Глава 6 Священная лига
Король Карл VIII вошел в Неаполь в феврале 1495 года, четыре месяца и девятнадцать дней спустя после того, как выдвинулся из Асти. Его победа, одержанная с удивительной легкостью, была почти полной. Как отметил один французский сановник из свиты короля, вторжение в Италию «было осуществлено без всяких усилий, при столь незначительном сопротивлении, что наши бойцы за все время похода едва ли когда надевали на себя латы».[210]
Карл покинул Рим в середине января, после двухнедельной оккупации, во время которой он успел побродить по развалинам и осмотреть основные достопримечательности, а также посетить мессу в соборе Святого Петра. По прибытии, подыскивая себе уютное пристанище, он остановил выбор на Ватикане – «чертоге весьма изысканном, – писал он с энтузиазмом, – изукрашенном и меблированном не хуже, чем любой дворец или замок, какие мне доводилось видеть».[211] Он получил аудиенцию у папы, который после длительных пререканий по поводу протокола опасливо вышел из своего укрытия в Кастель Сант-Анджело, дабы принять не слишком смиренное поклонение французского короля. Воспоследовала весьма комичная сцена, оставившая у зрителей впечатление, что папа отказывается надевать снятую камауро, пока король не водрузит обратно на голову свою шляпу.[212] Карл ненадолго задержался в Священном городе, пустив там смутные и неубедительные слухи по поводу церковной реформы. На Лодовико Сфорца в Милане это не произвело особого впечатления. «Его христианнейшее величество лучше бы для начала реформировало самого себя», – заметил он ядовито.[213] И вот наконец Карл отправился завоевывать себе еще один трон – неаполитанский.
Король Альфонсо предрек, что его грехи обязательно навлекут на него несчастья. Вот несчастья и начались. Крепости одна за другой сдавались французам, и в итоге Альфонсо впал в такой ужас и панику, что по ночам кричал, будто слышит приближение врага, будто даже деревья и камни вопиют: «Франция! Франция!»[214] Кроме того, ему явилась тень отца, пророча беды. А еще его посещали призраки умерщвленных политических соперников. Отрекшись от трона в пользу своего сына Фердинанда II, он нагрузил пять галер рукописями, шпалерами и бочками с вином и сбежал в монастырь на Сицилии. Фердинанд, двадцати пяти лет от роду, немного поизображал отвагу, но потом бросил Неаполь и сбежал на остров Искья. 22 февраля Карл вступил в город как свободоносец и герой-победитель. В Неаполе он тут же приобрел всеобщую популярность, поскольку снизил налоги и разрешил продолжить занятия работорговлей.
Изначальная цель Лодовико Сфорца – избавиться от угрозы со стороны короля Альфонсо – была достигнута, причем блистательно. Однако герцога немало смутило то, с какой легкостью и быстротой французы завоевали Итальянский полуостров. Не меньше тревожил его и тот факт, что французы по-прежнему занимали Пизу, Сиену и множество крепостей в Тоскане и Папской области, причем уходить не торопились. А хуже всего было то, что кузен Карла Людовик Орлеанский, претендент на миланский престол, выжидал в Асти, всего в ста километрах к юго-западу от Милана.
