3. Укрощение строптивых

Но однажды, в дубовой ложе,

Я, поставленный на правеж,

Вдруг такие увидел рожи –

Пострашней балаганьих рож!..

Александр Галич. «От беды моей пустяковой…»

В один из приездов в Москву я услышал от Галича новое стихотворение с заинтриговавшим меня названием: «Слушая Баха». Объявив его, Александр Аркадьевич сказал, что это своего рода псалом. «Из книги псалмов, которые я пытаюсь сочинять. Я посвятил его Славе Ростроповичу». И полились торжественные строки об «одиночестве Божьего дара» – нелегком бремени художественного таланта, которое и «прекрасно» и «горестно»; и о том, что плоды его неуязвимы и неподвластны никому, даже сильнейшим мира сего.

…Отправляется небыль в дорогу

И становится былью потом.

Кто же смеет указывать Богу

И заведовать Божьим путем?!

Но к словам, ограненным строкою,

Но к холсту, превращенному в дым, –

Так легко прикоснуться рукою,

И соблазн этот так нестерпим!

И не знают вельможные каты,

Что не всякая близость близка,

И что в храм ре-минорной токкаты

Недействительны их пропуска!

Так оно и есть, – подумалось мне. – В каком-то высоком, философском смысле: в единоборстве тиранических режимов с культурой, в извечной борьбе власти и художника, конечная – духовная – победа, как правило, остается за последним. Особенно, если речь идет о словах, холстах и звуках, сотворенных в прошлом и ставших классикой. Хотя и к ним норовила прикоснуться мозолистой рукой наша замечательная власть. Примеров тому – множество, но здесь приведу лишь один, из моего консерваторского опыта: гениальный автор реминорной токкаты и его творения преподносились нам, студентам, тщательно просеянными через сито идеологии, не позволявшей углубляться в питавшую творчество Баха протестантскую веру.

Есть у Галича песня – «Летят утки», 1969, – в которой высокое начальство учит уму-разуму все еще здравствующих сочинителей: они ведь свои, придворные, – как простодушно назвал советских служителей муз персональный пенсионер Никита Сергеевич Хрущев, записывая на магнитофон свои мемуары.[133] С ними можно не церемониться:

Не косят, не корчатся

В снегах зэка, –

Разговор про творчество

Идет в ЦК.

Репортеры сверкали линзами,

Кремом бритвенным пахла харя,

Говорил вертухай прилизанный,

Непохожий на вертухая:

«Ворон, извиняюсь, не выклюет

Глаз, извиняюсь, ворону,

Но все ли сердцем усвоили,

Чему учит нас Имярек?

И прошу, извиняюсь, запомнить,

Что каждый шаг в сторону

Будет, извиняюсь, рассматриваться

Как, извиняюсь, побег!»

Первый свой шаг в сторону, закончившийся крупным скандалом и вскоре заставивший его эмигрировать, Галич сделал незадолго до написания этой песни.

9-е марта 1968-го. Представляю Галича замершей в ожидании публике, набившейся в огромный зал Дома ученых в Академгородке под Новосибирском, где шел концерт фестиваля бардовской песни. «И это всё?» – удивленно пожимает плечами Александр Аркадьевич, скромно сидящий за столиком в глубине сцены. Он, как видно, настроился на обстоятельный разговор о нем и его творчестве… Я же, зная, как накалена атмосфера вокруг фестиваля и участия в нем Галича, предпринял попытку отвести (или хотя бы смягчить) удар, представив поэта-певца как обличителя темных сторон, хотя и недавнего, но все же прошлого. Припас высказывание Шостаковича о том, что «человеческая память – инструмент далеко не совершенный, она часто и многое склонна забывать. Художник этого права не имеет». Не помогла цитата… Выступление московского гостя было воспринято как идеологическая диверсия. Следующим же утром в том же Доме ученых состоялось собрание, на которое вызвали Галича, участников фестиваля и руководителей клуба «Под интегралом», устроивших всю эту гитарную вакханалию, названную ими вначале «Бард-68» и в последний момент переименованную в безобидный «Праздник песни».

Наибольше возмущение у новосибирского начальства вызвал «Закон природы» – песенка-сказка о том, как, по приказу короля, выходит в ночной дозор взвод солдат во главе с бравым тумбур-мажором. И вот –

…Проходит пост при свете звезд,

Дрожит под ним земля,

Выходит пост на Чертов мост,

Тра-ля-ля-ля-ля-ля!

Чеканя шаг, при свете звезд

На Чертов мост выходит пост,

И, раскачавшись, рухнул мост –

Тра-ля-ля-ля!

