«Люта эта страсть и тягостна…»

«Люта эта страсть и тягостна…»

Устало опустившись в любимое кресло в своем кабинете, Павел Михайлович еще раз просмотрел записи в конторской книге: действительно, недостача выходит. А как не вовремя! На днях получил письмо от Федора Васильева. Талантливейший пейзажист, молодой еще, и надо же — чахотка! Пришлось дать денег на поездку в Ялту — может, вылечится. И вот снова пишет: «Положение мое самое тяжелое, безвыходное: я один в чужом городе, без денег и больной!» Придется рубликов пятьсот отослать. Опять расходы.

Павел Михайлович поднялся из-за стола и растянулся на черном кожаном диване. Суматошная жизнь! Но что ни говорите, нет лучшего места на свете, чем его дом в тихом Лаврушинском переулке Замоскворечья. Здесь на всех стенах — картины. В кабинете — самая любимая — «Грачи прилетели» Саврасова. Смотришь: простая русская весна, а душа оттаивает, оживает…

И вдруг. Кто-то вскрикнул в доме. Еще и еще, словно захлебываясь. Павел Михайлович вскочил с дивана. Почему-то вспомнился писк голодного ребенка в мастерской, куда ходил утром. Третьяков кинулся наверх в детские комнаты. В неясном свете ночной лампы из коридора вылетела шестилетняя Верочка, старшая дочка, и бросилась к отцу: «Папа! Не отдавай меня!» Сбежались слуги. Жена, Вера Николаевна, пробилась сквозь их толпу и схватила Верочку на руки. Дочка зарыдала еще сильнее: «Они звали меня, мама! А я не хочу к ним! У них страшно!»

Третьяков взглянул туда, куда показывала девочка. Напротив двери в ее комнатку трепещущий свет лампы выхватывал из темноты огромную «Майскую ночь» кисти Крамского. Тяжелый лунный свет. Колдовское затягивающее озеро. Призрачные русалки, вышедшие на ночной берег.

«Зачем ты повесил эту жуткую „Ночь“ в детский коридор, Паша?» — Вера Николаевна, уложив Верочку, вошла в кабинет мужа. «А куда мне ее девать? Прислуга отказывается убираться в зале, где висят эти утопленницы! Вот я и взгромоздил картину на комод в верхнем коридоре, думал: там темновато, ее не видно, а потом я место найду. Да тут, как на грех, нянька на комод лампу поставила. Верочка дверь открыла, а там — русалки…» — «Намыкаемся мы, Паша, с твоими картинами! — Вера Николаевна нервно заходила по кабинету. — Я недавно мимо „Чаепития в Мытищах“ Перова прошла, так толстый поп с картины на меня столь презрительно глянул, будто я ему действительно чай пить мешаю!» — «Я и сам, Веруша, чувствую, — тихо сказал Третьяков, — картины своей жизнью живут. Недавно перенес два портрета на одну стену и сразу понял: не хотят они рядом висеть. Друг другу завидуют — ну чистые авантюристы! И точно — утром один портрет упал — видать, выжил его соперник!» — «Это они нас скоро выживут! — Вера Николаевна остановилась и с вызовом взглянула на мужа. — На улице жить станем — вот тебе и все авантюры с приключениями!» — «А разве плохо на свежем-то воздухе? — заулыбался Третьяков. — Щеки у нас будут — кровь с молоком. Прямо на улице чаи распивать станем».

Ну как с таким насмешником спорить?..