Через неделю после прибытия Карла в Неаполь Лодовико начал строить планы изгнания из Италии захватчиков, которых сам же и пригласил. «Неаполь потерян, – писал он в венецианский сенат, – народ с радостью встретил французского короля. Я готов сделать все, чего у меня попросит Республика. Но времени терять нельзя; действовать мы должны незамедлительно».[215] Венецианцы, до сего момента сохранявшие нейтралитет, готовы были прислушаться к увещеваниям Лодовико. По словам Гвиччардини, увидев, как армия Карла «молнией» пролетела по Италии, они тоже «начали смотреть на чужие несчастья как на угрозу им самим».[216]
Еще раньше Карл дал клятву отправиться после завоевания Неаполя в Крестовый поход против турок. Впрочем, обосновавшись в своем новом королевстве, он быстро пришел к выводу, что обойдется и без опасной заморской экспедиции. И он, и его воины предпочитали проводить время в неаполитанских публичных домах, «предаваясь удовольствиям».[217] Вскоре у них начала проявляться странная, разрушительная хворь: солдаты-французы называли ее «неаполитанской болезнью», а неаполитанцы – «французской». Гвиччардини подробно расписывает все ее ужасы: нарывы, язвы, жестокие боли в суставах и нервных окончаниях. «Болезнь эта сгубила множество мужчин и женщин разных возрастов, – пишет он, – а многих жестоко искалечила и превратила в инвалидов, терзаемых непрерывными муками».[218]
Два года спустя, когда болезнь широко распространилась и по Италии, и по Франции, один врач из Винченцы описал этот «недуг необычного свойства» в трактате, который многозначительно поименовал «De morbo Gallico» («О французской болезни»). Он отметил, что зараза либо была занесена в Италию французами, либо «болезнь эта и французская армия напали на Италию одновременно».[219] Философы и врачи спорили между собой, как именно происходит заражение и не привезли ли страшную хворь в Европу на борту Колумбовых галеонов. Впрочем, все сошлись на том, что эта жестокая напасть (в итоге ее окрестили сифилисом) есть наказание Господа роду человеческому за его слабости. Как писал в отчаянии один придворный лекарь из Феррары, «мы также видим, что Всевышний Творец, разгневавшись на нас за наши страшные грехи, наказал нас жесточайшим из всех зол».[220]
* * *
Не один Леонардо готовился в 1495 году приступить к выполнению работ в церкви Санта-Мария делле Грацие. Кто-то – возможно, Лодовико Сфорца – нанял художника Джованни Донато да Монторфано, чтобы тот изобразил на противоположной стене сцену Распятия. Итак, предполагалось, что две артели живописцев будут работать в трапезной одновременно.[221]
Сцену Распятия в монастырских трапезных изображали почти так же часто, как и Тайную вечерю, – настолько часто, что в 1580 году один мастер даже выразил удивление, почему художники и их заказчики так уверены, что эта сцена подходит для принятия пищи.[222] В трапезных Флоренции Тайную вечерю часто преднамеренно помещали рядом со сценой Распятия. «Тайная вечеря» Таддео Гадди в Санта-Кроче находится под массивным Распятием кисти того же мастера, на котором изображен святой Франциск, обнявший подножие креста. В Сант-Аполлонии Андреа дель Кастаньо изобразил Христа на кресте (а также Положение во гроб и Воскресение) прямо над «Тайной вечерей». Эти сцены не давали монахам и монахиням забывать о муках Христа и заставляли во время застольной молитвы размышлять о таинствах Его жизни, смерти и воскресения. Как подчеркивается в одном тексте, истинный ученик Христа должен «всечасно нести крест Иисуса Христа в своих мыслях и в своей плоти, дабы истинно произносить и ощущать внутри себя слово апостола Павла… Christo confixus sum croci, сиречь пригвожден к кресту вместе с Христом».[223]
Возможно, была и иная причина, по которой Монторфано поручили расписывать стену в той же зале, что и Леонардо. У заказчиков появился обычай ставить художников работать в паре, устраивая между ними негласное соревнование, дабы сподвигнуть на особое усердие. В 1408 году старосты Флорентийского собора наняли трех скульпторов – в их числе Донателло, – чтобы высечь из мрамора статуи евангелистов для украшения фасада, дав ваятелям понять, что четвертая глыба мрамора и заказ на четвертого евангелиста достанется победителю. (Состязание выдохлось само по себе: скульпторы так затянули работу, что у старост лопнуло терпение и они передали последнюю глыбу четвертому скульптору.) Позднее, в начале 1480-х, когда папе Сиксту IV понадобилась артель художников, чтобы расписать фресками стены Сикстинской капеллы, он превратил заказ в состязание, пообещав награду художнику, чью работу сочтут лучшей. По словам Вазари, победил Козимо Росселли – его аляповатая смесь золота и ультрамарина, над которой насмехались все остальные художники, впечатлила понтифика, человека с не очень развитым художественным вкусом.[224]
Совершенно не исключено, что Лодовико тем самым хотел подвигнуть Леонардо, известного своей медлительностью в работе, на то, чтобы он уложился в оговоренный срок. Впрочем, если заказы действительно задумывались как необъявленное состязание, силы соперников были явно неравны. О Монторфано мы знаем немного, разве только то, что родом он был из семьи миланских художников, которой давно покровительствовали Сфорца. Один его родственник, по имени Батиста, – возможно, дядя – в начале 1470-х годов отделывал для Галеаццо Марии интерьеры Кастелло ди Порта Джовиа.[225] Джованни, скорее всего, учился у своего отца Альберто, а потом работал вместе с братом Винченцо; расписал фресками несколько миланских церквей.
