ДМИТРИЙ ПЛАВИНСКИЙ Зверев в Тарусе
ДМИТРИЙ ПЛАВИНСКИЙ
Зверев в Тарусе
Нищие те, кто нуждается в мифах.
Альбер Камю
В течение зимы подыскал домик на Салотопке — так называлось местечко в Тарусе, и поехал в Москву к матери вышибать деньги, скопленные для меня, но которые она решила положить в сберкассу до моего тридцатилетия. Со скандалом изъял сумму, едва покрывающую половину стоимости дома в Тарусе.
Зашел к Нине Андреевне Стивенс, ранее покупавшей мои работы. Она забила мой рюкзак заморскими продуктами, бутылкой джина, и мы простились.
Прихватив с собой Зверева и Харитонова с красками, бумагой и холстами, мы отправились в Тарусу.
С хозяином составили документ, по которому я обязался выплатить оставшуюся сумму через полгода.
Наконец, у меня в кармане ключ от собственного дома.
Зверев должен был сделать в кратчайший срок большое количество работ для персоналки в Париже. Её устраивал французский дирижёр, выходец из России Игорь Маркевич.
Анатолий работал стремительно. Вооружившись бритвенным помазком, столовым ножом, гуашью и акварелью, напевая для ритма, перефразируя Евтушенко: «Хотят ли русские войны — спросите вы у сатаны», — он бросался на лист бумаги с пол-литровой банкой, обливал бумагу, пол, стулья грязной водой, швырял в лужу банки гуаши, размазывал тряпкой, а то и ботинками весь этот цветовой кошмар, шлёпал по нему помазком, проводил ножом две-три линии, и на глазах возникал душистый букет сирени, или лицо старухи, мелькнувшее за окном. Очень часто процесс создания превосходил результат.
Вся троица — Зверев, Харитонов и я — была едва ли совместима, настолько каждый не походил на другого. Зверев Харитонова считал глубоким шизофреником, которому не поможет ни один дурдом столицы. Харитонов же был уверен, что за маской Зверева, «грязного, полупьяного идиота», скрывается король параноиков.
Ко мне относились с крайним подозрением. Почему Плавинский так часто и внезапно меняет манеру и темы картин? Да не потому ли, что пытается замести следы преступления?
Но невзирая ни на что, мы много работали.
В печке трещали дрова. Продуктов, которыми нас снабдили Стивенс и Костаки, нам хватило надолго. На полках стояли большие банки сухого молока войск НАТО, консервированное датское масло, мучные изделия из Италии, английский чай, американские сигареты, джин, виски. Единственно, за русским хлебом приходилось спускаться на улицу Ленина.
Весна. С радостью отходишь от холодов, сугробов, метелей. Заморские продукты подходят к концу. Чтобы выжить, надо сажать огород. Земля жирная, участок большой. Он нас с лихвой прокормит.
У соседей закупили картошку. Часть пустили на жратву. Чистить её Зверев никому не доверял. Делал он это виртуозно. Начинал сверху и одной кожурой, нигде не прерывая, одинаковой толщины, какова бы форма ни была, спиралью доходил до низа. Очистка походила на пространственное построение сфер бельгийца Эшера.
Пока он чистил картофель, я взял лопату, приготовил землю для посадки. Зашёл за ведром картофеля.
— Ты куда?
— Сажать.
— Что, целиком? Дурак, такой продукт в земле гноить!
— Старик, да я для экономии разрублю её пополам.
— Ты что, не понимаешь? Главное — глазок. Из него в рост ботва идёт. Смотри, сколько глазков в шелухе, сажай только шелуху — сердцевину в кастрюлю.
— Пошел на х…! Вот тебе кусок твоего участка и делай на нём, что хочешь. Я буду сажать, как всегда.
Соседи — куркули, окна домов которых были наглухо задёрнуты тюлевыми занавесками, с ненавистью следили за нами. Мол, московское дурачьё то на улице целыми днями играет в футбол, то к ним в калитку молотят самые позорные тарусские девки, то нарисовали на воротах круги и с утра до ночи швыряют в них ржавый рашпиль. Эх, такой дом пропадает!
Но то, что они увидели сейчас, добило их окончательно.
