«Не причастный к искусству, не допущенный в храм…»

«…Я пою под закуску и две тысячи грамм», – продолжал Галич, обводя слушателей строгим, внимательным взглядом. На губах – полуулыбка, слова же сочатся сарказмом и болью. И какие рифмы: «искусству – закуску», «храм – грамм»! Вот, мол, как низко пал автор, напрочь изолированный режимом от читающей и слушающей публики.

Спину вялую сгорбя,

Я ж не просто хулу,

Я гражданские скорби

Сервирую к столу…

Лишь услышав «Желание славы», эту мастерски выстроенную «много-фигурную композицию», я стал понимать, насколько сильно угнетало Галича сознание тотальной недозволенности его песен, подпольности его существования как поэта-певца. Понять это раньше мне мешали его высказывания прямо противоположного свойства, с энтузиазмом подхваченные участниками «второй», альтернативной культуры:

Но гремит пропетое вполголоса,/ Но гудит прочитанное шепотом…

Есть магнитофон системы «Яуза»,

Вот и всё, и этого достаточно.

(«Мы не хуже Горация»)

В «Желании славы» Галич то гордится выпавшим ему жребием, то сетует на его непосильность:

И стыжусь я… немножко,

А верней – не стыжусь.

Мне, как гордое право,

Эта горькая роль, –

Эта легкая слава

И привычная боль!

Галича то и дело кидает то к одному, то к другому из этих эмоциональных полюсов, от стыда к гордости, от самоупрека в «легкой славе», паразитирую-щей на запретности, к неподдельной душевной боли. В «Песне про велосипед» он тоскует о книге – не самиздатской или тамиздатской, а изданной законно и открыто: «Ох, как мне хочется, взрослому, / Потрогать пальцами книжку / И прочесть на обложке фамилию, / Не чью-нибудь, а мою!..» Но тут же, будто очнувшись и вообразив благополучного коллегу, «друга-доносчика», несущего под мышкой свои книги, с отвращением бросает:

Партийная «Илиада»!

Подарочный холуяж!

Не надо мне так, не надо,

Пусть тысяча – весь тираж!..

Галич знал, что его песни гуляют по стране в десятках, если не сотнях тысяч магнитофонных к опий. Но виртуальной публики ему было мало, его – певца, поэта, актера – неудержимо влекло к прямому контакту со своими современниками. Потому-то Галич (когда Окуджава уже стал избегать домов, где была гитара…), соглашался петь практически где угодно и перед кем угодно. «Вечером пел, почти у незнакомых людей, но хорошо, что обстановка не вечеринки, а этакого домашнего концерта», – записывает он в дневнике во время визита в Дубну.[122] Увы, в моей памяти сохранились лишь одни «вечеринки», с обильным столом, с неиссякающим спиртным, с персональной бутылкой перед героем вечера… Эта бутылка незримо присутствует в записях галичевских домашних шоу: исполнение мало-помалу теряет энергию, замедляется темп, пропадает четкость артикуляции и мелодического контура…

Галич ничуть не обольщался насчет качества своей аудитории, он знал, что отборная публика встречается на таких посиделках не так уж часто.

Незнакомые рожи

Мокнут в пьяной тоске…

И стыжусь я до дрожи,

И желвак на виске!..

Как стучите, караси?

Хорошо стучим, мерси!

(«Желание славы»)

Александр Галич с женой

Метания между гордым сознанием принадлежности к честной, незапроданной культуре и тоской по легитимности, открывающей доступ к истинно широкой публике, усугублялись, как я понял со временем, совсем уж неожиданным в нем комплексом неуверенности в уровне того, что он делал в поэзии. Мне всегда казалось, что он прекрасно сознает силу своего дарования, ощущает магию своего мастерства, знает себе цену. Казалось – до странного эпизода начала 1970-х на засыпанной снегом Котельнической набережной.