Тридцатипятилетний Монторфано был, безусловно, искусным ремесленником, но никак не художником того же калибра, что и Леонардо. Он писал в несколько старомодном стиле, находясь в блаженном неведении относительно новаторств флорентинца, его натурализма в деталях и экспериментов с позами и выражением лиц персонажей. При этом у Монторфано было одно важное преимущество перед тем, кто трудился на противоположном конце трапезной. Из заказов, которые он выполнял для разных миланских церквей, видно, что к 1495 году он успел приобрести богатый опыт работы в технике фрески, тогда как Леонардо ни разу еще не доводилось решать эту непростую задачу – писать на свежеоштукатуренной стене.
* * *
«Действовать мы должны незамедлительно», – взывал Лодовико Сфорца к венецианскому сенату, и не прошло и нескольких недель, как миланский герцог уже представил план того, как изгнать французских захватчиков из Италии. Поздно вечером в последний день марта 1495 года, пустив в ход то, что французский посланник с презрением назвал «коварством и двоедушием»,[226] Лодовико создал мощный союз против французов, получивший название Священной лиги.
Другими членами Священной лиги стали папа Александр VI, император Священной Римской империи Максимилиан I, а также Фердинанд и Изабелла Испанские. Все они поклялись защищать христианский мир от турок, хранить достоинство церкви и права Священной Римской империи, уважать и защищать силой оружия территориальные права друг друга, а также изгнать иноземных захватчиков – понятное дело, французов – с территории Итальянского полуострова. Для выполнения последней задачи стороны пригласили Франческо II Гонзага, маркиза Мантуи, встать во главе сорокатысячной армии, которая должна была противостоять французам. Французский посланник в Венеции, узнав о намерениях Священной лиги, перепугался за судьбу своего короля. «Я был крайне обеспокоен и встревожен за моего повелителя, – писал он, – ибо опасался, что и ему, и всей его армии грозит серьезная опасность».[227]
Однако никакие призраки грядущих невзгод не омрачали радости Карла и его воинов – они продолжали приятнейшим образом проводить время в Неаполе, где французский монарх (что с неодобрением отметил его посланник в Венеции) «не думал ни о чем, кроме собственных удовольствий, а министры его не интересовались ничем, кроме собственной выгоды».[228] Карла пленили многочисленные услады, которыми радовали его новые владения. Среди сокровищ, которые Альфонсо забрал с собой в изгнание на Сицилию, была коллекция семян из королевских садов. Вряд ли то обстоятельство, что он оставил завоевателя, искренне увлекавшегося садоводством, без семян, могло послужить Альфонсо достаточным утешением. «Брат мой, – писал Карл герцогу Бурбонскому, – это самая богоданная страна и самый прекрасный город из всех, какие мне доводилось видеть. Ты не поверишь, какие у меня тут очаровательные сады. Они столь прекрасны, столь богаты редкими и изумительными цветами и фруктами, что, видит Бог, не хватает лишь Адама и Евы, чтобы превратить место это в новый Эдем».[229]
В конце концов, сообразив, что лучше все-таки отступить из Италии до того, как Священная лига соберет силы для решительного удара, Карл вынужден был покинуть свой неаполитанский эдем. 20 мая, прихватив некоторые из исторических сокровищ Неаполя, в том числе и бронзовые замковые ворота, Карл с половиной армии покинул город. Прочих бойцов – около тридцати тысяч – он оставил, в надежде, что они удержат для него завоеванное королевство. Сам же он двинулся на север, к Риму, и добрался туда 1 июня, объявив, что явился «как добрый сын Святой церкви», и потребовав аудиенции у папы Александра VI.[230] Двумя неделями ранее его короновали в Неаполе с большой помпой, однако без папского благословения, а посему церемония не имела реального смысла. Теперь Карлу требовалось благословение папы и официальная инвеститура в ранге короля Неаполитанского.
