МАЙЯ ЛУГОВСКАЯ Размышления по поводу, или Лангусты с пивом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МАЙЯ ЛУГОВСКАЯ

Размышления по поводу, или Лангусты с пивом

Если бы я задумала вдруг написать книгу о нашем времени, о процессах, происходящих в обществе, о любви и о смерти, о людях и чудовищной неразберихе, происходящей со всеми нами, то не смогла бы, наверное, отыскать более подходящего, более точного названия, чем «Парадоксы». Оно, это название, вмещает всё то, что мы уже успели пережить, переживаем и ещё долго будем переживать, все вместе и каждый в отдельности. К одному из ярчайших парадоксов нашей эпохи можно отнести жизнь и творческую судьбу замечательного русского художника Анатолия Зверева.

Мои записки не претендуют на воспоминания, отнюдь нет, слишком мало для этого было у меня с ним встреч и общений, они лишь выражают некоторые мои размышления и, может быть, добавят несколько штрихов к портрету художника, о котором уже так много написано другими. Но всё же главенствующей оценкой уникальной его личности остаётся не то, что о нём пишут, а то, что сам он о себе сказал, в чём воплотил себя, чем утвердил своё бессмертие. Художник Зверев оставил миру бесчисленное множество своих работ, щедро одарив человечество своим уникальным жизнелюбием. Даже удивительно, откуда черпал этот победительный праздник жизни его талант. Гармония, радость, красота — будь то портрет женщины, букет цветов, пейзаж… Всё наполнено светом и добротой. Зверевское дарование можно сравнить, пожалуй, только с моцартовским. Его живопись — это разговор с Богом. Избранничество или юродство?.. Зверев был богаче всех вокруг, потому что владел свободой духа.

Как-то относительно недавно экстрасенс Алан Чумак попробовал зарядить своей уникальной энергией картины молодых художников для выставки. Эффекта я не уловила. Картины же Зверева заряжены сами по себе — и потому заряжают зрителя. Очевидно, талант художника — это и есть его энергетический потенциал.

Моё первое знакомство с живописью Анатолия Зверева произошло давно. Шёл 1956 год. Родственница моя, она же театральный художник и светская московская дама, пригласила меня зайти с ней вместе к своему приятелю, чтобы посмотреть работы какого-то неизвестного художника, им недавно открытого.

Мы должны были идти с ней не к кому-нибудь, а к Александру Александровичу Румневу.

…Когда мы оказались в его небольшой квартирке, что находилась где-то поблизости от Староконюшенного, постоянное моё ощущение, что Румнев пришёл к нам из XIX века, усилилось. Квартирка напоминала маленький музей той эпохи. Зеркала, канделябры, на стенах миниатюры в бронзовых рамках, старинные книги в кожаных переплётах с золотым тиснением, мебель. Словом, всё. Даже воздух здесь был каким-то особенным, пахло то ли духами, то ли засохшими розами, или ещё чем-то неуловимым, будто прилетевшим сюда из других, более счастливых времён.

Может, и неприлично было так разглядывать комнату, ко всему принюхиваться. Но среди образцового порядка старого холостяка я сразу же с любопытством заметила лежащий на полу у двери, по-видимому в спальню, целый ворох бумажных листов. Листы лежали в беспорядке, многие были скрученными. Бумага — от ватманской до обёрточной и папиросной.

Моё любопытство не ускользнуло от Румнева. Он с учтивой улыбкой заявил, что всё это — шедевры Анатолия Зверева, с которыми он будет рад нас познакомить.

Мы приготовились к просмотру, Румнев предупредил: не надо обращать внимания на то, что работы не зарамлены и не застеклены. Сказал, что не следовало бы их в таком виде показывать, но ему хотелось, потому что все эти работы вскоре уйдут — будут раскуплены.

Он стал раскладывать работы на полу, изящно наклоняясь, каждый раз, если это было нужно, разгибал скрученные листы.