На поле с огромной кастрюлей, полной шелухи, гордо вышел Зверев. Он категорически отрицал, что поле надо вскапывать — мол земля и так примет.
Широким жестом сеятеля, не сходя с места, веером разметал «глазки», затем, в дьявольской чечётке, прикаблучивая сложным лабиринтом чечёточного хода, пустился по полю. «Тата-тат-та-та-тра-та-та-та-тат-та-та». Точно попадая каблуком в каждую шелушинку, шёл он, подбоченясь, по гати, и из-под ног его со свистом вылетали комья жирной весенней земли.
Отбросив лопату, я хохотал до упаду. За тюлями окаменело застыли деревянные физиономии наших любезных соседей.
Зверев всегда был абсурден до изнеможения. Как-то в Третьяковке, подойдя к полусонной смотрительнице зала, вежливо, вполголоса спросил: «Дорогая, вы не подскажете, где здесь зал Рембрандта?»
— Тридцать седьмой, — не запнувшись, отвечает она.
— Как вы думаете, — это уже в ГМИИ, — под каким номером у вас зал Репина?
— Семьдесят два.
— Очень вам благодарен.
Свою жену Люсю с двумя детьми Зверев запирал, уходя в Сокольнический парк играть в шашки, на амбарный висячий замок. Перед этим оставлял ей краски и стопу бумаги — чтобы к вечеру всё было нарисовано.
У Люси тогда был период кипящих чайников. Посередине листа изображен чайник с кривой ручкой. Чтобы создать эффект кипения, Люся обмакивала пятерню в разные краски и шлёпала ею по чайнику. И так из листа в лист — бесконечная серия. Зверев приходил вечером и на всех чайниках ставил свое знаменитое «АЗ». Вся пачища чайников предлагалась Игорю Маркевичу для Парижа.
— Старик, ты себе могилу роешь. Это же мрак, — говорил я ему.
Начинались долгие витиеватые рассуждения, что «муж и жена — одна сатана», «плоть от плоти — кость от кости» и т. д. Когда впоследствии Зверев получил фотографии парижской экспозиции, он крайне опечалился. Люсины чайники занимали центральную стену выставки.
— Ты же сам говорил: «плоть от плоти, кость от кости», что «сатана одна».
— Философски это так и есть. Но неужели французы в живописи ничего не понимают?
С Игорем Маркевичем я встретился впервые у Костаки.
Это был худой нервический человек, по-своему остро воспринимающий всё новое.
Мы разговорились.
— Ваш Стравинский уступает Шенбергу в решении кардинальных проблем музыки. Будущее за Шенбергом, а не за Стравинским.
— Стравинский был «наш» до оперы «Царь Эдип», его дальнейшее творчество принадлежит всем, — ответил я.
Георгий Дионисович показал Маркевичу графическую серию Зверева к «Золотому ослу» Апулея. Александр Александрович Румнев дал эту книгу Толе и буквально приказал сделать рисунки на эту тему.
У иностранцев они имели бешеный успех. «Эротик!» — в восторге кричали они.
Посмотрев всю серию, Маркевич пришёл в экстатическое состояние.
— Георгий Дионисович, нельзя ли приобрести какой-нибудь рисунок из «Золотого осла»?
— Вы режете по живому. Но для вас можно, — ответил Костаки, — только это будет стоить очень дорого.
Очевидно, тогда и возникла у Маркевича идея парижской выставки Зверева.
«Посадив» картошку, вернулись домой. С чердака спустился Харитонов. Он рисовал сверху тарусское кладбище, где между крашеных железных крестов в фантастическом венце ступает белый ангел.
С печалью и удовольствием допили последнюю бутылку виски.
— Давайте пройдёмся. Погода прекрасная, что дымить в душной комнате.
— Куда?
— Да куда глаза глядят.
Зашли к Акимычу. Там его жена Валентина Георгиевна, Борух, Эдик и их знакомый Володя Стеценко, редактор журнала «Вокруг света», в дыму и чаду о чём-то оживлённо спорили. Валентина осталась дома, все же остальные решили пройтись по берегу Оки.
Серебристо-сиреневое весеннее облако объяло нас, холмы, деревья мелодической гармонией темперы Борисова-Мусатова.
Недвижной фольгой Ока сворачивала за дальние купы вётел. На душе было легко и радостно. Казалось, так будет вечно.
