АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВ Зверевы роды

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВ

Зверевы роды

Мне часто доводилось наблюдать, как работает Анатолий Тимофеевич Зверев. Это незабываемое зрелище, и об этом стоит рассказать. Так работал только он и никто другой. Да поверит мне читатель, это не было показухой или ритуалом — нет, это была непосредственно его и только его манера. Работал он страстно и жадно. Казалось, он борется с листом картона или холстом при помощи любых материалов, попавшихся под руку. Так ест проголодавшийся человек, запихивая в рот то одно, то другое, боясь потерять хоть крошку, быстро проглатывая и хватая снова и снова. Только бы насытиться, только бы не потерять пейзаж, лицо, цветок, кошку, собаку и прочее, прочее… Думаю, что с его экспрессией он мог бы записать любую площадь, не теряя при этом ни композиционного строя, ни лёгкости, ни воздушности, ни нюансов. В нём одном жил и экспрессионист, и импрессионист одновременно, а в некоторых работах он был и роскошным абстракционистом. Думается, что все его работы очень музыкальны. Недаром в числе его почитателей была самая интеллектуальная и творческая часть общества. Конечно, не все работы шедевры, не все удачны, но ни одной безликой или случайной. Всегда простота, точность и свежесть. Недаром он безумно любил природу, чувствовал её душой и телом. И в этом он был неповторим, даже написанные им натюрморты были живые, как цветы, со своим характером, в каждом предмете сквозило его чувство по отношению к нему — предмету, что уж говорить о животных, которых он так любил!

Происходило это следующим образом. Рисование. Разложив перед собой или фломастеры, или пастель, или уголь, или сангину, или цветные карандаши, а иногда всё это вместе, точно разобрав их по тонам и цветам, собрав в кулак или щепоть нужное сочетание, резкими размашистыми движениями начинал штриховать по листу бумаги или планшету, стоящему перед ним. Сверкая глазами то на объект напротив, то на лист, менял, набирал снова связки нескольких карандашей, которые свистели и ломались и которые кто-нибудь тут же точил. И сам он преображался: волосы становились дыбом, лицо наполнялось светом и сосредоточием, брови то собирались к переносице, то разбегались и летели вверх, из носа исходили сопение и сигаретный дым, лоб покрывался испариной, стул скрипел… Вдруг он затихал, брал один или два карандаша и осторожно делал какие-то важные нюансы, настолько тонко, что, казалось, переставал дышать. И снова, успевая проглотить пива и закурить, накидывался на планшет. Всё это происходило когда за двадцать, когда за сорок минут, не больше. И наконец выкрикивал: «Всё, готово! Детуля, забирай! Рисуночек должен быть лёгким!» И если сам чувствовал, что удалось, подпрыгнув, с кем-нибудь чокался и, рухнув в уголок, ждал, что скажут. И если уж нравилось, расплывался в улыбке, приговаривая: «Ничего, ничего…» — и выпивая пиво или вино. Половину, как всегда, проливая себе на живот, громко крякая и ухмыляясь, выливал себе на голову остатки и успокаивался.

В момент рисования он мне напоминал маленький пыхающий паровозик, вставший на дыбы. Как-то я ему сказал: «Анатоль, ты бы, наверное, и на американских горках рисовал». Он засмеялся и ответил: «Степанидзе, это мысль. Надо попробовать. Слушай, а давай погуляем в „парк-культуру“, там пиво чешское и сосиски, как жареные пальцы. Завтра и махнём. Вот только увековечу кого-нибудь. Сейчас позвоню. Береги телефон, телефон — кормилец».

Писание акварелью. Писать в этой технике ему было ещё сложнее, тем более что творилось всё это, как правило, на полу, на четвереньках или на маленькой табуреточке. Было так. Раскладывались кисти, ставился большой таз с водой. В него закидывалась почти вся акварель «Нева», потом вынималась и сочно горела яркими цветами. Рядом клался ножик или какой-нибудь острый предмет и иногда белила. Лист обильно смачивался мокрой губкой и лежал, как лужа, на полу. И вот начиналось то действо, которое было понятно только ему одному. Описать это практически невозможно, это было только ему, Анатолию, известная тайна и знание. Когда и как остановить эту самую нужную на свете заливку, когда и как её отпустить, а когда протереть сухой губочкой, когда резкими линиями отчеркнуть ножом контур до белизны бумаги, когда добавить белила и иногда гуашь. Всё надо было успеть до высыхания бумаги. Почти все, кто позировал ему впервые, с достаточной долей скепсиса смотрели на грузную фигуру бородатого мастера, кряхтящего в ногах у натуры то с поднятым задом, то на карачках… Пот струился градом, но пиджак Зверев не снимал никогда, если он, разумеется, был. Казалось, что из этой массы цвета и полос ничего не выйдет. Но… Вдруг процесс обрывался и после некоторой паузы демонстрировался вертикально. Браво! Зрители были потрясены живостью и точностью, не анатомической похожестью, а какой-то тайной, необъяснимой выразительностью изображения. Был ли это человек, животное или растение, они возникали как бы рождённые заново, они были детьми его чувства, его отношения. Обычные женщины и мужчины, банальные коты и собаки, букеты и горшки, бутылки и вазы, даже писанные из головы Пушкины, Гоголи, Христы, Лермонтовы и Дон-Кихоты, другие знаменитости, которых просили заказчики, — все они становились живыми и оригинальными — его, зверевскими, детьми.

