подспорье в работе.
Сцена Голицына с пастором была уж готова. И, кажется, ладно изготовилась. Не только сюжет движет, но и оттенки противостояний наметила. Пастор-то поначалу Эмму пытается защитить от посягательств Хованского-младшего. Но охота ли Голицыну ввязываться в столь неприятное дело? Тут, кажется, удалось и самое трудное, чтобы глубинный смысл разговора не столько был в тексте запечатлен, сколько в жестах, в речевой интонации.
Хованские нынче в силе. У светлейшего князя Василия — никакого желания портить отношения. И Голицын — вот лукавство! вот дипломат! — уводит разговор чуть в сторону:
— Не могу входить я в дело частное Хованских… Но если будет вам угодно просить, в пределах дарованной мне власти, об улучшеньях и о льготах, возможных для вас, для паствы вашей…
И Пастор поддался. И о новой кирхе в Немецкой слободе заикнулся было…
— Рехнулись что ли вы иль смелости набрались: Россию хотите кирками застроить!.. Да, кстати, сегодня я жду к себе на совещанье Хованского, senior — и, что важно, Досифея; встреча с ними удобна ли вам будет, скажите?
Встретиться с Иваном Хованским, начальником Стрелецкого приказа, да после недавних стрелецких бесчинств! А еще и с противником «латинской ереси» Досифеем!.. И пастор спешит откланяться.
Голицын должен тут встать — пусть не во весь рост, пусть хоть и вполовину… Умный, тонкий политик, хитрый, способный просчитать поведение противников. И всё отзовется потом, в сцене спора…
«Царское Село, Новые места, дача Жуковского, № 7», — так выводил он свой адрес в письмах. «Новые места» были замечательны. У Павловского шоссе стояли эти деревянные дома, с башенками, с открытыми террасами, с верандами, что блестели своими стеклами. И всё утопает в зелени, среди лип, тополей и ясеней. Неподалеку — в стиле барокко — особняк Юсуповой. А далее всё дачные участки с причудливыми домиками. Вдоль них, приметив и свое жилище, можно было идти до аллеи. Оттуда либо двигаться далее, — к саду с прудом, и далее, где были еще не застроенные пустыри, с леском, с полянами, — либо возвращаться Отдельным парком. А потом — смотреть на этот парк из своей спальни, слышать этот несмолкаемый шелест, чувствовать, как исчезает из твоих мыслей нервная питерская жизнь и приходит, в звуках, далекое прошлое.
Всё превращалось в звук. Не только шелесты, труба стрелочника (железная дорога была неподалеку), но и ветер.
Двенадцатого августа разразится буря. Он давно уже — изо дня в день — писал бесконечно длинное послание «Баху», хотел рассказать, как понемногу прибавлялось музыки в его опере. А тут — разом всё унесло, и все листочки, и приготовленные конверты. Зато и завывание ветра услышалось мелодически, да вдруг само легло на ноты, на самый титульный лист рукописи 2-го акта. Здесь и вывел: «Allegro. Вой ветра в Царском Селе 12 Авг. 76». Тему воя запечатлел нотами. Потом приписал: «все время в D-dur. 7 час.».
Новое письмо напишет на следующий день. И про курьезную судьбу унесенных ветром листиков, и — скороговоркой — о чем тогда пытался подробнейшим образом рассказать, — о сочиненных сценах «Хованщины».
Когда написал голубушке Людмиле Ивановне, что «всё почти сочинено», — не преувеличил. Он действительно видел уже всю свою музыкальную драму, целиком. Поэтому и хотел нынче продумать всё до деталей, до оттенков, чтобы прозвучавшее в одной сцене будило эхо в другой, чтобы портрет Голицына, — и в речи с пастором, и в сцене с гаданием, с Марфой, и в споре с Хованским и Досифеем, — мог подспудно отозваться, когда перед зрителями предстанет один лишь самодур Хованский в своих покоях. В конце второй картины ждала трудная сцена. Здесь сойдутся Марфа, Голицын, Хованский, Досифей, потом вдруг заявится Шакловитый. Тут-то и вспомнился Римлянин с его фугами: «Квинтет буду писать в Питере под руководством Р.-Корсакова, ибо технические требования бедовы: альт, тенор и 3 баса».
Здесь был идейный узел событий. Первый русский «западник» Голицын, человек тонкого, гибкого ума, плохой полководец и недурной дипломат, рядом — туповатый, но энергичный князь Хованский, «домостроевец», интриган, сумевший поймать минуту своей удачи и желавший добиться большего, и, наконец, Досифей, бывший князь Мыщецкий, что ради правды Божией пожертвовал своим положением, — мудрый, верой живущий. В какое мгновение русской истории они, разнясь и целями, и характерами, сошлись вместе? Что их могло хоть на миг соединить? Только время исторического перелома.