А ведь говорят, в детстве Паша был тихим и даже нелюдимым. Когда семья в Сокольники гулять ездила, прятался у себя в комнатенке, из дома выходить не хотел. А в юности друзья прозвали Павла архимандритом — больно робок он был с женщинами. Да он два года боялся к Вере Николаевне подойти, издали любовался. Однажды так завороженно засмотрелся, что с первого яруса в театре чуть не грохнулся. «Кто это?» — поинтересовалась тогда юная красавица Верочка Мамонтова. «Молодой Третьяков, — ответила ее сестра Зинаида. — Купец первой гильдии из Замоскворечья. Торгует льняным полотном. Говорят, текстильную фабрику строит, пароходы покупает. Да еще и деньги тратит на собирание картин». Сестры вышли в фойе и направились к спускавшемуся по лестнице поклоннику. Так тот вообще ретировался из театра. Близорукой Вере и рассмотреть его не удалось. Ну что прикажете делать с таким робким обожателем? Пришлось подключить то самое искусство, перед коим столь благоговел Павел Третьяков. В конце концов, семейство купцов Мамонтовых тоже не чуждо «наукам красоты». Мать Веры искусно играла, отец, Николай Мамонтов, прекрасно пел дуэтом со своим младшим братом Иваном. Сын Ивана, двоюродный брат Веры — Савва Иванович — бредил театром. Сама Вера и сестра Зинаида славились по Москве как прекрасные пианистки и часто играли на публике в четыре руки. Вот и решено было пригласить Павла Третьякова на музыкальный вечер.

Павел пришел к Мамонтовым, но забился в угол за штору. Однако после первого же выступления Веры выбрался «на свет» и бросился к приятелю: «Какая чудесная пианистка!» Приятель не растерялся и подтащил Павла прямо к инструменту. Верочка подняла глаза и, наконец, увидела вблизи своего восторженного обожателя. Он ничуть не походил на замоскворецких купцов — тонкое нервное лицо, высокий лоб, ясная улыбка. Да он оказался красив, этот недотепа!

Уже на другой день Третьяков примчался к Мамонтовым с визитом. С тех пор в доме часто слышались наставления прислуге: «Не ставьте чашки на край! Уберите с дороги маленький столик!» Влюбленный недотепа ухитрялся смахивать на пол чашки, сворачивать столы и стулья. Но предложение осмелился сделать Верочке только через несколько месяцев. Свадьбу сыграли 22 августа 1865 года, а в октябре 1866 года родилась старшая дочка — Верочка (ни о каком другом имени Павел и слушать не захотел!), через год — Сашенька, в 1870-м — Любушка, и вот в 1871-м наконец-то сын — Миша. Но что делать — больной. Каких только врачей Вера не звала! Все только головами качали: «Тяжелые роды, голубушка! Надеемся, ребеночек выправится…» Но диагноза никто не ставил. В конце концов Павел привез двух немецких светил. Грузные, холеные, они долго осматривали Мишу, ощупывали толстыми пальцами, потом пошли пить чай. Говорили по-немецки. Вера хоть и знала язык, но от волнения ничего не понимала. Попив чаю, доктора попросили привести старших детей. В сопровождении бонны три девочки робко вошли в гостиную. Немцы спрашивали их о разных вещах на ломаном русском. Девочки пугались и путались. Наконец их отослали, и врачи по-русски вынесли вердикт: «Девошк — есть норма, малшик — найн». Потом один врач брезгливо заговорил с другим по-немецки. Вера разобрала только: «Idiotismus».

Всю ночь она рыдала. Павел терпеливо утешал: «Не верю я немецким диагнозам! Выправится наш мальчик!» Спустя пару недель он приставил к Мишеньке старушку Ольгу Николаевну и возложил все надежды на любовь и заботу. Но время шло — Миша начал прибавлять в весе, но не в уме.

…Тонкие пальцы Веры Николаевны тревожно бегали по клавишам. Теперь дом просыпался под звуки ее рояля и засыпал под них. По утрам звучали бурные пассажи, будто она набиралась от них мужества на целый день. По вечерам звуки становились печальными и болезненными, словно она отдавала им свою тревогу. Однажды, когда Вера Николаевна начала играть, дом огласился диким ревом. Оказалось, девочки залезли под рояль и, услышав печальную игру матери, зарыдали в голос. Пришлось выудить их из-под инструмента. «Зачем вы залезли под рояль?» — рассердилась мать. Люба набычилась и закричала, вытирая слезы: «Надо же нам где-то играть!» А рассудительная Верочка объяснила: «Папа говорит, по дому играть и бегать нельзя. Говорит, от нашего топота картины могут со стен упасть. А море Айвазовского вообще из рамы выплеснется!»