Целый взвод слизнули воды,

Как корова языком,

Потому что у природы

Есть такой закон природы –

Колебательный закон!

Ать-два, левой-правой,

Три-четыре, левой-правой,

Ать-два-три,

Левой, два-три!..

И совсем уж доканал начальников последний куплет этой песенки:

Давно в музей отправлен трон,

Не стало короля,

Но существует тот закон,

Тра-ля-ля-ля-ля-ля!

И кто с законом не знаком,

Пусть учит срочно тот закон,

Он очень важен, тот закон,

Тра-ля-ля-ля!

Повторяйте ж на дорогу

Не для кружева-словца,

А поверьте, ей-же-Богу,

Если все шагают в ногу –

Мост об-ру-ши-ва-ет-ся!

Ать-два, левой-правой,

Три-четыре, левой-правой,

Ать-два-три,

Левой, правой –

Кто как хочет!

То есть, как это «Кто как хочет»? Куда нас зовет автор? К анархии? А вы, товарищи барды, включая эту песню, как вы сейчас признались, в свои концерты, понимаете ее принципиальную ошибочность? Ее вред? В Москву, в центральные органы, потекли из Новосибирска донесения (где и мое скромное имя поминается не вполне добрым словом), результатом которых стало заседание Секретариата Правления Московского отделения СП СССР, созванное 20 мая 1968 года. На сей раз Александр Аркадьевич отделался легким испугом: ему вынесли строгое предупреждение. Через три с половиной года за те же самые песни Союз писателей исключил его из своих рядов. Что до меня, то я – за свои опыты в бардоведении и за исполнение «незалитованных» песенок – был наказан дважды. В апреле 67-го, меня вызвали в секретариат лен инградского Союза композиторов и строго предупредили, что впредь такого не потерпят. Чего именно? Я выступил в Киеве на выездной сессии Академии наук СССР, посвященной проблемам фольклора. Доклад мой назывался вполне невинно: «Современные песни городской молодежи». Но речь в нем шла о том, чем привлекают эту молодежь песни Окуджавы и других поэтов-певцов. И в чем они проигрывают официальным советским песням. Слушатели мои раскололись на два лагеря: половина публики, те, кто постарше, сидели с насупленными, иногда – с крайне недоуменными лицами, тогда как молодая половина реагировала живо и одобрительно.

«Слух обо мне» быстро пробежал по цепочке: Украинская Академия наук – Украинский ЦК КПСС – ЦК КПСС в Москве-Ленинградский обком – Ленинградский СК… Второй втык был гораздо ощутимее: меня не пустили на Парижскую музыкальную неделю 1970 года. Без объяснения причин. О них я узнал – по большому секрету – от своего приятеля, композитора Юрия Зарицкого, который был тогда секретарем партбюро ленинградского Союза. Его вызвали в Большой дом (ленинградское отделение КГБ) для беседы и показали мое досье. «Вот такое! – Юра поднял левую ладонь над правой примерно на полметра. – И всё, представь, про твои бардовские дела. Просили объяснить, зачем это тебе, профессиональному музыковеду, надо. Я что-то им наплел. Нейтральное. Сказали заодно, что наш обком твою поездку в Париж утвердил, а зарубили тебя они – из-за этой папки»…

Сплошь и рядом бывало, что праведный начальственный гнев вызывал какой-нибудь пустяк, например, неосторожно сказанные несколько фраз. Предположим, на тему о руководящей и направляющей роли партии в развитии советской культуры.

…Как сейчас помню: идет собрание композиторов, посвященное историческим встречам Никиты Сергеевича Хрущева с творческой интеллигенцией в конце 62-го – начале 63-го года, где он, стуча кулаком по столу, объяснил, что в области идеологии никакого сосуществования не будет, и что так называемая хрущевская оттепель накрылась: отныне будет или лето или мороз! Нам полагалось выразить благодарность партии и правительству за отеческую заботу и подтвердить свою готовность бороться против чуждых влияний. Выступает композитор и музыковед Александр Чернов-Пэн, умница, красавец, любимец женщин. Да, говорит он, мы, музыканты, должны внимательно прислушиваться к советам и наставлениям наших руководителей. Иначе и быть не может, и так было всегда, во все времена: люди нашей профессии нуждаются в покровительстве и поддержке, в частности – материальной. Музыканты зависели от королей, князей, баронов, епископов. И считались с их мнениями и советами. Но те, тогдашние покровители были высоко образованными людьми и, как правило, хорошо разбирались в музыке… Не знаю, собирался ли Алик произнести эту тираду – или сымпровизировал ее по ходу речи. Об этом наверняка узнали те, кто вызывал его в свои кабинеты и требовал объяснений возмутительного, дерзкого выпада против наших мудрых руководителей. Как раз в то время досталось и мне – за мой шажок в сторону от дозволенного.