«Баху» настроение Мусорянина было по сердцу: вот уж воистину переселился на «Новые места»! Пишет и про ежедневные прогулки, и как работа движется. Конечно, могло насторожить признание: «…Нервы иногда мучают». Но Мусарион всегда был со странностями, с вечными перепадами настроения. Тут нужно было лишь поддержать. И он не замедлил откликнуться:
«Как Вы нынче меня все радуете, Му-са-ля-нин, — Ля-садка!!!» — Стасов вспомнил тут, как дети брата Дмитрия радовались приходам Мусоргского, как маленькие, не выговаривая трудных согласных, коверкали его имя, и как автор «Хованщины» сам рядом с ними превращался в ребенка. — «…Когда Вы начнете у Римского многоголосиям обучаться, этого мы еще подождем, а вот, покуда, каким львом вперед ломите!» — А далее «g?n?ralissime» взялся за привычное толкование будущей оперы. И начал «Бах» по-всегдашнему забрасывать возможными сюжетами, поворотами, коллизиями. Как трое разномыслящих сойдутся, наконец. Схватить царевну и царей, на место их посадить Андрея Хованского… «G?n?ralissime» торопился, готов был видеть заговор фигур, друг с другом во всём несогласных. Мусоргский так спешить не будет. И вместо заговора возникнет сбивчивый, полный взаимными упреками разговор Голицына с Хованским. А позже — беседа всех троих, где Досифей и попытается примирить непримиримых. Да так ни к чему разговор и не приведет. Он будет прерван — сначала всполошенной Марфой, едва избежавшей гибели, затем — предвкушающим свою скорую власть Шакловитым.
* * *
Под шелесты Царского Села работалось всласть. Из-за суровой, страшной эпохи конца XVII столетия стало проступать и другое, веселое время. Как это могло переплетаться в его уме, его душе, в его слухе? Неужели сквозь покои князя Голицына он видел и лотки, навесы, телеги с грудами товаров? Рядом с фигурами Василия Голицына, Ивана Хованского и Досифея пестрела ярмарочная толпа — торговцы и торговки, крестьяне, чумаки, цыгане, евреи, молодые дивчины и паробки. За окнами кабинета Голицына светился жаркий летний день в Малороссии.
На бумаге проступал спор князей, а в ушах звучала и ярмарочная разноголосица. Самодовольный Хованский надвигался на Голицына:
Знаешь ли ты, чья кровь во мне?.. Гедимина кровь во мне, вот что, князь: и потому кичливости твоей не потерплю я. Чем кичишься? Нет, изволь, скажи мне: чем кичишься ты? Небось не славным ратным ли походом, когда полков тьмы темь, без боя, ты голодом сморил.
— Что?.. — вскипал Голицын. — Не тебе судить мои поступки; нет, не твоего ума это дело, слышишь ты!
И тут же голосило ярмарочное разноречье:
— Вот горшки!
— Арбузы!
— Ведра да баклажки!
— Вот ленты красные, красные ленты!
— Вот сережки из кристаллов, вот монисто! Он, купите!
— Ведра!
— Дыни!
— Ленты, ленты, ленты дивны!
Появлялся Досифей: «Князья! Смири ваш гнев, смири гордыню злую. Не в раздоре вашем Руси спасенье. Право, любо на вас глядеть, князья! Собрались для совету; так бы о Руси радеть хотелось! А чуть пришлись, ну, ровно петухи: цап, цап!»
А тут же, рядом:
— Гей, хлопцы, гей, ко мне! Смушек решетиловских шапки вы найдете!
— Ой, идите вы, Панове, покупайте поживее!..
К концу августа проявится и цыган, увиденный совсем на особину. Выкрики торговцев напомнили раешный стих. Тут же явилось и видение самой жизни как раешной комедии. И в при-мечаньице Мусоргский поставил: «Цыган, заведующий комедией. Quasi Deus ex machine»… Знаменитый в истории театра «Бог из машины»… Ярмарочный балаган оборачивался карнавалом.
Тридцать первого августа нацарапает письмецо Шестаковой, что вот-вот допишет 2-й акт, да присовокупит: «Сочинялся цыган для „Сорочинской ярмарки“ — такой, имею Вам доложить, хват и плут этот цыган».
Значит, сначала явился этот «хват и плут» из гоголевской повести с вестью о Красной Свитке:
— Вон там, в том старом сарае, как только вечер наступит, рыла свиные повыползают, и горе, кто подойдет близко.
Следом уже пришел и финал 2-го действия «Хованщины». И в те стены, где сошлись князь Голицын, князь Хованский и Досифей ворвалась Марфа:
— Отче! Ты здесь? Шла я от князя по зорьке вечерней; только по задворкам шасть! — Клеврет! Я домекнулась: следит за мной, видно. Было за Белгород, близко «Болота». Тут при «Болоте» душить меня почал, баял: ты наказал, княже…
И далее, до появления Шакловитого с вестью о доносе («Хованские на царство покусились») и словом Петра:
— Обозвал хованщиной и велел «сыскать».