Тогда я не предполагал, что почти через двадцать пять лет мне придётся горбиться над эскизами креста на могилу Зверева.
Сейчас же он, как котёнок с клубком ниток, выделывал уморительные фортели, играя в футбол консервной банкой. Позади ребята о чём-то переговаривались.
Навстречу шли наши «позорные подруги». Зверев, как бы не замечая их, опасливо склонился над кривой сухой веткой. Всё его внимание было поглощено ею. Зверев осторожно протянул к ветке руку, затем резко её отдёрнул, подпрыгнул, крикнул: «Ай! — и подул на пальчик. — Змея!» Девчата завизжали и бросились врассыпную.
Эдик рассмеялся.
На бледно-изумрудном небе проступил лунный серп.
Бросив футбол и «змею», Зверев рассуждает о поэзии.
— Знаешь, почему Пушкин был посредственным поэтом?
— Ну почему же?
— А потому, что ему не приходило в голову, что поэзия должна быть неожиданной.
— То есть?
— Да вот, хотя бы: «Мороз и солнце, день чудесный!». Когда мороз и солнце, и так понятно, что день чудесный, а надо бы: «Мороз и солнце, дерутся два японца». Вот это — настоящая поэзия.
Зная, что его кумир — Лермонтов, подначиваю:
— А у Лермонтова в «Парусе» что за ерунда — «под ним… над ним… а он». Мрак.
— Ладно, ладно, — недовольно ворчит Зверев, — Лермонтова не трогай. Мне Костаки однажды сказал: «Знаешь, Толечка, ты пишешь не красками, а собственной кровью». Вот и получается, у нас донары, а у них Боннары.
Зверев, рано потерявший отца, перенёс неудовлетворённые сыновьи чувства на Георгия Дионисовича. Костаки, со своей стороны, по-отечески относился к Толе. Но глубокие отношения, как правило, ревнивы и тираничны. Георгий Дионисович не терпел соперничества. Всячески прославляя Зверева, он держал его в тени, препятствуя возможной связи Зверева с внешним миром. Но, как говорится, кота в мешке не утаишь. Таинственность местонахождения Зверева только подстегнула любопытство поклонников его творчества, и их стараниями Зверев, наконец, был извлечён из угла Сокольнической квартиры на свет Божий.
Костаки понял — его абсолютная монополия на Зверева кончилась. Это было равносильно предательству.
В 64-м году он вызовет Зверева на конфиденциальный разговор и предложит ему как можно быстрее скончаться.
«Толя, всё, что ты мог создать в искусстве, ты создал. Дальнейшая твоя жизнь бессмысленна и позорна. „Я тебя породил, я тебя и убью“, — назидательно добавил Георгий Дионисович, — и учти, голубчик, ты ссышь против ветра», — раздраженно закончил Костаки разговор, имея в виду продажу Зверевым его же собственных работ «налево», то есть не ему, Костаки.
И как страстная любовь неожиданно кончается душевным оледенением с тем, чтобы снова растопить застылую душу свою в лучах восходящего светила, так и Костаки вдруг обретёт себя в страстном собирательстве искусства 20-х годов, и прославит своё имя на весь мир.
С этих пор он постепенно теряет интерес к современному русскому авангарду.
Но никакие силы не смогли не только разорвать, но и омрачить трогательных сердечных отношений между Костаки и Зверевым. Их дружба длилась всю жизнь.
— Давайте свернём к пробуждающемуся мальчику Матвеева.
Подходим. Какие-то ублюдки отбили ему нос.
Тело юноши, объятое тёплой влагой весенних сумерек, вот-вот шевельнётся, потянется, он раскроет глаза и узрит матовый мир, созданный для него Борисовым-Мусатовым.
Серп луны стал яснее и золотистее в изумрудном небе. Над Окой стелются косы тумана, мягко повторяя изгибы её течения.
— Старик, мы приближаемся к дому отдыха. Я вспомнил, что на завтра у нас ни копейки на батон хлеба, — говорит Зверев. — Сейчас за десять минут я выиграю в шашки 13 копеек на батон.
Он был страстным шашистом.
— Шахматы я бы запретил Конституцией СССР.
— Почему? — недоуменно спрашиваю я.
