АНДРЕЙ АМАЛЬРИК «Неожиданные повороты»
АНДРЕЙ АМАЛЬРИК
«Неожиданные повороты»
Хотя меня все больше начинали занимать другие интересы, отношения с художниками были дороги мне. Анатолий Зверев заходил к нам, пока мы не поссорились из-за того, кому делать первый ход в карты, я его с тех пор не видел и вряд ли увижу. Я думаю теперь, что он оказал на меня большое влияние, даже как на писателя, хотя сам книг, по-моему, не читал. Когда он иллюстрировал мои пьесы, он попросил меня читать их вслух, так как едва разбирал буквы; замечания, которые он сделал, были, впрочем, очень метки. Боюсь, что в истории русского искусства его работы займут скромное место, замечательные вещи просто потеряются среди хлама. На Западе даже лучшие его картины интереса не вызвали, они слишком напоминали лирический экспрессионизм двадцатых-тридцатых годов, словно развитие русского искусства возобновилось с того момента, на котором было искусственно прервано.
Между тем я не побоюсь сказать, что в Звереве были зачатки гениальности, это был гений в потенции — но в потенции, не осуществившейся. У него были такие неожиданные повороты, такие необычные ходы — и в его картинах, и даже в маразматических рассказах и стихах, — которые и выдают гения. Вы читаете, например, писателя, как будто едете по накатанной ровной дороге, но вдруг какой-то одной фразой делается такой вираж, и вас тряхнет на таком ухабе — и вы чувствуете: перед вами гений. Но у большинства хороших писателей вы так и доезжаете до конца книги по ровной дороге.
У Зверева не было другого: школы, культуры, которые играют роль внутреннего цензора, отличая плохое от хорошего не на бумаге уже, а еще где-то на грани бессознательного и сознательного, а также не было среды, которая держит художника на поверхности, как соленая вода пловца. Конечно, создавалась эрзац-среда: несколько подпольных художников, два-три безденежных коллекционера, три-четыре непризнанных поэта и четыре-пять ничего не понимающих в живописи иностранцев, и потому не только картины Зверева, но и вообще картины русских неофициальных художников, выставленные вместе на Западе, — и хорошие, и плохие, и любительские, и профессиональные — производят какое-то, не побоюсь этого слова, жалкое впечатление, не в отрицательном смысле слова, а скорее в том, как выглядит голый среди одетых.
Работоспособность Зверева — сначала высокая — начала иссякать, чему немало способствовало естественное для русского художника пристрастие к водке, и постепенно все яснее обозначался кризис: когда данное Богом истощается, не сменяясь приобретенными личными усилиями.
В период моего увлечения Зверевым я никогда не мог смотреть без волнения, как он работает: я присутствовал при чуде. Когда он подходил к белому листу, не глядя на модель, мне казалось, что пустоту листа невозможно превратить в портрет вот сидящей с видом ожидания женщины, как из ничего нельзя создать нечто. Но с искаженным лицом и по-обезьяньи двигая руками — Зверев потом на меня очень обиделся за это сравнение — он развозил по бумаге жидкую краску, процарапывал линии, и я облегченно вздыхал: великолепный портрет! Некоторые его работы и сейчас у меня хранятся.
Небритый, в надвинутой на глаза кепочке и в грязной одежде с чужого плеча, Зверев вызывал брезгливость у многих — и вместе с тем сам отличался чудовищной брезгливостью. Он никогда, например, не ел хлеб с коркой, а выковыривал серединку, рассыпая вокруг себя хлебные ошметья, пил из бутылки, чтобы не запачкать водку о стакан, при этом из брезгливости не касался губами горлышка. Ему показалось, что Гюзель налила ему пива в недостаточно чистую кружку, и с тех пор он всегда приходил к нам с оттопыренным карманом, из которого торчала большая кружка, украденная им в какой-то пивной, для дезинфекции он протирал ее носовым платком, не могу сказать, чтобы очень чистым. Но, может быть, он заходил к нам с кружкой еще и для того, чтобы деликатно намекнуть, что обед всухомятку — это не обед. Его представления о том, как и сколько можно выпить, сильно отличались от общепринятых, даже в России. Как-то за завтраком он выпил около литра водки — я только рюмку, затем мы распили бутылку шампанского, после чего Зверев сказал: «А сейчас хорошо бы пивка!»
Он постоянно попадал в странные истории (в некоторых, к несчастью, я сам участвовал), из которых можно составить книгу. Зверев снимал одно время комнату в подвале вместе со своей возлюбленной, слоноподобной детской поэтессой. Любимым его занятием была игра в рифмы:
— Поколение, — говорила поэтесса.