Я знала и любила творчество импрессионистов, была хорошо знакома с прелестными акварелями Фонвизина, имела представление и об авангарде двадцатых годов, — но то, что увидела сейчас, оказалось для меня чем-то совершенно новым, ни на что ранее виденное непохожим, независимым от всех школ.

С каждой новой показываемой Румневым работой мне всё больше и больше начинал нравиться этот неизвестный художник, удивлять и радовать какой-то полной своей свободой. Но моя родственница была сдержанна, она покуривала сигарету, снисходительно поглядывая на всю эту необузданность, раскованность, смелость красок и линий.

Я помалкивала в страхе перед ней, боялась ляпнуть что-нибудь не то, ведь она, как-никак, художница. Мне не хотелось вылезать со своими восторгами, если она так бесстрастно всё это воспринимает. Но когда показ работ дошёл до портрета самого Румнева, я уже не смогла сдержать своих эмоций. С бумаги голубоватым пронзительным взглядом, чуть улыбаясь и всё понимая, смотрел на нас розоволикий вельможа в седых кудрях, в кружевном жабо, в бархате… И даже рука из кружева манжета была изображена на портрете с всегда привораживающей меня сердоликовой геммой!

Акварельный портрет Румнева был удивителен! Он создавал образ, тот самый, который давно сложился во мне. Подумать только, этот молодой художник Зверев выразил вдруг всё то, что я сама всегда ощущала при встречах с Румневым. Выразил с такой лёгкостью и убедительностью его причастность к другому, далёкому и прекрасному времени, веку вельмож и просветителей.

— Это же гениальный художник! — воскликнула я. — Кто он, откуда, сколько ему лет?

Румнев рассказал тогда невесёлую историю о Звереве: недоучка, из бедной и простой семьи (я думала: вот тебе и недоучка, а как сумел постичь образ!), материальное его не волнует, пробивается кое-как, работы свои продаёт за гроши или просто их раздаривает, живёт и рисует, где придётся, дома постоянного нет, скрывается от милиции — его преследуют как тунеядца, приходится ночевать и в подъездах.

Румнев пригласил его поселиться у него, предоставил свой изящный диван красного дерева, но Зверев не стал спать на нём, устроился на полу, не раздеваясь. А потом и вовсе сбежал.

— Нечёсан, небрит, по-моему, и не умывается, — рассказывал Румнев. — Постоянно дурачится, играет на публику… Но талант! Огромный талант!

По-видимому, Румнев узрел это первым.

Рисунки Зверева он показывал своим знакомым в целях продать их и помочь художнику. Румнев утверждал, что каждый такой рисунок в будущем сможет составить капитал своему владельцу.

Но я не думала тогда о будущем, коллекционированием не занималась, денег свободных у меня не было и родственница моя смущала равнодушием к зверевским работам. Мы ушли, не приобретя ни одной.

Шли годы. С именем Зверева я больше не встречалась. Ни выставок его, ни статей, ни заметок в прессе. Забыла о нём.

Геологическая служба забросила меня на Алдан. И там, в якутской тайге, на развале скал при передышке от тяжёлого маршрута в вечной мерзлоте имя его вновь возникло неожиданно в разговоре, и — засияло.

Работ его, естественно, никто мне здесь не показывал. Теперь их заменяли не менее красочные и вдохновенные рассказы о нём старшекурсницы геологического факультета Наташи.

…По-видимому, Анатолий Зверев обожал её, судя по тому пленительному образу, который он создал в этих своих портретах.

Мы лежали на раскладушках, упрятавшись в свои спальные мешки, в обледеневшей палатке, в абсолютной темноте ночной тайги, и Наташа рассказывала мне о Звереве. Это были маленькие законченные новеллы, печальные парадоксы, анекдоты, милые шутки. Не стану их пересказывать, ибо Наташа ярче и интересней опишет всё это когда-нибудь сама. Скажу лишь, что в те алданские ночи она возвратила мне волнительное ощущение Зверева-художника, позабавила, умилила и слегка огорчила заочным знакомством со Зверевым-человеком. Возник живой интерес вновь увидеть его работы и познакомиться с ним лично. Наташа всё это мне пообещала.