Александр VI же тем временем направлялся в тосканские холмы в сопровождении двадцати своих кардиналов; Карлу он оставил, по сути, единственный выход – выступить из Рима три дня спустя. Карл двинулся на север и в Поджибонси, неподалеку от Сиены, встретился с одним из немногих оставшихся у него в Италии друзей, Джироламо Савонаролой. Монах тут же принялся укорять Карла за то, что тот обманул надежды Господа, ибо так и не провел церковной реформы, «которую, говорю тебе, Он возложил на тебя и к которой призывал тебя во множестве неопровержимых знамений». Савонарола, всегда скорый на мрачные пророчества, предупредил Карла, что отказ следовать воле Господа навлечет на его голову «еще более страшные несчастья».[231]
* * *
Пока Карл и его армия брели по апеннинским перевалам, держа опасный путь к дому, на Лодовико Сфорца сыпались несчастья. После создания по весне Священной лиги лето началось для Лодовико обнадеживающе. Он по-прежнему выглядел человеком, который (о чем возвещали знаки на его упряжи) держал в руках судьбы мира. 26 мая в Милане состоялось грандиозное празднование в его честь. В соборе отслужили мессу, после чего Лодовико вышел из него и встал под воздвигнутым по этому поводу на площади алым балдахином, расшитым листьями шелковицы – одной из его личных эмблем. После десяти с лишним лет плетения заговоров и интриг для Лодовико настал долгожданный день: ему предстояло получить от императора Священной Римской империи право именоваться герцогом Миланским.
Императорская грамота была доставлена в подходящий и, возможно, далеко не случайный момент: через несколько дней после подписания договора о создании Священной лиги. Теперь в Милане Лодовико решил устроить в собственную честь грандиозную церемонию. Епископ-немец и посланник Максимилиана по очереди зачитывали список императорских привилегий, дарованных новоиспеченному герцогу их владыкой, после чего надели на Лодовико герцогскую корону и мантию, а в руки ему вложили скипетр и церемониальный меч. Засим Лодовико прошел торжественной процессией с участием герцогини Беатриче до церкви Сант-Амброджо, дабы вознести благодарность за восшествие на герцогский престол. Беатриче, недавно разрешившаяся вторым их сыном Франческо, описала этот день в письме сестре как «величественнейшее зрелище и благороднейшее торжество из всех, какие нам доводилось видеть».[232] После церемонии в Сант-Амброджо они с Лодовико вернулись в Кастелло, где началось пиршество.