— Коля на Лене, — тут же отвечал Зверев.
— Кулинария.
— Коля на Ире, — и так далее, пока чья-то фантазия не иссякала.
Однажды подруга отвечала все такими неудачными рифмами, что Зверев с матерной руганью швырнул в нее зажженной спичкой — и вспыхнули ее пышные курчавые волосы!
— Подонок! — закричала поэтесса, хватаясь руками за волосы. — Мое терпение истощилось, я иду доносить в КГБ, что ты продаешь картины иностранцам! — и с этим она выбежала из комнаты, закрыв снаружи дверь на щеколду. В ужасе Зверев принялся колотить в дверь, на стук вышел сосед, безногий инвалид Отечественной войны, и, желая помочь, стал трясущимися руками отодвигать тугую щеколду. Однако страх Зверева перед КГБ был так велик, что он, не дождавшись, рванул дверь — и оторвал палец своему избавителю.
— Я так спешил, что даже не извинился, — говорил потом огорченный Зверев, который придавал вообще большое значение соблюдению формальных приличий. Оказалось, впрочем, что его возлюбленная побежала не в КГБ, а в парикмахерскую — приводить в порядок оставшиеся волосы, а сосед действительно написал жалобу в КГБ, что мало того, что ему оторвало ногу, когда он защищал на войне светлое будущее молодого поколения, это молодое поколение само вдобавок оторвало ему палец.
У Зверева была привычка приставать на улице к женщинам, и если кто-то, напуганный его нелепым и странным видом и речами, обращался к прохожим, он обиженным тоном говорил: «Товарищи, эта женщина уже месяц меня преследует, а что я могу поделать — у меня импотенция». Некоторые ему даже сочувствовали. В другой раз, не желая платить за такси — таксистов он ненавидел «за заносчивость» — он закричал: «Караул, насилуют!» Собралась толпа, подоспела милиция, шофер, молодой парень, только глазами хлопал — и что же, его задержали, а Зверева отпустили.
Многое объяснялось его трусостью, вечная боязнь заставляла его ссорить между собой любителей его живописи. Открыл его танцор и режиссер Александр Румнев, а потом коллекционер Георгий Костаки очень им увлекся. И вот сидит Зверев за обедом у Костаки и говорит:
— Какие же нехорошие люди бывают, Георгий Дионисович.
— А что такое, Толечка? — заволновался Костаки.
— Да вот, Александр Александрович Румнев, почтенный человек, а такие вещи про вас говорит, что стыдно повторить…
— Да как же так! — закипятился Костаки. — …
— Вот, Александр Александрович, какие нехорошие люди бывают на свете, — начинает Зверев на следующий день за обедом у Румнева…
— Румнев что-то тебя не любит, — говорил он мне впоследствии, — прямо мне приказывает: «не смей ходить к этой б… Амальрику».
Представляю, что он наговорил Румневу обо мне. Когда мы познакомились, известность давала ему какую-то уверенность в себе, но его детство и юность были ужасны — как он сам пишет: «Единственными звездочками были рисование, шашки и стихи».
* * *
Красивая девушка, боясь шелохнуться, сидит в кресле. Она знает, что художникам надо позировать неподвижно. Но на этот раз она старается зря. Неряшливый тридцатипятилетний мужчина, весь вымазанный в краске, за время сеанса ни разу даже не взглянул на неё. С искажённым от напряжения лицом он прямо из баночек льёт на бумагу краску, лихорадочно размазывает её клочком ваты и процарапывает линии ногтями. Через десять минут он кисточкой или просто пальцем выводит подпись «А. Зверев», облегчённо улыбается и вытирает лоб испачканной рукой. Портрет готов.
— …Зверев не художник, его картины — это просто бред больного человека, — сказала о его живописи скульптор Екатерина Белашова, первый секретарь правления Союза художников СССР.
— Это китайский Домье! — воскликнул знаменитый французский художник и поэт Жан Кокто, увидев рисунки Зверева.
— Он способный человек, но у него нет ни школы, ни культуры, — считает Владимир Вейсберг, художник и теоретик, строгие полотна которого экспонируются как в Музее Гугенхайма в Нью-Йорке, так и на многих официальных выставках в Москве.
— Зверев талантливее всех нас, — возражает ему известный московский художник Дмитрий Краснопевцев.