В Москве, как всегда, что-то мешало, уводило в сторону. Прошло ещё несколько лет.

Наконец, во время выставки художников Групкома на Малой Грузинской улице я, ею же, Наташей, приглашённая туда, наконец воочию увидела Зверева.

Это было впечатляюще. Он шёл по улице вразвалочку, сопровождаемый целой свитой. Невысокий, кряжистый, с окладистой рыжеватой бородкой и усами, в кепке, небрежно сдвинутой набок, в каком-то странном шарфе, в поношенном пиджаке и обмахрившихся брюках, и при всём этом не лишённый даже какой-то элегантности. Он разводил руками, что-то произнося театрально, останавливался, позируя, и тогда щёлкали фотоаппараты. Он явно паясничал, но по всему было очевидно, что это уже мэтр. Так воспринимался он своей свитой; так, наверное, ощущал себя сам.

Когда мы приблизились, он радостно приветствовал Наташу возгласом:

— Детуля, привет! — сорвал с головы кепку, подкинул её вверх, как мяч, отфутболил стоптанным ботинком, с ловкостью обезьяны поймал и напялил на растрёпанную свою шевелюру козырьком назад, как берет. Потом доброжелательно улыбнулся мне.

Все вместе мы осмотрели выставку, где было всего лишь две-три его работы, замечательных, делающих выставке честь. Потом поговорили немного. Речь Зверева состояла в основном из междометий, а весьма выразительная, часто озорная мимика заменяла ему слова. Все вместе сфотографировались, договорились встретиться, на том и разошлись.

Следующая встреча произошла в моей квартире. Наташа настояла на том, чтобы Зверев написал мой портрет, привела.

Уже в передней он обрушил на меня вместо приветствия каскад нецензурных слов, паясничал и хохмил, явно эпатируя, хитро поглядывал, ожидая моей реакции. На ругательства и хохмы я не прореагировала, будто и не замечала их. Наоборот, любезно пригласила к обеду, который был уже сервирован на кухне. Наташа предупредила, что Зверев любит пиво, и потому мною было закуплено несколько бутылок. Даже раков удалось достать. Они были уже сварены, и блюдо с ними живописно красовалось на столе. Увидев их, Зверев тут же, обращаясь ко мне на «ты», скомандовал:

— Перевари немедленно!

Ничего не оставалось, как принять за должное причуды маэстро. Я ссыпала раков в кастрюлю и поставила на газ, чтобы вновь прокипятить.

Любовно сваренный мною борщ он стал есть только после того, как сам прополоскал свою чистую тарелку, протёр полотенцем и, хитро подмигнув мне, произнёс:

— Ещё отравишь, кто тебя знает?!

Привыкшая ко всем его фокусам Наташа по-матерински нежно пыталась обуздать его; взглядом, обращённым ко мне, как бы просила: не обращайте внимания, дайте подурачиться, это хороший признак — значит, он принял вас. Я и сама примерно так же относилась ко всему этому.

Когда он принялся за раков, то стал бурчать, что они переварены, маленькие, как семечки, и есть-то в них нечего.

— Ты что, не знаешь, какими раки должны быть? — он отмерил руками с четверть метра, — во какие!

— Так это уже не раки будут, а лангусты, — возразила Наташа.

— Я и говорю.

Он довольно ловко справлялся с ними, не складывал скорлупу в тарелку, а кидал её в кафельную стену. Зверев радостно хохотал, когда ему вдруг удавалось попасть скорлупой в одну и ту же точку.

Бесчинства его были прерваны приходом литературного критика Грудцовой. На какое-то время он притих, но потом всё началось с начала.