Леонардо, скорее всего, участвовал в этом празднестве. При дворе Лодовико он был «судией во всех вопросах, связанных с красотой и изысканностью, особенно в том, что касалось зрелищ».[233] В 1490 году его декорации к празднеству «Райский пир», устроенному Лодовико по случаю бракосочетания его племянника Джангалеаццо с Изабеллой, имели огромный успех. Для таких работ Леонардо выбирали не только по причине его любви к «изысканности и красоте», но из-за его дара дополнять красочные и удивительные зрелища всевозможными инженерными находками. «Его гений изобретателя вызывал изумление», – дивится один из авторов.[234] От «Райского пира» не сохранилось ни чертежей, ни набросков, однако один свидетель описывает изобретенную Леонардо сложную сценографию, где Рай был изображен в образе приподнятого над сценой золотого шара, окруженного семью планетами, двенадцатью знаками зодиака и «множеством огней, представлявших собой звезды». В кульминационный момент планеты опускались – видимо, при помощи сложной системы тросов, – и оттуда Изабелле подавали либретто пьесы.[235]
Леонардо, видимо, довелось поработать над множеством таких декораций – если верно утверждение секретаря Беатриче, что новые спектакли ставили при дворе Лодовико каждый месяц.[236] Год спустя после постановки «Райского пира» Леонардо участвовал в украшении бальной залы Кастелло для свадебных торжеств самого Лодовико и делал эскизы костюмов «дикарей» для актеров – тех самых, у которых юный Салаи крал кошельки, – эти актеры, по всей видимости, участвовали в свадебном празднестве. Леонардо любил представить в своих спектаклях и темные стороны бытия. Для одного празднества он создал сложный механизм, при помощи которого бутафорская гора распахивалась, являя Плутона и его мелких бесов, которые суетились в своем жутком подземном мире. «Когда Плутонов парадиз раскрывается, – гласит одна из его заметок, – оттуда появляются бесы, играющие на горшках и издающие адские звуки. Тут будут смерть, фурии, Цербер, множество рыдающих херувимов. Пламя будет всевозможных цветов».[237]
Интерес Леонардо к ужасам и пожарам проявился еще в юности. Согласно легенде, одним из первых его художественных произведений стал маленький деревянный щит, который по просьбе отца он расписал для местного крестьянина. Юный Леонардо создал у себя в спальне «чудовище весьма отвратительное и страшное», состоявшее из мертвых змей, ящериц, сверчков и нетопырей. По мере того как все это загнивало, распространяя зловоние, он постепенно выписывал на щите адское существо, выползающее из расселины и испускающее дым из ноздрей и пламя из глаз. Закончив, Леонардо приглушил свет в комнате и позвал отца. Тот в первый момент был ошеломлен видом свирепого чудища, но потом «вещь эта показалась серу Пьеро более чем чудесной».[238]
Работы Леонардо, безусловно, отличаются «красотой и изысканностью». «Леонардо, – восторгается искусствовед Бернард Беренсон, – единственный художник, про которого можно сказать в буквальном смысле: все, к чему он прикасался, обретало нетленную красоту».[239] Однако Леонардо тянуло и к ужасающему, и к гротескному – к тому, что можно назвать инфернальной красотой. Возникает ощущение, что порой он находил в таких вещах даже больше мощи и притягательности, чем в гармонии, науке, разуме.
Тяга к таинственному и инфернальному чувствуется и в одном из первых его письменных документов – странном фрагменте, сочиненном в конце 1470-х годов. История, которую он рассказывает, возможно, основана на впечатлениях от блуждания в предгорьях рядом с Винчи, однако она быстро приобретает символическое звучание. Леонардо начинает со слов о том, как, «увлекаемый жадным своим влечением», он отправился блуждать «среди темных… скал» в поисках «разнообразных и странных форм». Вскоре он оказывается у входа в большую пещеру и останавливается там, пораженный. Нужно принять какое-то решение. «Дугою изогнув свой стан, – пишет Леонардо, – и оперев усталую руку о колено, правой затенил я опущенные и прикрытые веки. И когда, много раз наклоняясь то туда, то сюда, чтобы что-нибудь разглядеть там в глубине, но мешала мне в том великая темнота, которая там внутри была, пробыл я так некоторое время, внезапно два пробудились во мне чувства: страх и желание; страх – пред грозной и темной пещерой, желание – увидеть, не было ли чудесной какой вещи там в глубине».[240]
Достигнут конец страницы, но история, которую можно было бы озаглавить «Пещера страха и желания», видимо, продолжается. Внизу страницы Леонардо изобразил символ – петлю, напоминающую по форме цифру 6, которой всегда давал знать, что текст продолжается на обороте или на следующей странице. Однако на обороте – одни научные выкладки. Завершение истории до сих пор не обнаружено, и нам неведомо, одолело ли желание страх и какие дива дивные явились художнику в темных недрах скалистого грота.