Детство Анатолия Зверева прошло на окраине Москвы в крестьянской семье, после революции переехавшей из деревни в город. Отец получал пенсию как инвалид Гражданской войны, мать работала уборщицей, детей было много, и семья жила очень трудно. Вот как описывает он сам атмосферу детства:
«По мостовой, мимо колонок с водой, ещё не одна останавливалась лошадь, где проезжали телеги с мукой и без муки… Пыльные извозчики-ломовые пили из горлышка дешёвую водочку. А на втором этаже деревянного дома, покошенного и разваленного, пелось: „Плыла, качалась лодочка…“ Я в это время орал: „Курлы-курлы…“ — и получился куриный нос, закрюченный в непонятном направлении. Лошади, фыркая, стремились как-то быстрее освобождать колонку и ведро от воды. Покрытая в пару инеем, их шерсть дымилась, когда был декабрь, а осенью на жёлтые спины — жёлтый упадал лист.
Шло время, и пороша сменялась порошею первого снега у скучного московского двора. Ещё допевал свою песенку неопытный молодой петух: в сарае из щелей доносился голос его, шевеля волос моей маленькой матери и наводя на воспоминания о детстве в деревне Тамбовской губернии. Тут я уже не хныкал, и было мне — пять, шесть… и семь».
Рисование было чуть ли не единственной радостью маленького Толи. «Я уцепился за карандаш и стал рисовать воробья, — вспоминает он, — и очень хотел, чтобы мне рисовали коня. Я стал копировать деревья, бабу и траву с картины — лубок висел как образ, мрачный и глухой». Но было ещё неизвестно, сохранится ли этот интерес дальше.
С четырнадцати лет Зверев стал выступать в юношеских футбольных командах и хотел стать вратарём-профессионалом, как его кумир — необычайно популярный тогда голкипер Леонтьев. Интересно, что антипод Зверева в живописи — Владимир Вейсберг — был несколькими годами раньше центральным нападающим юношеской сборной Москвы. Так им и предстояло в будущем: одному — нападать, другому — защищаться, хотя ни один из них футболистом так и не стал.
Серьёзно изучать искусство живописи Зверев начал с пятнадцати лет, бросив среднюю школу. С 1946 по 1950 год он учился в Художественном ремесленном училище на Преображенке у Дмитрия Лопатникова. Он всегда вспоминает своего учителя с благодарностью, а время учения — как одно из самых радостных в жизни. «Надо дерзать!» — повторял Лопатников, и Зверев напряжённо работал, овладевая профессиональными навыками и пытаясь найти свой стиль. Менее удачно сложилось его учение в Художественном училище памяти 1905 года, куда он поступил после двухлетней службы во флоте. Зверев не соглашался с системой преподавания, которая господствовала там, и вскоре был вынужден уйти. С тех пор он работал самостоятельно, первые годы почти в полном одиночестве. Это было грустное время. «Вот я покидаю училище живописи, — писал он другу, — и, по-флотски шлёпая по бульвару и улице башмаком на правой и валенком на левой ноге, направляюсь в сторону дома, где не поджидает меня никто, кроме кошки».
До 1952 года он писал преимущественно пейзажи, под сильным влиянием Исаака Левитана и Кондрата Саврасова, двух известных русских пейзажистов конца XIX века. Однако их натуралистическая, слегка слащавая манера постепенно перестала удовлетворять Зверева, хотя он до сих пор ценит их обоих. Его начинает привлекать динамизм рисунков Михаила Врубеля, художника, совершившего революцию в русском искусстве конца века и кончившего жизнь в психиатрической больнице. У Врубеля он находит как бы подтверждение своего права на экспрессию.
В 1953 году Зверев получил новый сильный художественный импульс. После долгого перерыва в Москве были вновь экспонированы картины импрессионистов, Сезанна и фовистов. Хотя Сезанн потряс Зверева, но интеллектуальный метод знаменитого француза оказался ему органически чужд. Его тянуло в сторону большей экспрессии за счёт меньшей построенности картины. Пожалуй, из всех увиденных художников ближе всех ему был Ван Гог. Он напишет потом, что «был близок к Ван Гогу как в силу общего восприятия натуры, так и в общении с народом».
Пока же, по его словам, он начинает энергично работать «на началах эксперимента и какого-то непонятного стремления быть художником независимым». В тот период он пишет только с натуры: пейзажи, портреты, ню, постоянно рисует в зоопарке зверей и птиц. Этому «количественному» росту не хватало какого-то резкого скачка, чтобы перейти в новое «качество».
Зверев работал тогда художником в детском городке Сокольнического парка в Москве. Срочно понадобилось оформлять этот городок к какому-то празднику. Все остальные художники отказывались от этой работы, так как времени оставалось в обрез. Зверев попросил ведро краски и кисти и энергично начал расписывать фанерные щиты. Оставались считаные часы, раздумывать времени не было — и художник работал интуитивно, рука двигалась как бы «сама собой». В конце концов он даже отбросил малярные кисти и закончил работу веником, который ему одолжила одна из уборщиц.