Писание маслом. Всё те же страстность и пыл, но уже стоя перед мольбертом или этюдником, когда в московских мастерских, когда на пленэре. К масляной живописи Анатолий относился с наибольшей ответственностью. Поглаживал холст на подрамнике, хихикал, нюхал растворитель, густо выдавливал краски из тюбика на палитру, а то и прямо на холст. Вожделенно, со смаком размазывал мастихином пятна краски, что-то прибавлял кистью, иногда тарабанил концом её, достигая нужной фактуры.

Писал, как правило, без предварительного рисунка. Иногда в ход шёл и большой флейц. У него никогда не было боязни холста, он писал залпом, сразу и до изнеможения; закончив, ложился на траву и, отдуваясь, рычал: «Уф-уф… O-o-o…» Обожал выезжать за город, объехал все подмосковные дачи друзей и знакомых. С природой он сливался полностью, оправдывая свою фамилию. Деревья, луга, поля, реки и озёра, цветы на открытом окне, лошади — непременные герои его сюжетов летних и осенних. Зимой больше «из головы», по памяти. Как-то наш общий друг, прекрасный человек, художник-реалист Валентин Васильевич Леонович был очень сильно удивлён, как Толя по памяти написал церковь в Марьино. На это Толик ответил, стукнув себя по лбу: «Валечка, у меня здесь приборчик, вроде фотика, а плёночку подарила мамочка… И потом: там мы ели картошечку с селёдочкой, а пиво, пиво! Во!! Помнишь?» И хотя они часто спорили и ругались по поводу живописи, Васильич всегда говорил мне: «Иногда — может, чертяка-самородок! Станковистом по характеру он быть не может, но это этюды — очень сочные…» Тема эта была частой в среде художников, но, в конце концов, «Полонез Огинского» — произведение тоже небольшое, но какое! И рассказы Чехова — не «Война и мир», а всё равно шедевр. В характере произведения всегда характер творца, а значит, присутствие Бога. Таким Бог создал Анатолия, и так он видел мир, — главное, по-своему. Время всех рассудит. И если сегодня кто-то взглянет на картину Зверева в музее или дома, и его душа ответит, откликнется на импульс, замерший в ней — значит, не зря он жил, страдал, радовался. Радовался — больше. Умел!

Гуляй душа

Май. Уже часа четыре гуляем по Москве. Погода на славу, тепло и прохладно одновременно. На первый взгляд мы похожи, как братья: оба полноватые, оба бородатые, оба в свитерах, только старший ещё и в неизменном пиджаке, оба в старых ботинках. Оба весёлые и оба хотим найти пива и что-нибудь — его закусить. Редкое безмятежное состояние. Над головой синь, а по ней — маленькие кудрящиеся облака. От редких московских деревьев струятся тени, голубые, как вены на белых руках. Переговариваемся, шутим, хрустим анекдотами с бородой и новыми. Обсуждаем нашу жизнь, жизнь друзей, фантазируем про то, что сбудется и что хочется. От солнца глаза наши по-собачьи влажные и с искрой. У Толи они от этого чудесного дня становятся не карими, как обычно, а почти вишнёвыми, он хихикает, хмыкает, посвистывает, вскидывает брови, улыбка от уха до уха… Понимаем друг друга по междометиям, разглядывая прохожих, тут же даём оценку, в чём-то соглашаемся, в чём-то — нет. Игра такая! Никому не нужны, но зато — свободны и внутри бурлит желание чего-нибудь нарисовать, чего-нибудь сочинить, подметить что-нибудь оригинальное, найти какую-нибудь точку, от которой можно оттолкнуться и полететь мыслями к бумаге или холсту. Толик меня старше на десять с лишком лет, но это не чувствуется, уж такой он человек: все люди — его ровесники и его родственники, и именно поэтому с ним всегда хорошо и весело… Вдруг наподдал газету ногой — газета «Правда» — тут же оценка: «„Правда“, твою мать, а пива нету! Слушай, Степанидзе, ну где пиво? Хочу пива!» С Колхозной площади поворачиваем на Мещанскую и упираемся в большую румяную тётку в белом халате. Перед ней ящик, на нём огромная кастрюля, на кастрюле красными буквами «Кафе „Радуга“», и она с верхом набита сосисками цвета земляничного мыла. В кулаке крепко зажаты десятки и пятёрки, на животе грязное вафельное полотенце, на пальце дурацкая, на всю фалангу, золотая печатка. Толик, улыбаясь, громко, как будто это его сеструха: «Привет, старуха! Сосиски свежие?» Она, обидевшись: «Свежие, свежие, старик!» Толик, схватив конец вязки, начинает ловко наматывать сосисочную гирлянду через плечо на ладонь левой руки, как заправский альпинист; сосиски, подчиняясь ловким движениям, ложатся круг за кругом, а конца всё нет. Тётка, не выдержав: «Ну хватит мотать-то, столько не сожрёшь…» А Толик, улыбаясь: «А у нас друзей много, правда, Степанидзе?» Ещё с утра в моей подвальной мастерской я заметил какое-то лёгкое самодовольство и хорошее настроение у моего Толи, новую зелёную, явно импортную рубаху с чужого плеча и новую кепку синего вельвета.