Привлекательным сторонам страха и опасности посвящен еще один текст Леонардо, сочиненный в конце 1480-х годов.[241] Он написан в форме письма другу по имени Бенедетто: это пространный рассказ о людях, которых держит в страхе некий гигант, – у него «черное лицо», «глубоко сидящие красные глаза» и «косматый нос с широкими ноздрями», а из носа торчит густая щетина. Леонардо говорит от лица человека, пережившего ужасный миг, когда «чудовище» прокладывало свой смертоносный путь через толпу беспомощных лилипутов. Леонардо подчеркивает, что попытки человека защитить себя бессмысленны и самонадеянны: разумные попытки оказать сопротивление бессильны против разъяренного гиганта. «О несчастные люди, – пишет Леонардо, – вам не помогают неприступные крепости, вам не помогают высокие стены городов, вам не помогают ваша многочисленность, дома и дворцы!»
Мораль этой истории, судя по всему, заключается в том, что бессмысленно пытаться обуздать хаос средствами той самой инженерной науки, которой по иронии судьбы сам Леонардо и занимался. Никакой человеческий гений, подчеркивает он, не способен противостоять мощи гиганта. Единственная надежда – бежать прочь от цивилизации, в «малые щели и подземные убежища». И здесь немногие счастливцы, отрекшись от своей человеческой сущности, смогут жить «наподобие мелких морских раков, сверчков и им подобных животных».
Возможно, история эта связана с работой Леонардо над какой-то маской или спектаклем, а может быть, это лишь занятный литературный опус, который можно прочитать вслух миланским придворным или близким друзьям. В любом случае Леонардо подчеркивает, что речь идет о трагедии: матери и отцы теряют детей, женщины – возлюбленных, и никогда «от Сотворения мира» не слыхивали еще таких жалоб и рыданий. Заканчивает он тревожной и пронзительной нотой, которая погружает всю историю в еще больший мрак. Повествователь, как выясняется, не спасся и не выжил. «Я не знаю, что сказать и сделать, – пишет Леонардо, – ибо всякий раз вижу себя плывущим вниз головой по огромному горлу к изуродованным смертным, погребенным в недрах бездонной утробы».
«Пещера страха и желания» возникает здесь вновь, в форме глотки прожорливого гиганта, в которую пристально всматривается Леонардо. Он так живо перевоплощается в жуткое чудовище, что видит в воображении самого себя, мертвого и изуродованного, у него в утробе. Леонардо стал жертвой того, что Джозеф Конрад называл «чарующей силой в отвратительном»: гипнотической притягательности опасного, загадочного, разрушительных сил, которые действуют за гранью человеческого знания.[242] В этом тексте Леонардо фантастическое и безумное явно вытесняют научное и рациональное.
* * *
Миланские постановки Леонардо не только славились своими визуальными эффектами: они прежде всего служили пропагандистским целям Лодовико Сфорца. В декорации к «Райскому пиру» входили куда менее изощренные детали, например портреты предков Лодовико, подвешенные к фризу и увитые гирляндами. Принимал Леонардо участие и в другом пропагандистском проекте Лодовико – он делал для герцога эскизы эмблем. Все аристократические фамилии выбирали себе геральдические символы и потом использовали их при каждой возможности. Эмблемой флорентинцев Медичи были palle – малиновые шары, основной компонент их герба. Висконти избрали свернувшуюся змею, пожирающую человека; ту же эмблему взяли себе и Сфорца, когда Франческо породнился с Висконти.