Интеллигентная, седовласая, пожилая Ольга Моисеевна, дочь знаменитого фотографа Наппельбаума, выпады его принимала как должное и пришла в восторг, когда вдруг Зверев заговорил стихами. Он с лёгкостью рифмовал свои озорные байки. Все мы смеялись, а Грудцова, как дитя, радовалась каждому остроумному и хулиганскому словосочетанию. Зверев её профессиональные похвалы принимал с полным бесстрастием.

Наташа, сразу же расположившись к Грудцовой, стала рассказывать ей о бедственном положении Зверева, что ему опять негде жить и он мотается по чужим домам. Зверев сердился, требовал, чтобы она замолчала, а Грудцова с неподдельной искренностью вдруг предложила ему:

— Так в чём же дело? Деточка, живите у меня, пожалуйста!

А сама только недавно, на старости лет, заимела, наконец, однокомнатную квартиру — и приглашает: пожалуйста, живите у меня.

Парадокс! Удивительно, что ведь всегда находятся люди, те, кто среди сонма алчных спекулянтов, нуворишей, обогащающихся за счёт нищих художников, готовы бескорыстно принять участие в судьбах таких вот Божьих избранников. Свет не без добрых людей!

И это единственное, что ещё как-то обнадёживает и утешает в нашей чёрной, жестокой, беспощадной эпохе. Не обошли они, эти добрые люди, в своё время и художника Зверева, пытались охранить, помочь. Среди них в первом ряду всегда оставалась Наташа.

Обед был закончен. Грудцова ушла, пора было приниматься за портрет.

Наташа скомандовала, и мы перешли из кухни в другую комнату.

Я приготовила всё, что у меня было, — масляные краски, акварель, кисти, бумагу, картон. Конечно, Зверев ничего с собой не принёс. Он отобрал себе кое-что из предложенного и без проволочки принялся за работу. Усадил меня, оглядел и начал писать.

Он сразу посерьёзнел. Удивительным было это его преображение. Ни хохм, ни дурачеств, он как бы сбросил шутовскую маску и стал даже красив. Взгляд карих глаз загорелся, сделался зорок, жгуч. Точно такой же взгляд запомнился мне на автопортрете Гойи и ещё на автопортрете Веласкеса.

Казалось, что взгляд пронизывает тебя. За те сорок минут, что Зверев работал над портретом, я почувствовала такую усталость, будто у меня вывернули всё нутро. Любопытно, что устала и Наташа, которая только наблюдала за его работой.

Закончив портрет, Зверев потребовал принести ему зубного порошка или муки, я не понимала, для чего это ему вдруг понадобилось, но ни того, ни другого у меня не оказалось. Тогда Зверев воспользовался обычным творогом. Раскрошив его в руке на мелкие кусочки, он как бы припудрил им портрет, сразу же создав этим седину в волосах. На моё удивление — лукаво ухмылялся. Оказывается, он был абсолютно свободен не только в манере писать и рисовать, но и в использовании живописных средств, приспособлений — кисть, мастихин, нож, ноготь, вилка… Всё ему годилось.

В тот день он написал не один, а несколько моих портретов. И маслом, и акварелью, нарисовал фломастерами — разохотился и остановить его было нельзя, да и не хотелось.

Таинственно-необъяснимым оказалось то, что поначалу в этих портретах я не уловила сходства с собой. Но постепенно, со временем, оно стало как бы проступать — так, будто бы портреты жили своей собственной жизнью. Они стали походить на меня. Но, может быть, я на них?..

Тогда же он написал натюрморт с мимозой, букет почти уже увядших, малокровных парниковых тюльпанов. Все эти цветы стояли у меня на столе, а он так, походя, полушутя, их написал. Наташа подзадорила его и на «Лошадок». Для этого он потребовал чёрной туши и изобразил их на сером картоне. Оказывается, он любил рисовать лошадок.