Произошло вот что. Мы – Галич, его жена Ангелина Николаевна и я – вышли поздно вечером от журналиста «Известий» Анатолия Аграновского, чтобы поймать такси. Медленно – после выпитого за вечер – передвигавшийся Галич вдруг рухнул в сугроб, наметенный вокруг фонарного столба, и растянулся на спине, уставившись в звездное, студеное московское небо. Остро кольнул страх: сердце, очередной инфаркт!.. «Саша! (Я уже тогда пытался звать его по имени.) Что? Зачем?! Почему?!» «Володя… я говно…. полное говно», – простонал Галич.

«То есть как это? – вконец растерялся я. – Кто же, по-вашему, достоин…»

«Он, – вздохнул Галич, не дав мне закончить вопрос, и почему-то указал на небо. – Мандельштам! Вот он великий… А я кто?» (Об Осипе Эмильевиче Галич только что пел у Аграновского. Композиция «Возвращение на Итаку» была, пожалуй, самым ярким моментом того вечера…)

Не берусь сказать, насколько серьезным и устойчивым было у Галича это ощущение своей второсортности. Знаю лишь, что он искренне, по-детски радовался, когда его замечали и отмечали, что он жадно ловил любые свидетельства признания. Похвалы ему были нужны как воздух.

Память высвечивает такую сцену. Март 1968-го. Представляю Галича замершей в ожидании публике, набившейся в огромный зал Дома ученых в Академгородке под Новосибирском, где шел концерт фестиваля «Бард-68».

«И это всё?» – удивленно пожимает плечами Александр Аркадьевич, скромно сидящий за столиком в глубине сцены.

Он, как видно, настроился на обстоятельный разговор о нем и его творчестве… Я же, зная, как накалена атмосфера вокруг фестиваля и участия в нем Галича, предпринял попытку отвести или, в худшем случае, смягчить удар, представив поэта-певца как обличителя темных сторон хотя и недавнего, но все же прошлого. Припас высказывание Шостаковича о том, что «Человеческая память – инструмент далеко не совершенный, она часто и многое склонна забывать. Художник этого права не имеет».

Не помогла цитата…

Седьмого января 1969 года Галич записывает в дневнике: «Вечером ко мне приходили странные ребята – просто познакомиться. Наверное, для тех, кто к этому привык – все это и смешно, и утомительно. Но я не привык, меня это всякий раз трогает. Прочел им «Пастернака» и «Петербургский романс»…[123]

…Таллин, зима начала 1973 года. Галич поет на домашнем концерте для эстонских литераторов и интеллектуалов. Слушают с глубоким вниманием, принимают тепло, угощают щедро, Галич светится радостью, прямо-таки купается в успехе. Наутро говорим о том, что интеллигент – он везде интеллигент, что образованные эстонцы, судя по всему, не переносят ненависть к навязанному им режиму на русскую культуру и как своего принимают опального московского поэта. «И все-таки это ущербные интеллигенты, хилые, и я их не уважаю», – вдруг припечатывает Владимир Максимов. (Он был едва ли не главной приманкой, когда Александр Аркадьевич и Ангелина Николаевна уговаривали меня приехать на недельку в Таллин, куда они решили сбежать от мстительного московского начальства и столичной суеты: «Познакомим с Максимовым, он сидит в гостинице и пишет новый роман. Володя – очень незаурядная личность».)

Свое презрение к эстонским литераторам Максимов объяснил тем, что у них нет своего самиздата, из чего следует, что они трусливы, бесплодны и недостойны уважения… Галич ему возражал, пытался урезонить – настойчиво, но, как всегда, мягко. Иначе он не мог, особенно с Максимовым, которым он и Ангелина были тогда явно увлечены.

С максимализмом Максимова я вновь столкнулся через несколько месяцев в Москве, но ополчился он на сей раз не на каких-то там неполноценных интеллигентов, а на новое стихотворение Галича. Было это у Саши дома, в присутствии Сахаровых…

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