Я только что вернулся из Москвы с совещания музыкальных лекторов, где моя московская коллега Раиса Глезер вручила мне рукописный листок со стихами Евтушенко, написанными после премьеры (в декабре 1962 года) оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» (в новой редакции – «Катерина Измайлова»), запрещенной в 1936 году после знаменитой погромной статьи в «Правде» «Сумбур вместо музыки».

Нет, музыка была не виновата,

ютясь, как в ссылке, в дебрях партитур,

из-за того, что про нее когда-то

надменно было буркнуто: «Сумбур…»

…И тридцать лет почти пылились ноты,

и музыка средь мертвой полутьмы,

распятая на них, металась ночью,

желая быть услышанной людьми…

Лекция моя была о русской музыке XIX века, до вечера, посвященного творчеству Шостаковича, надо было ждать еще месяца два, но мне не терпелось поделиться новинкой. Выход был найден: я рассказал о московском совещании лекторов и о том, что там мне удалось познакомиться с новым стихотворением Евтушенко о возрожденной опере Шостаковича. И выразил уверенность, что оно вскоре будет опубликовано…

Через несколько дней Правление Ленинградского союза композиторов решает лишить меня на шесть месяцев права чтения публичных лекций. Мера пресечения была ответом на два «сигнала»: гневный звонок из обкома и заметку в «Вечернем Ленинграде» – о том, что музыковед Фрумкин в своей профессиональной деятельности игнорирует новейшие усилия партии и правительства на культурном фронте. О факте публичного чтения самиздатского стишка газета предпочла умолчать. Правление предложило мне написать в стенгазету Дома композиторов (а как же без стенгазеты в советском учреждении!) покаянное письмо и обещало в обмен на него снять запрет на чтение лекций. Я выжал из себя несколько строк: надо быть требовательнее к себе и не использовать в лекциях – в погоне за сенсацией – материалы, к теме лекции не относящиеся. За это мое туманное покаяние мне досталось от Сережи Слонимского. «Зря ты на это пошел, – сказал он. – Никаких уступок этой власти, никаких компромиссов!» Мой друг был прав. Я проявил слабость – и это одно из пятен, лежащих на моей совести…

Однажды мне досталось за чужие грехи. Подвел меня мой приятель Юрий Темирканов, руководивший тогда вторым оркестром Ленинградской филармонии. А я руководил клубом любителей музыки при Доме композиторов. И пригласил Юру выступить на одном из клубных вечеров. Тему он выбрал такую: оперное искусство «у нас и у них», то есть в СССР и на Западе. Принес записи советских и зарубежных оперных спектаклей, сравнивал, комментировал и явно клонил к тому, что мы уступаем им едва ли не во всем, особенно же – в смысле вокала. Наша вокальная школа, говорил Юра, сильно проигрывает по сравнению с зарубежной, где преобладает итальянская манера пения. Слушая докладчика, я поглядывал на директора Дома композиторов Кирилла Боброва, бывшего фаготиста, мужчину цветущего и упитанного, сидевшего в первом ряду. Лицо его постепенно мрачнело и покрывалось сероватым налетом. А потом и вовсе позеленело, когда Юра переключился с вокалистов на дирижеров и заговорил о том, что в XX веке на первый план вышли дирижеры-диктаторы, такие как Тосканини, Караян, Мравинский… «Почему бы это? – Юра оглядел зал и сделал паузу. – А не потому ли, что наш век породил также диктаторов-политиков, таких как Муссолини, Гитлер, Сталин?..» На следующий день меня, беспартийного, вызвали на заседание партбюро. «Как вы допустили! Оставили без ответа такое…» «Что оставил?» – спрашиваю. – «А то, что ваш гость упомянул Сталина в одном ряду с такими одиозными личностями…» Я напомнил партийным товарищам про доклад Хрущева на XX съезде и про суровую оценку, вынесенную Сталину на XXII съезде партии. И спросил, есть ли официальные документы, пересматривающие решения обоих съездов. Товарищи, подумав, сказали, что таких документов пока нет. И отпустили меня с миром…