Потом всё это ему надоело, он заторопился уходить. Оказалось, что свою кепку Зверев где-то посеял. Он растерянно приглаживал рукой свои нечёсаные волосы. Идти без головного убора в промозглую сырость марта?! Нет, я этого допустить не могла.

С давних пор, как реликвия, хранился у меня берет Владимира Луговского, настоящий баскский, которым поэт очень гордился. Вот, подумала я, достойный случай отдать его, пусть послужит теперь художнику. Я принесла берет, и мы с Наташей надели его на Зверева. Он не протестовал, наоборот, покрасовался у зеркала, лихо сдвинув набок берет, который пришёлся ему.

— Всё в порядке, детуля! — сказал он на прощание…

Несколько раз Зверев звонил мне по телефону, смущённо спрашивал:

— Детуля, как дела?

Понимала, что надо бы позвать к себе, пригреть, угостить… Но всегда что-то мешало, какие-то дела, суета. Испытывала неловкость, что не приглашаю, и так каждый раз. Со стыдом вспоминаю об этом сейчас, с угрызением совести. Что пользы, что толку?.. Дурацкая наша типично русская черта — это позднее раскаяние, никому уже не нужное.

Осталось, пожалуй, рассказать ещё об одной встрече со Зверевым. Удивительной! Произошла она на кладбище «Введенские горы». Собралась туда, чтобы положить цветы на материнскую могилу. У ворот кладбища в цветочном магазине купила два горшочка цикламенов. Холодно. Накрапывает дождь, осенний, мерзкий. Забегаю ещё по дороге в контору, чтобы уплатить там за уборку нашего участка. Какое-то время приходится ждать, выхожу, а дождь льёт уже вовсю, времени у меня в обрез, мне ещё нужно заехать к моей старой нянюшке, завезти ей деньги. Несусь почти вскачь. Пробегаю мимо старого склепа, чей-то барский. Обычно на нашем кладбище такие склепы используют как помещение для уборщиков. Дверь приоткрыта. На бегу мельком заглядываю туда — и глаз мой мгновенно схватывает живопись то ли на картоне, то ли на фанере, лежит на огромной бочке. Бегу дальше, но мысль не оставляет: «Что же это может быть такое знакомое?.. Уж не Зверев ли?»

Вдруг, сама не понимая, почему, останавливаюсь и поворачиваю обратно. Надо проверить! Подхожу, распахиваю дверь. В склепе женщина-уборщица, пожилая, грузная, кажется даже, что под мухой.

— Здравствуйте, — говорю. И начинаю разглядывать картину, что лежит на бочке. Большая, размером 80 на 60. Изображён на ней старик, написана мастихином, роскошное масло на оргалите. Чудеса! Глаз меня не подвёл — без сомнения, Зверев. Но как она тут оказалась? Может быть, какой-нибудь художник здесь ютится? Осматриваю помещение склепа — вроде бы никаких признаков, одни лопаты, грабли да метла. Спрашиваю у женщины:

— Что вы здесь закрываете этой фанерой?

— Как что, — отвечает неприветливо, — песок в бочке.

А я про себя решаю, что без этой «фанеры» отсюда не уйду. И прошу женщину, чтобы она мне её уступила, выручила, говорю, что хочу прикрыть цветы на могиле от дождя, специально придумывая версию. Предлагаю на пол-литра. Она и слушать не хочет, бочку ей нечем покрывать. Я продолжаю упрашивать. Наконец, сходимся на десятке. Забираю картину. Она перемазана в песке, беру её под мышку, в другой руке пакет с цикламенами; дождь хлещет, бегу. Ставлю горшочки с цветами на могилу и, счастливая своим приобретением, отправляюсь дальше, тоже бегом — к трамваю. А на нём доезжаю к нянюшке. Вваливаюсь к ней — мокрая, в руках картина. Она недоумевает. Даёт мне сразу же полотенце, чтобы утереться, но я протираю картину.