— Да потому, что эта игра чрезвычайно опасна для здоровья. Заснёшь за доской — и о фигуру глаз выколешь. А над шашками заснёшь — в глазу ещё очко.
Пройдя гуськом друг за другом по узкой тропинке, вьющейся по самому краю глубокого оврага, оказываемся на территории дома отдыха.
В землю врыты столы, расчерченные на квадраты, на них — шашки величиной с трамвайное колесо.
Зверева здесь знают и ждут. Сразу вокруг обступает толпа болельщиков. И игра начинается. По копейке. «За две могут статью пришить».
В десять минут выигрывает на батон, и мы, не дожидаясь куда-то исчезнувшего Боруха, решаем возвратиться домой.
Пропустив вперед себя Эдика, Харитонова и Володю, мы со Зверевым поотстали и подошли к краю обрыва.
Вдруг меня кто-то сильно толкнул в спину. Едва не потеряв равновесие, обернулся, — два сопливых местных пижона прошли мимо нас.
— Слушай, ты! Нельзя ли поосторожней? — крикнул я.
Приведя себя в порядок, спускаемся по тропинке вниз к каменистому берегу Оки. Издалека до нас доносятся голоса товарищей.
Пижоны нас поджидают.
— Ты что-то сказал? А ну, повтори!
И один из них цепко хватает меня за руку. Так нагло себя вести, видя наш значительный перевес, странно.
Я пытаюсь вырвать руку. В это время Зверев, стоящий за его спиной, вытянутой рукой описывает в воздухе круг, идущий по касательной к земле, и легко, как бы лаская, останавливает руку у уха моего противника. Словно в замедленной съёмке я наблюдаю, как постепенно ухо отделяется от головы, начинает падать и ложится, наливаясь кровью, на плечо алым погоном генерала.
Парень разжал руки и, как маятник метронома, начал раскачиваться взад и вперёд.
— Чем это он тебя? — забыв про всякую злобу, обращаюсь к «метроному».
Едва шевеля губами, отвечает: «Не знаю…» Его товарищ, всё время стоявший рядом, пронзительно засвистел.
— Бежим! — крикнул Зверев, и, медленно набирая скорость, вся наша компания побежала вверх по холмам.
Вдалеке послышались топот и крики. Обернулись — человек десять-пятнадцать с городошными битами в руках стремительно спускались с горы вниз.
Мы резко прибавили ходу. Пробежали мимо Боруха, ведущего под руку девчонку с косичками. Удивленно посторонившись, вежливо пропустили нас вперёд.
Холмы становятся всё круче. В висках молотом била горячая кровь. Глаза вылезли из орбит, пот градом катил по лицу, разъедая веки.
Обращаюсь с мольбой к ногам: «Ну, бегите, бегите!» — и они, налитые ядом страха и ужаса, не бегут, а несутся.
Если бы наше тяжёлое, хриплое, прерывистое дыхание записать на «Панасоник», создалось бы впечатление звукозаписи ритуального любовного экстаза племени «тумба-юмба».
Но, увы, нам было не до любви.
Всё круче и круче вздымались холмы. В сумерках они напоминали мерцающий рельеф пейзажа Эль Греко «Буря над Толедо».
Всё ближе и ближе глухой топот стада носорогов.
— Ноги, ноги, возьмите себя в руки, и вы спасёте и себя и меня…
Что нам спринтеры Сиэтла, бегущие по гаревой дорожке под рёв стотысячного стадиона! Истинные мировые рекорды скорости ставятся в одиночестве, душными майскими сумерками, где единственный молчаливый зритель — тонкий серп месяца.
На голом холме торчит телеграфный столб. Я только теперь оценил полностью гипнотическую силу магии Харитонова. Он подбежал к столбу и слился с ним воедино. Носороги пронеслись мимо.
Наш похоронный бег пролегал мимо матвеевского гранитного утопленника, антрацитово мерцающего в дрожащем свете Млечного Пути.
С противоположного берега в торжественной тишине, пересекая воды Оки, неумолимо движется на нас ладья Харона.
— Нет уж, к чертям, — ноги, словно спицы спортивного велосипеда, в своём мелькании исчезают совсем, и тело, как бы приподнятое над землёй, летит само по себе, её не касаясь.