Все смешалось в чувствах — надежды, сожаления, соболезнования. Шел отпуск, хорошо сочинялось. Думалось о сценках в Малороссии, о действии в стрелецкой слободе. Но вот доходит грустная весть о смерти дочери у старшего из братьев Стасовых, Николая Васильевича; Людмила Ивановна опять огорчена слухами и дрязгами; истек срок контракта с Эдуардом Направником, дирижер пожелал, чтобы в новом договоре учли интересы хора и оркестра — предоставили им возможность бенефисов, и дирекция «призадумалась», контракт повис. Людмилу Ивановну ее «Мусинька» пытается успокоить: «Голубушка моя дорогая, пусть жужжат — пускай делают, по призванию, свое дело. От комаров да мошек не упасешься. Ведь кишмя кишат. Где уж тут. Здоровеньки будьте…» Положение с Направником тревожит: «Я не верю и думать не хочу, чтобы у нас не было Направника, — приписочка в конце письма. — В России должна быть русская опера — должен быть — Направник, как там чиновники ни скрыпи. Что за безумие! И думать не хочу».
И всё ему не сиделось в Царском, хотелось поделиться написанным. Ездил по чугунке в Питер, показывал. 10 сентября заскочит к голубушке Людмиле Ивановне, а на обратном пути узнает: «Направник победил», — и тут же пошлет бодрую вес-точку Шестаковой. Там же присовокупит: «Работаю много. Удачно состряпалась народная (стрелецкая) сцена „Хованщины“».
Отпуск пролетел быстро. Но и поработалось. Было чего показать «g?n?ralissime».
* * *
Октябрь 1876-го. Ветер носит опавшие листья. Владимир Васильевич Стасов пишет в Тверь, Голенищеву-Кутузову. Желает кратенько сказать о главных новостях… — «Глинке поставлен будет мраморный бюст 27 ноября в фойе Мариинского театра; работы Чижова, на деньги Громовых, натурально все по „интригам“, как говорит Щербач, „дрянной старушонки“. Государь уже позволил». (Стасова коробило от наименования «дрянная старушонка», — так Щербачев пошучивал, называя Шестакову, — но почему-то противное прозвище то и дело приходило на ум, когда он брался за письма, и приходилось спасаться кавычками.) «Мусорянин сочинил много чудесного, летом, и вдобавок спустил весь свой жир и весь красный нос — а пешком ходит по целым верстам!!!» (Мусоргский действительно этим летом его восхитил, «Бах» и не ожидал, что тот столько всего настряпает.) «Бородин привез не много, но рас-пречудеснейших вещей, из Москвы. Особливо меня восхищает „процессия бочки“, песня с гудком и хором (все это в 1-й акт), и великолепный страстный дуэт Ярославны с Игорем, после возвращения этого последнего». И далее — о новом таланте, Анатолии Лядове с его крошечными фортепианными «Бирюльками», о музыкальных субботах у Корсаковых, кои скоро начнутся. Были и еще новости: картина Репина «Садко» удалась лишь наполовину, в остальном — «просто так-таки и шлепнулся — плохо!», Тургенев напечатал плохие стихи, Щербачев объявился после долгого отсутствия.
Осень начиналась неплохо. Неприятная неожиданность случится на тринадцатом представлении многострадального «Бориса»: он выйдет без последнего действия, без сцены под Кромами. Стасов вспыхнет. Напишет гневное письмо — «Урезки в „Борисе Годунове“ Мусоргского» — в редакцию газеты «Новое время». Будет сердиться, язвить, издеваться: а что если Академия художеств «возьмет да отрежет аршина два из картины, которая, по ее премудрости и „опытности“, покажется ей не вся хороша от низу и до верху»?
В газетных откликах на сокращенного «Бориса» зазвучат знакомые мотивы. Ларош в «Голосе» уже по привычке запоет про старую песню: «сапоги всмятку», Кюи вздохнет о «лучшем действии», заметив, что лучше бы его сдвинули, поставили перед смертью Бориса. Михаил Иванов из «Нового времени» пожурит Мусоргского за искажение Пушкина, но подосадует об исчезновении последней сцены: «У г. Мусоргского есть положительный талант в рисовке народного движения».