Вечером Вера Николаевна завела с мужем свой давний разговор: «Неужели не видишь, Павлуша, в доме житья не стало! Детям играть негде. В комнатах воздуха нет — все стены завешаны. Краска, лак, скипидар — разве это запахи для детей? Одно из двух: либо я с детьми, либо твои картины!»

Третьяков озабоченно потер свой нос (ну что за странная привычка!): «Ты же знаешь, Веруша, вы все мне дороги. Не могу я выбирать! Да, собирательство страсть. И как говаривали древние, люта эта страсть и тягостна…» Вера отмахнулась: «Так про уныние говорят!» Павел вздохнул: «Вот я без картин и приду в уныние-то! Не могу я без оной страсти. Но я вот что надумал — пристрою-ка к дому крыло. Перенесу туда картины. Будет художественная галерея!»

И начались «галантерейные хлопоты» — именно так, перепутав галерею с галантереей, говорили дети. Два года возводилась пристройка, а в начале 1874 года началась развеска картин. Третьяков самолично таскал все, что мог поднять. К вечеру, вымотанный, засыпал прямо в кабинете. Но посреди ночи вскакивал, будил жену: «Веруша, мне кажется, „Арестанты на привале“ Якоби замерзают. Бери одеяла, укроем их!» Вера сопротивлялась: «Они же не настоящие, а нарисованные!» Но Павел уже бежал в галерею со свечой в руке, тревожно смотрел на термометры в зале: «Двенадцать градусов! А должно быть не меньше шестнадцати!»

Наконец на исходе весны 1874 года на садовой калитке дома в Лаврушинском появилась скромная вывеска: «Картинная галерея» И потянулись посетители.

Продать свой холст в Третьяковскую галерею стремился всякий художник. Но не всякую картину Павел Михайлович покупал. Художественный вкус у него был отменный — ни сухих академических, ни претенциозных картин он не брал. Только правда жизни интересовала Третьякова, и от художников он требовал: «Не надо мне ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения! Дайте мне хотя бы лужу грязную, да чтобы в ней правда была!»

Он и сам был таким — скромным, непритязательным, застенчивым. Не любил ни балов, ни собраний, ни торжественных приветствий — ну не светский был человек! Не то что его младший брат Сергей Михайлович. Тот слыл модником, острословом, душой общества. Даже проживал не в купеческом Замоскворечье, а на аристократическом Пречистенском бульваре. Дружбу водил с сенаторами и с высшим светом. В 1877 году отцы города выбрали его московским городским головой. Но и он горел той же страстью, что и брат, — собирал коллекцию картин, правда преимущественно французских. Из Парижа присылал брату подробнейшие письма. Как-то написал: «Купил три великолепных пейзажа Добиньи. Счастлив!» А через неделю: «На место моих трех Добиньи приобрел одного очень хорошего». Потом: «Поменял пять своих картин — Добиньи, Коро, Руссо, Милле, Труайе — на три других, среди них Курбе. Счастлив!» А потом и вовсе — смех: «Своего Курбе сбыл, Руссо приобрел опять». И снова — счастлив!

Зато его собрание удостаивалось разных Почетных листов со всей Европы, и Сергей горделиво показывал их в России. А Павел Михайлович, когда получил почетное звание коммерции советника, совсем сконфузился. Вере так объяснил: «Я сегодня в самом хорошем настроении был, а открыл газету — там о присвоении этого звания пишут! Разумеется, я его употреблять никогда не стану. Но ведь никто не поверит, что искренне! Уже прихлебатели с поздравлениями являлись. Хорошо, успел сказать швейцару, что меня нет!» Так, оконфузясь, Павел неделю дома и просидел!..