Тяжело дышит мне в спину Зверев. Впереди с Володей несётся Эдик Штейнберг. Зловещий топот носорогов вот-вот настигнет нас.
Цвет русского авангарда шестидесятых годов в сверхперенапряжении, обливаясь кровавым потом, вылетает, наконец, на плато, где начинается город Таруса.
Первое здание на нашем пути — чернеющий огромный саркофаг школы. Мы круто заворачиваем во двор. Володя и Эдик проносятся в глубь двора, в один из тамбуров дальнего выхода, мы со Зверевым занимаем ближний.
Прижавшись друг к другу, едва переводя дыхание, прячемся за стеной справа от проёма. Передо мной ультрамариновый прямоугольник ночного неба. Зловещим отточенным ятаганом повис над нами обоюдоострый серп луны.
Вдруг прямоугольник мгновенно заполняется огнедышащей чернотой.
Нам бы не дышать, но это сверх наших сил. Чернота расступилась и, едва не задевая нас, в тамбур полетели булыжники величиной с тыкву. То, что случилось в следующий миг, лежит вне области моего разума. Бесшумно, пользуясь непроглядной тьмой тамбура, я отошёл вглубь, к двери школы. Моё существо сжалось в точку. Вдруг я издал страшный животный крик и, как пантера, вытянув ноги перед собой, высоко прыгнул в зловещую черноту, никого не задев, вылетел во двор, и ноги понесли меня в город. Я обернулся назад — Зверева нет. Как же так? Я пробил коридор, неужели он не успел им воспользоваться и застрял там, в тамбуре? Так оно и оказалось.
Вот что Зверев впоследствии рассказал мне: «Они ворвались и начали меня разворачивать лицом к себе. Я сопротивлялся, как мог. Тогда несколько человек так дёрнули мою левую руку, что выдернули её из плечевого сустава. Дальше пошли в ход биты. Правую руку я спрятал за спину для халтуры. Позже, в Склифе, рентген выявил три перелома левой руки и вывих плечевого сустава. Один из парней, расстелив передо мной носовой платок, аккуратно, чтобы не запачкать брюки, встал на колени и, примостившись поудобнее, начал зубами откусывать мне нос. От нестерпимой боли я заорал».
На страшный крик прибежала соседка и по-бабьи заголосила, что если они не разойдутся, она вызовет милицию. Но дело было сделано, устало бросив биты в крапиву, отряхнувшись, парни вышли на улицу Ленина успокоиться в прогулке и заодно поглазеть на местных красоток.
Окровавленный, в полубеспамятстве, Зверев выполз наружу, на траву, на воздух. Эдик Штейнберг с Володей Стеценко дотащили его до городской больницы.
Врач Чехов в царские времена перебывал во многих земских больницах и видел всякое, но попади он в тарусскую — пошатнувшись, опёрся бы о бревенчатую стену, затряслась бы его борода, и с печальным звоном упало бы пенсне и разбилось вдребезги о грязные доски пола.
Было поздно, когда втащили окровавленного Зверева, Из персонала никого, лишь одна дежурная, она же уборщица. Её застали за мытьём пола в коридоре.
— Положите его на пол. Вон там сухое место.
На возражение Эдика и Володи, что это невозможно, что у пострадавшего открытые раны, равнодушно ответила: домою пол, а там посмотрю.
Зверев застонал. Его осторожно положили на спину. Вышли на улицу перекурить у двери. Когда вернулись, увидели страшную картину: уборщица разгоняет половой тряпкой под Зверева потоки грязи, на окровавленные руки, голову, лицо. Ребята с руганью подняли с пола Анатолия, сами нашли в тесноте больничных кроватей пустую койку, куда осторожно его положили.
Ранним утром сквозь стон Зверев разглядел соседа. Голова в запёкшейся крови, вместо уха — ничего. Недавних врагов судьба поставила на одну доску, и им было лучше друг друга не узнавать.
Сквозь вибрирующую кисею предрассветного утра всё яснее проступали крыши Тарусы, из труб шли вертикальные дымы, зябко мычали коровы, блеяли козы. На прояснившемся небе чётко вырисовывалась каждая веточка, каждый листочек. И, наконец, огромное солнце озарило наш мир, полный боли и безысходного страдания.
Зверев, дождавшись прихода главного врача, заявил ему, что если его не отпустят в Москву, он нашлёт на больницу всё французское посольство.