Надо сказать, что нянюшка моя, Екатерина Дмитриевна, человеком была удивительным, глубоко религиозным, старых правил. Было ей тогда без малого девяносто, но сохранила она свежий ум, юмор и твёрдость суждений.

Я отлично знала, что грехом считается уносить что-либо с кладбища. Но врать нянюшке, что-то придумывать по поводу картины мне не захотелось. Рассказываю ей честно, как всё было. Она удивлена, но, по-видимому, не осуждает, хочет посмотреть картину. Но куда её поместить? В нянюшкиной комнате и места-то для неё нет, всё заставлено, тесная светёлка, в углу образа и всегда горящая лампадка. Осмотрелась — некуда. И тогда нянюшка, удивив меня, говорит:

— Ставь сюда!

Боже мой, разрешает поставить картину, притащенную с кладбища, грязную, на свою белоснежную, точно девичью, постель с кружевным покрывалом, единственное украшение её горницы, на которую ни прилечь, ни присесть никогда никому не разрешалось?! Я в замешательстве.

— Ставь, ставь! — повторяет она.

Вместе мы разглядываем картину.

Одноглазый старик, написанный маслом в коричнево-зелёных тонах, глядит на вас изучающе своим зелёным оком и слеза у него на щеке как будто дрожит. Знаменитая подпись Зверева «АЗ» причудливо вплелась в волнистую бороду старца.

Долго стоим. Я смотрю на свою нянюшку. Вид у неё умилённый. Я всегда замечала в ней удивительную чуткость в восприятии искусства. Но Зверев?!. Спрашиваю:

— Нравится?

Отвечает:

— Да. Нравится.

— А как вы думаете, что это за старик, кто он, по-вашему?

— Спас, вот кто это… Спас, — отвечает она без тени сомнения.

Анатолий Зверев так и не увидел этой своей картины, хотя Наташа и рассказала ему всю фантастическую историю её чудесного обретения. Спрашивала: когда он её писал, где, как она могла вдруг оказаться на кладбище?

Он только хитровато улыбался в ответ, может быть, и сам не помнил.

А картина эта заняла в моём доме надлежащее место. И я уже не мыслю себя без неё.

Вскоре горестная весть обрушилась на Москву. Скоропостижно скончался Зверев, пятидесяти пяти лет от роду.

Отпевание состоялось в церкви, что находится в Обыденном переулке. Вся художественная интеллигенция собралась почтить его память. Конечно же за исключением деятелей столь почтенной организации, как МОСХ, членом которой Зверев даже и не состоял. Горы венков, цветов…

В гробу он лежал, словно праведник. Вся шелуха жизни отлетела, сброшена шутовская маска, которой он защищал себя от жестокости жизни. Лицо спокойно, величаво, красиво.

Священник, отпевавший Зверева, будто не мог налюбоваться покойником. С благоговением он кадил ему, склоняясь над гробом, умилённый. Никогда ещё не приходилось мне видеть такого отпевания. Запомнилось тогда и прелестное, исполненное скорби лицо Наташи. Она стояла со свечой у гроба, как чёрный ангел.

Неисправимы человеческие нравы. И, как это ни горько, настоящая оценка творческой личности, как правило, приходит лишь посмертно. Надо умереть, чтобы возродиться и уже жить вечной жизнью в искусстве. Анатолий Зверев не избежал этого. Хотя, что говорить, творчество его и при жизни было уже известно многим, уважаемо, высоко ценимо, как у нас, так и за рубежом.

Поистине нужно быть гением, чтобы, пренебрегая бесприютностью, неустроенностью, скитальческим бытом, преследованиями «охранителей порядка», пропеть хвалу жизни, создать радостный гимн её волшебным превращениям. Страстно развернуть палитру мира, силой таланта и красок защитить его, восстать против распада.

На этом и закончу.