Впоследствии известный московский коллекционер Георгий Костаки специально приезжал в Сокольники смотреть написанных веником красных петухов. Костаки сказал, что такого сильного впечатления на него не произвели даже работы, которые ему показывал в Париже Шагал.
В 1959 году Зверева подвели к картине Джексона Поллока на проходившей тогда американской выставке, кстати, тоже в Сокольниках, и сказали: «Вот кому вы подражаете».
Зверев увидел Поллока впервые. Внимательно рассмотрев знаменитую картину и вспомнив, как в ста метрах отсюда он писал веником на огромных фанерных листах, Зверев сказал: «Ну, это академизм. Я ушёл гораздо дальше».
Однажды, делая этюды, он случайно познакомился в Сокольниках с Надеждой Румневой, а потом с её братом — известным советским артистом, руководителем театра пантомимы Александром Румневым, ныне покойным. Эта встреча сыграла большую роль для Зверева. Румнев, сам тонкий художник, был удивлён большими способностями нового знакомого и много занимался с ним, обучая его не только живописи, но даже и иностранным языкам.
Зверев пишет теперь не только с натуры, но и без неё, главным образом методом разлива. Работает очень быстро, применяя смешанную технику: масло с акварелью, акварель с тушью и т. д. Он начинает либо с рисунка, используя его как схему для разлива, либо с разлива, в хаосе пятен нащупывая рисунок. Масляная живопись осваивается им довольно трудно: он либо работает жидким маслом, используя акварельные приёмы, либо пишет пастозно, в значительной степени подражая Ван Гогу. В акварели и смешанной технике он достигает гораздо лучших результатов. В рисунке от натурализма он переходит ко всё большей условности, стремясь несколькими экспрессивными, неистовыми линиями «схватить» существо предмета. Работая почти пигментарным цветом, он достигает необычайной цветовой выразительности благодаря смелому и своеобразному сочетанию пятен.
За полтора часа он может написать двадцать-тридцать работ. Естественно, при таком методе, случается, удачная картина соседствует с совершенно никчёмной. Его работу, быструю и лишённую внутреннего отбора, можно сравнивать с беспорядочной стрельбой: если большинство пуль пролетает мимо, всё же одна попадает в цель. Любопытно, что при такой быстроте собственной работы любимое животное Зверева — черепаха. Больше всего он мечтает о том, что заведёт себе несколько черепах, с которыми будет совершать спокойные прогулки.
Постепенно круг артистических друзей Зверева расширяется. Его картины начинают собирать известный музыкант Андрей Волконский и коллекционер Георгий Костаки. Вскоре к Звереву приходит всё более широкое признание. Его картины появляются не только в частных собраниях Москвы и Ленинграда, но и Парижа, Лондона, Рима, Оттавы, Нью-Йорка, Вашингтона и Иерусалима.
В 1957 году его гравюры экспонируются на Молодёжной выставке в Москве, устроенной к VI Международному фестивалю молодёжи и студентов; в 1959 году репродукции его картин впервые поместил журнал «Лайф», а в 1961 году три его акварели приобретает Нью-Йоркский музей современного искусства.
Известность Зверева продолжала расти. Не прекращались и насмешки. Однако и среди членов творческого Союза многие начинали пересматривать отношение к художнику. Особенно важным для них был отзыв Роберта Фалька, признанного главы пластической школы в советской живописи, более десяти лет проработавшего во Франции. Незадолго до своей смерти, видя, как молодые художники смеются над ташистскими акварелями Зверева, он сказал: «Берегите Зверева, каждое его прикосновение драгоценно».
С конца пятидесятых годов Зверев стал делать много портретов на заказ. Он поражал воображение своих заказчиков не столько самими портретами, сколько тем, как он их писал. В его жестах удивляла обезьянья цепкость. Казалось, это не он пишет картину, а через него проявляет себя какое-то подсознательное атавистическое начало. И вместе с тем напряжение творчества где-то неуловимо переходило в актёрство, граничащее с хулиганством. Во время работы Зверев стряхивал на свои картины пепел, бросал окурки, вытряхивал мусор. Пишет Зверев на чём угодно и чем угодно.
Жена одного дипломата в Москве договорилась, что Зверев напишет её портрет. Зверев встретил её опухший и небритый, однако тут же достал лезвие и кисточку для бритья. Смущённая, что он собирается при ней бриться, она подумала: «Что ж, всё же лучше поздно, чем никогда». Однако, ни слова не говоря, Зверев ткнул бритвенную кисточку в краску и начал энергично водить ею по бумаге, кое-где делая резкие штрихи бритвой.