Господи, сколько за его жизнь у него было кепок! Кепки он обожал. Кепка была как точка какого-то определённого творческого времени. Иногда казалось, что жизнь Анатолия Тимофеевича Зверева определялась не днями и временами года, и даже не годами, а кепками и обновами, которые ему дарились от всего сердца многочисленными его друзьями и знакомыми. Ну, если у Пикассо был розовый период, или голубой, или ещё какой-то, то у Толи — от белой парусиновой до вельветовой синей, от джинсовой до чёрной набивной «завгаровской». Так вот, в то утро этого замечательного майского дня я чувствовал рокочущее торжество моего друга и был уверен, что накануне он сделал ряд работ, получил свои честные рубли, и душа рвалась погулять.

Красноносая красавица начинала хмуриться: «У тебя деньги-то есть? Старик?!» — «Есть, не бойся! Вот тут отрезай, достаточно». Намотав метров пять и мурлыкая под нос: «Наш говновоз вперёд летит, в коммуньке остановка», — видно, сосисочная гирлянда ассоциировалась с вагонами, — он полез в загрудный карман пиджака и оттуда стал выкладывать на стоявший поблизости ящик странные для нормального человека предметы: простой карандаш, сломанный пополам (правда, «Koh-i-noor»), три мятые конфеты «Весна», аккуратную пачку импортных фломастеров, четыре круглые картонные тарелочки из кафе для сосисок с горошком, которые были исписаны по кругу разными адресами и телефонами, большой клетчатый носовой платок, горсть крышек от пивных бутылок, сигареты «Прима», а также две здоровенные пробки, явно от шампанского. В довершение этого странного натюрморта был извлечён измученный тюльпан, согнутый в виде цифры «2», как жаждущий конь, на стебле которого странным образом висел английский ключ. Кстати заметим, что в то прекрасное время, независимо от майской теплыни и сверкающих алмазами луж, с сосисками происходило большое несчастье: их катастрофически становилось всё меньше и меньше, а народу, столпившегося вокруг них, всё больше и больше. Среди них появился, ожидая своего «выхода», румяный милиционер. Народ с ухмылкой поглядывал то на странных покупателей, то на милиционера, предвосхищая уже не заветные сосиски к обеду, а финал истории с оплатой за буксу сосисок на плече моего товарища, которые аппетитно болтались у него на груди. Анатоль, краем глаза в секунду определив обстановку, хрустнув загрудный карман, полез в подкладку пиджака и, продолжая мурлыкать мотивчики советских песен, достал новенькие две сотни рублей. Одна тут же рухнула в правый карман брюк, а другая передана была королеве сосисок таким экстравагантным жестом, что толпа тут же оценила своего героя: «Во даёт! Уметь надо! Везёт же людям! Во борода! Нормалёк!» Надо было видеть лицо моего друга — такие лица бывают у детей, которые без запинки рассказали только что стишок и теперь в обе ладошки получают подарок от Деда Мороза. Получив сдачу и протянув три конфеты «Весна» и тюльпан королеве со словами: «С праздником, детуля!» — мы оставили раскрасневшуюся продавщицу и улыбающуюся очередь и двинулись дальше. Толик расплылся в своей неповторимой улыбке, воскликнул: «Надо пивчинского. Срочно!» Но не тут-то было. Милиционер, как зритель в ложе, отдельно наблюдавший зверевский спектакль, ввёл свои коррективы в чудо майского дня и благодушие актёра. Подойдя как-то сбоку, негромко спросил: «Гуляете, товарищ?» Анатоль, с пробежавшими через лицо желваками: «Гуляю. Гонорар». Я, сдуру судорожно: «Товарищ лейтенант, мы художники, у меня день рождения, у друга удача, за всё заплачено, в чём дело?» Лейтенант: «Это понятно, но сосиски надо бы в сумочку…» Толик — уже хмуро: «Это можно». И через всю улицу: «Детуля, дай бумажки, а то протухнут! Слушай, лейтенант, а где здесь пивчинское купить? Может, подскажешь, детуля?» Я зажмурился и подумал: конец! Лейтенант: «Так на кастрюле написано: „Кафе ‘Радуга’“. Вон там», — и показал в сторону Маяковки. И мы пошли дальше. Пронесло!