Врач явно струхнул. Заставил перевязать Зверева, промыть ему нос и выпустил его на свободу.
Я с Харитоновым просидел всю ночь за игрой в подкидного дурака, чтобы до утра скоротать время, а утром пойти в больницу навестить Зверева. Но тут кто-то громко ногой затарабанил в калитку. На пороге — окровавленный Зверев. Левая рука была забинтована и подвешена грязной тряпкой к шее. Три глубоких укуса, словно деления на шкале градусника, пересекали его нос.
— Срочно в Москву, в Склиф, — приказал мне он.
В таком виде нас не брала ни одна машина. С большим трудом нашёлся самосвал, который нас довёз до железнодорожной станции города Серпухова.
Наконец, преодолев тяжёлый путь, мы вошли в больницу Склифосовского. Зверева отвезли на каталке в рентгеновский кабинет. Мне предложили идти домой, завтра его можно будет навестить.
На следующий день я входил в палату, где лежал Зверев. Вся палата, кроме Зверева, висела на растяжках. Разбившийся автогонщик, провалившийся сквозь чердак на лестничную клетку. И милиционер.
О нём история особая. В высотном здании на площади Восстания алкаш одной из квартир одиннадцатого этажа, напившись до безумия, начал терроризировать соседей. Те вызвали милицию — благо, она рядом. Стоял жаркий июльский день, у алкаша окна нараспашку. В ответ на требование мента пройти с ним в участок алкаш выкинул его в окно. Несомый горячими струями воздуха, раздувая паруса формы, мент описывал в раскалённой атмосфере круги и плавно, как стервятник, приближался к земле. Но планеризм его полёта был грубо прерван огромной скульптурой Никагосяна, украшающей выступ винного отдела. Задев сапогом за каменный сноп пшеницы, покоившейся в руках у богини плодородия, тело мента, потеряв плавность полёта, начало непредсказуемо кувыркаться. От неминуемой гибели его спасла толпа, терпеливо ожидавшая открытия винного отдела. Как снег на голову, мент с неба врезался в самую гущу, разом убив наповал двух алкашей. Так Зверев оказался его соседом по Склифу.
Залитые гипсом, на растяжках, они для Зверева были безопасны.
Он единственный мог спокойно передвигаться по палате.
— Слушайте вы, идиоты, неужели до ваших пустых мозгов не доходит, что ваша полнокровная жизнь кончена и началась белокровная. Государство о вас позаботится, и вы получите по двадцать одному рублю пенсии. Это в месяц литр водки без закуски.
Подвешенные наперебой исступленно начинают орать, что они, как только выйдут на свободу, не только ему нос отгрызут, но и ноги из задницы повыдёргивают, что они прекрасно понимают — он в банде.
— Кто к тебе ходит: бородатые, лохматые, наглые, косые — это одна шайка, и мы, выйдя на свободу, её разоблачим, а милиционер подыщет статью и всех в Бутырку.
Дверь палаты распахивается. В роговых очках, в свежей белой рубахе, вальяжно входит улыбающийся Костаки.
Палата примолкла.
— Угощайтесь, голубчики, — и Костаки ставит на середине палаты ящик свежей израильской клубники, словно забыв, что «голубчики» до ящика никак не дотянутся. Поговорив со Зверевым, с его хирургом, Костаки прощается и захлопывает за собой дверь. Вопли переломанных возобновляются с новой силой.
— Вы одна мафия, теперь это ясно, а в роговых очках — ваш крёстный отец.
Как ни странно, они были близки к истине.
Вскоре я уехал к матери на дачу в Тучково. Лето прошло незаметно. Я почти забыл тарусскую трагедию. Но август мне напомнил, что в этом месяце я должен внести вторую половину суммы за дом. Денег ни гроша.
Холодным дождливым утром я отправился в Тарусу, что-то предпринимать с домом. Нашёл покупателя и вырученные от продажи деньги вернул прежнему хозяину. Борух помог мне погрузить вещи в крытую машину до Москвы. Купили в дорогу ящик болгарского вина, тяпнули по прощальному стаканчику и тронулись в путь.
За бортом в дымной пелене осеннего дождя растворялась Таруса. Наконец она исчезла навсегда.