* * *

Навсегда прощаясь с родиной, я получил от нее дополнительную дозу «антиностальгина». 19 марта 1974 года, за день до отлета в Вену, я привез в таможню международного аэропорта «Пулково» для проверки свою коллекцию кассет. Львиную их долю составляли записи Окуджавы. Через несколько часов таможенник вынес чемодан с кассетами: «Можете везти». Это был подлый, садистский розыгрыш. С моей коллекцией они разделались за несколько минут при помощи электромагнита. Когда я принес свои сокровища в студию звукозаписи Оберлинского колледжа, где я получил работу директора Русского дома, из динамика, вместо пения Окуджавы, раздалось какое-то немыслимое, прерывистое завывание… В день отлета мной был получен еще один «укол». Молодой, полуинтеллигентного вида сержант пограничной службы, пропалывая мою картотеку, вытащил из нее почти всё, что относилось к культуре фашизма – немецкого и итальянского. На мое протестующее недоумение сержант реагировал укоряющей усмешечкой: не разыгрывайте наивность, мы-то с вами прекрасно понимаем – наши недруги могут найти в этих материалах нездоровые и нежелательные ассоциации. Вряд ли этот парень действовал на свой страх и риск. Скорее всего – в соответствии с инструкцией…В верхах уже довольно давно поняли, что серьезный анализ фашистских режимов, включая их культуру, может привести к весьма неприятным открытиям. Года за два до своего «прыжка в свободу» я услышал о печальной судьбе одной кандидатской диссертации, написанной в Киеве после войны и посвященной музыке Третьего рейха. Диссертацию защитить не дали, на тему наложили табу. Автор, однако, от удара оправился, тему поменял, сделал кандидатскую, затем докторскую, дослужился до старшего научного сотрудника ленинградского НИИ театра, музыки и кинематографии. Не хотелось мне бередить старую рану маститому коллеге, но велик был соблазн: тема эта сильно меня интересовала, а материалов почти не было. Услышав мой вопрос: не сохранилось ли чего от той работы – плана, тезисов, библиографии? – Абрам Акимович Гозенпуд как-то потускнел, отвел глаза: дело давнее, ничего не помню, ничего не осталось. И быстро переменил тему разговора…

Горевал я об утраченных карточках недолго. На Западе всё довольно быстро возместилось и даже нашлось кое-что новое, дающее пищу не для одних только «нездоровых ассоциаций». Мне открылось, что в культурной политике гитлеровской Германии и сталинской России и впрямь было немало общих черт. Таких как тотальная национализация культуры, подчинение ее одной, «единственно верной» идеологии, враждебность ко всему, что казалось чрезмерно условным и экспериментальным, культ здоровья и силы, требование «доступности», «народности» и «реализма». В обеих странах господствующим ритмом массовой культуры стал марш и велось наступление на джаз.

Через пять лет после моего отъезда в Союзе композиторов разразился громкий скандал, отголоски которого прокатились по Европе и Америке. На VI съезде СК СССР (ноябрь 1979 года) были подвергнуты публичной порке и бойкоту семь композиторов, произведения которых прозвучали на фестивалях в Кёльне и Венеции без ведома и без разрешения руководства СК! Произведения глубоко порочные, ибо написаны были – как заявил в своем докладе («Музыка принадлежит народу») Тихон Хренников – «только ради необычных тембровых комбинаций и эксцентричных эффектов… Музыкальная мысль в них если и присутствует, то безнадёжно тонет в потоке неистовых шумов, резких выкриков или невразумительного бормотания… Им ли представлять нашу страну, нашу музыку?».

Группу осужденных композиторов окрестили «хренниковской семеркой». В ней были шестеро москвичей (Елена Фирсова, Дмитрий Смирнов, Виктор Суслин, Соня Губайдулина, Вячеслав Артемов и Эдисон Денисов) и ленинградец Александр Кнайфель. Эти имена вошли в «черный список» неисполняемых композиторов, имевшийся на радио, телевидении и в концертных организациях. Шурику Кнайфелю досталось немного легче, чем другим «авангардистам»: ленинградским СК руководил Андрей Петров, который был гораздо меньшим ортодоксом, чем Генеральный секретарь Хренников… В 1966 году Андрей, на свой страх и риск, допустил к показу на нашей камерно-симфонической секции сочинение, за которое могло сильно влететь его автору. Это был «Реквием» для сопрано, тенора и большого симфонического оркестра, написанный Борисом Тищенко на крамольные стихи Анны Ахматовой, которые в то время можно было прочесть только в самиздате. О публичном исполнении «Реквиема» не могло быть и речи. Хорошо еще, что Бориса не обвинили в «идеологической диверсии»: помогло заступничество Петрова. Подумать только – всего-то 12 лет назад из стен Ленинградского СК вышло произведение, безупречное во всех отношениях – симфоническая поэма «Павлик Морозов» Юрия Балкашина… И вот – в этих же стенах – прозвучали слова, которые Боря пел под свой собственный аккомпанемент и которым мы внимали, не веря своим ушам:

Звезды смерти стояли нам нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь…

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