Работает он обычно, разложив холст и бумагу на полу. Если в это время по ним пробежит кошка или собака, оставив следы лап, Зверев не только не раздражается, но говорит: «Они добавили существенные детали, которые мне самому не пришли бы в голову».
В начале шестидесятых годов в его работе наступает годичный перерыв, вызванный, быть может, нервным перенапряжением, так как все пятидесятые годы он работает исключительно много и самоотверженно. Вместе со своей женой он уезжает в Тамбовскую область, на родину своих родителей. По возвращении в Москву его живопись становится уверенней и спокойней, но в значительной степени лишается прежнего экспериментального начала и основывается на достигнутом. Видно, что Зверев теперь сознательно пытается воспроизвести ту непосредственность и детскость, которые у него раньше получались как бы «сами собой». А это не всегда удаётся. Рисунок иногда перегружается второстепенными деталями, цвет отдаёт слащавостью. Работает он теперь редко и мало. Возможно, с возрастом начинает сказываться недостаток профессионализма и культуры, о котором давно предупреждали Зверева. Впрочем, и в 1962–1966 годах он пишет несколько превосходных работ, и давать прогнозы о дальнейшем было бы неосторожно.
Итог десятилетней работе Зверева был подведён персональной выставкой, которая состоялась в 1965 году в Париже и в Женеве, в галерее Мотт, где было представлено свыше ста его работ с 1954 по 1964 год. Своим открытием выставка обязана энергии знаменитого франко-итальянского дирижёра Игоря Маркевича, русского по происхождению, чьи концерты пользуются в Москве неизменной популярностью. Поддерживая дружеские отношения с самим Зверевым, он в течение нескольких лет собирал его работы, которые впоследствии любезно предоставил для выставки.
Английские и американские газеты встретили выставку одобрительно, французские — довольно сдержанно. Живопись Зверева в целом большинство критиков охарактеризовали как «лирический экспрессионизм». Можно было бы ещё назвать её «гениальным дилетантизмом».
В Москве первая зарубежная выставка советского художника-авангардиста вызвала много толков. Слухи ходили довольно фантастические, вроде того, что Маркевич прилетел на самолёте за Зверевым и увёз его в Париж. Пробыв там два дня, Зверев затосковал и попросился обратно. Спокойнее всего к выставке и отзывам о ней отнёсся сам Зверев. Он только слегка осудил Луи Арагона за критический отзыв в «Леттр франсез».
Хотя интерес к живописи Зверева падает даже среди его друзей, в 1967 году он участвует во многих выставках, устраиваемых как советскими официальными организациями, так и частными лицами в стране и за рубежом. Его работы выставлялись на Всесоюзной выставке акварелистов в Москве, на «Выставке двенадцати» в одном из московских рабочих клубов, на выставке русской живописи из частных собраний в США и на двух выставках современной советской живописи во Франции.
Сам Зверев смотрит в будущее без страха и ведёт такой же беспокойный образ жизни, как и десять лет назад. Хотя он вместе со своей матерью имеет отдельную квартиру, дома он почти не живёт. То он снимает комнату, то уезжает в другой город, то ночует у друзей, а в тёплую погоду иногда вообще ложится спать где-нибудь на бульваре, сделав себе ложе из опавших листьев. Он привередлив в еде и скорее вообще предпочтёт не обедать, чем сесть за стол без вина или водки. Его любимые блюда: грибной суп и жареное мясо. За столом у него появляются те же обезьяньи ухватки, что и во время работы. Ест он подчас руками, а пить предпочитает прямо из бутылки. Как и в живописи, он не знает здесь чувства меры. Быть может, поэтому при росте 172 сантиметра его вес свыше 80 килограммов. Он брюнет, с непропорционально маленьким личиком и носом, «закрюченным в непонятном направлении». Он любит весёлую шутку, и подчас его стихотворные экспромты заставляют собеседников надрываться от хохота. Его любимые художники — Леонардо да Винчи, Рембрандт и Ван Гог. За исключением трактатов Леонардо да Винчи, книг он почти не читает.
Он был женат два раза, от второй жены у него двое детей, девочка шести лет и мальчик трёх.
Я встретил недавно его дочь, её зовут Вера. Хорошенькая девочка со светлыми волосами преобразилась, когда я дал ей в руки карандаш. За одну минуту она нарисовала балерину в танце. На какой-то миг я был уверен, что это рисунок самого Зверева. Между тем Зверев разошёлся с женой, когда девочке было три года, и она не видела ни одной его работы. Я показал Вере свою коллекцию. Она осталась довольно равнодушна к картинам отца.