Постановка изрядно попортит нервы композитору. Уже после его смерти Стасов припомнит эту осень. Уверен будет: поступок театрального начальства, урезавшего оперу, тяжело отзовется на самочувствии автора «Бориса». Впрочем, в воспоминаниях Голенищева-Кутузова, написанных «в противовес» стасовским, всё выглядит иначе:
«Мусоргский не только одобрял это сокращение, но был даже особенно им доволен. Вполне соглашаясь с ним, что этот последний акт до очевидности был лишний в ходе всей драмы и имел характер чего-то наскоро приклеенного и приделанного (как оно в действительности и было), я, тем не менее, очень жалел о его полном пропуске, так как находил в нем много музыкально хорошего и потому говорил Мусоргскому, что я предпочел бы видеть „Бориса“ с этим актом, но только передвинутым вперед, чтобы въезд Самозванца в Кромы предшествовал смерти Бориса. Мусоргский оспаривал это мое мнение и однажды в горячности высказал, что полного его пропуска требует не только ход самой драмы и условия сцены, но и его — Мусоргского — авторская совесть. Я удивился и попросил объяснений.
— В этом акте, — ответил мне Мусоргский, — я, и притом единственный раз в своей жизни, налгал на русский народ. Издевательства народа над боярином — это не правда, это не русская черта. Рассвирепевший народ убивает и казнит, но не издевается над своей жертвой.
Я должен был согласиться.
— Вот то-то и есть, любезный друг, — серьезно и строго добавил он, — художнику не следует такими вещами шалить. В „Хованщине“ того уже не будет, что было в „Борисе“, хотя многие, может быть, на меня за то и осерчают, только я теперь уже этого серчанья не страшусь, — и вам, господин поэт, советую намотать себе на ус правило: оставаться всегда самим собою, говорить только правду, не слушать ничьих советов».
То, что последняя фраза должна было когда-либо слететь с композиторских уст, в том нет никаких сомнений. Твердость в самостоянии он внушал везде и во всем. Но мог ли одобрить урезку? Разве что под влиянием минуты. К осени 1876 года он почти все знал об эпохе «Хованщины». И знал, как может вести себя — пусть не народ, пусть — толпа. Стрельцы, завалившие Москву трупами, измывались и над мертвецами, и над теми, кто вскорости должен был стать мертвецом. Жестокий юмор предсмертного «величания» жертвы встает за страницами свидетельств, оставленных очевидцами. Записки Крекшина, Матвеева, Сильвестра Медведева не оставляют в том никаких сомнений. Мусоргский всегда предпочитал говорить правду, как бы тяжела она ни была. И если, в минуту сомнения, мог он высказать и одобрение «урезанному» варианту оперы, то как художник смириться с укороченным вариантом вряд ли мог.
Впрочем, к другу Арсению хаживал, и частенько. Обед у графа был уже иной, нежели в холостяцкие годы, — всё было обстоятельнее, солиднее. После Мусоргский садился за рояль. Начинались импровизации. Некоторые приводили друга в неизъяснимый восторг. Мусоргский заносить сочиненное на нотную бумагу не спешил. Потом и вовсе забывал. Спустя недели, а то и месяцы Кутузов мог вдруг напомнить удивленному приятелю музыку, родившуюся под его пальцами.
Год принес много надежд и много разочарований. В декабре удалось записать от знакомых несколько народных песен, к которым композитор всегда питал особое пристрастие. С началом рождественских праздников напишет Стасову бодро: «Начинаю отдыхать, и, следовательно, работа кипит». Шестаковой — совсем иное по тону: «Вы одна и только Вы, голубушка, дали мне утешение тем, что вполне поняли меня: теперь только я начинаю сознавать, что был притомлен до безумия».
Усталость, усталость, усталость. Этим заканчивался еще один год его «Хованщины». Хотелось передышки. В письме Стасову — и о том, что он успел открыть для себя, и о желании отвлечься на небольшие вещи:
«Вы знаете, перед „Борисом“ я дал народные картинки». (Конечно, вспомнил «Савишну», «Семинариста», «Озорника», «С няней».) «Нынешнее мое желание — сделать pronostic[198] и вот какой он — этот pronostic, жизненная, не классическая мелодия. Работою над говором человеческим я добрел до мелодии, творимой этим говором, добрел до воплощения речитатива в мелодии (кроме драматических движений, bien entendu[199] когда и до междометий дойти может). Я хотел бы назвать это осмысленною / оправданною мелодией. И тешит меня работа; вдруг нежданно-несказанно пропето будет враждебное классической мелодии (столь излюбленной) и сразу всем и каждому понятное. Если достигну — почту завоеванием в искусстве, а достигнуть надо. Желал бы дать на пробу несколько картинок. Впрочем, задатки уже есть в „Хованщине“ (кручина Марфы перед Досифеем) и в „Сорочинской“ — обе начеку!»
Что мог подумать «Бах», получив это послание? И то, что Мусорянин твердо идет своим путем. И то, что новые сиены «Хованщины» в ближайшее время появятся вряд ли.
Больше книг — больше знаний!
Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