В дом Третьяковых зачастил Василий Суриков и очень всем понравился. Небольшой, плотный, похожий на неуклюжего молодого медведя, он мог быть и страшным, и невероятно нежным. А уж по характеру этот выходец из Сибири оказался вообще непредсказуем. Москвичи рассказывали о нем разные небылицы. Говорили, что однажды он продал купцам две работы за огромную цену, а на другой день рванулся вдогонку за покупателями. Бросил им деньги, выхватил картины да и уничтожил. Купцы еще ахали: хорошо — картины, а не нас самих! А сам Суриков жаловался на Москву: «Со мной здесь, в древнем городе, началось твориться что-то страшное. Выйду на Красную площадь, вдруг кажется: у стены Кремлевской люди стоят. И все — в старинных русских одеяниях. Словно дверь в другую эпоху передо мной открывается — и жутко, и любопытно! А как-то подвечеру остановился я у Лобного места, и вдруг передо мной словно вспыхнула сцена стрелецкой казни. Да так ясно, аж сердце забилось!»

Это трагическое полотно Третьяков усмотрел еще в мастерской Сурикова. Решил выкупить для галереи, 8 тысяч серебром не пожалел. Но тут к Сурикову заехал Репин. Посмотрел на картину и говорит: «Что ж у вас ни одного казненного нет? Вы бы хоть одного на виселице повесили!» Суриков призадумался. И впрямь, какая казнь, ежели нет казненных? Взял да и пририсовал повешенного. Но тут как раз его старая нянька в мастерскую вошла. Увидела да в обморок и грохнулась. А в тот же день еще и Третьяков заехал. За голову схватился и заорал благим матом: «Что вы картину-то портите?! Ведь ожидание казни страшней, чем она сама!» Пришлось стереть повешенного. Так и отправили стрельцов на передвижную выставку — в одном жутком ожидании. И кто-то из посетителей окрестил картину «Утро стрелецкой казни».

После выставки огромное полотно с трудом пристроили в галерее. Суриков бродил по залам, объясняя Вере и девочкам: «Вы этого полотна не бойтесь! Я уж отбоялся, пока писал. Ужаснейшие сны видел: казни каждую ночь, кровью кругом пахнет. Поверите ли, засыпать боялся! Но Бог уберег: всё в снах осталось — и ужас, и кровь. Нет ничего этого на картине!» Вера Николаевна восхищалась: «Зато вам удалось передать нашу дикую и зверскую историю!»

Той осенью 17-летняя Верочка решила углубленно изучить Петровскую эпоху. Набрала книг, долго читала, в конце концов, пошла взглянуть на полотно Сурикова — для наглядности. Больше всего поразилась не стрельцам, а молодому царю Петру — столько гнева и исступленности было в его лице! Вечером прилегла на кровать, а встать не смогла. Врачи констатировали горячку. Вера Николаевна ночи сидела с больной, обнимала, пытаясь прогнать бред. Но бред оказался крепким, как царская водка, — Верочка бредила страшным царем Петром.

В конце 1880-х в Лаврушинский переулок тайно привезли запечатанную картину. Павел Михайлович сам пронес ее в дом, повесил не в галерее, а в зале и накинул простыню. Жене объявил коротко: «Картина Репина Ильи Ефимовича „Иван Грозный и сын его Иван“». Вера ахнула: «Та самая, запрещенная Святейшим синодом?!» — «Она самая!» — и Третьяков сдернул простыню.

Вера онемела от ужаса: безумный царь только что убил сына. Тот лежал на полу. И кровь, повсюду кровь.

«Зачем ты ее купил? — тихо спросила Вера. — Ведь по высочайшему указу ее хотели уничтожить!» И тут Третьяков взорвался: «А теперь не посмеют — это моя частная собственность!» — «Но картину запрещено выставлять!» — попыталась образумить мужа Вера. И тогда Третьяков почти спокойно сказал: «А мы и не будем!» В начале 1889 года он повесил «Грозного» не в зале, а в маленькой комнатке, закрытой для наплыва публики. Но избранным показывал картину сам. Открывал дверь, скидывал белое покрывало, и… красный персидский ковер, лежавший на полу комнатки, оказывался как бы продолжением ковра на полотне. Входившим посетителям казалось, что убитый сын Грозного лежит прямо на полу этой реальной комнаты. Люди испытывали шок. Домашние же, зная о страшной картине, старались в эту комнату вообще не заходить. А уж если нельзя было миновать — крестясь, пробегали мимо.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.