Отдельные члены аристократических семейств часто выбирали индивидуальные эмблемы (imprese): изображения растений, животных или предметов, сопровождаемые девизом, воплощавшие их личные достоинства. В знак своих поэтических занятий, а также по созвучию со своим именем Лоренцо Медичи выбрал для себя лавровое дерево. Лодовико также вдохновился звучанием своего имени. Второе нареченное имя его было Маурус, однако, когда в детстве он серьезно заболел, мать в надежде на покровительство Богородицы заменила его на Мария. Тем не менее полузабытое имя осталось жить, на его основе создавались бесконечные каламбуры, прозвища, эмблемы. Слово «maurus» можно перевести и как «шелковица», и как «мавр» – Лодовико нравились оба значения. Изображения шелковицы и мавров появлялись почти на всех устроенных им празднествах. На свадебных торжествах в 1491 году было представлено войско из двенадцати вычерненных мавров – они шли маршем перед триумфальной колесницей, которую венчала фигура мавра, победоносно восседающего на земном шаре. При миланском дворе пошла мода на африканских рабов – один летописец сообщает, что у каждого придворного Лодовико в свите было по мавру-рабу.[243]
Судя по всему, мавританскую символику для Лодовико разработал не Леонардо, однако именно он сочинил сложную фразу из шестнадцати слов, этакую интеллектуальную скороговорку, в которую слово «moro» втиснуто целых пять раз: «O moro, io moro se con tua moralit? non mi amori tanto il vivere m’? amaro» («О мавр, я умру, если с твоей высокой моралью ты меня не будешь любить, столь тягостно будет мне жить»).[244] Леонардо очень любил подобные каламбуры, которые частенько дополнял иллюстрациями-загадками. Находясь при дворе Лодовико, он нарисовал серию пиктограмм, или картинок-ребусов, или изящных зрительных каламбуров.[245] Игру слов он порой неприметно вписывал и в свои картины, например в портрет Джиневры де Бенчи, где на заднем плане изображен можжевельник (ginepro) – визуальный эквивалент имени молодой женщины.
Судя по всему, в Милане существовала целая индустрия по разработке эмблем и девизов, а весной 1495 года Лодовико проявлял повышенный интерес к геральдике, ибо, когда Максимилиан официально облек его титулом герцога, он наконец-то смог добавить к своему гербу имперских орлов. Более того, он хотел, чтобы его новый герб появился над росписью Леонардо в трапезной церкви Санта-Мария делле Грацие. Монастырь и так уже расписывали геральдическими символами Сфорца, дабы подчеркнуть, что он находится под особым покровительством Лодовико. На внешней стене появились терракотовые щиты, на которых гордо красовались всевозможные его эмблемы, в том числе и змея Висконти. На внешней стене апсиды, спроектированной Браманте, появилась еще одна эмблема Сфорца, две руки с занесенным топором – напоминание о том, что Муцио Аттендоло некоторое время был дровосеком.
На северной стене трапезной, прямо под сводами, находились три люнета в форме полумесяцев. Лодовико распорядился, чтобы Леонардо изобразил там три геральдических щита – как напоминание о власти династии. Три этих герба, Лодовико и двух его юных сыновей, по всей видимости, стали первой работой Леонардо в трапезной. Их существование – еще одно доказательство того, что именно Лодовико заказал Леонардо настенную роспись, и роспись эта, помимо прочего, должна была послужить прославлению семьи герцога и стать очередным инструментом пропаганды.
Итак, создав множество набросков и эскизов композиции, Леонардо приступил к работе непосредственно в трапезной – и начал с этих трех люнетов; было это, по всей видимости, примерно тогда же, когда Лодовико официально получил титул. Впрочем, здесь слышится насмешка судьбы, поскольку через несколько дней после воцарения само существование дома Сфорца оказалось под угрозой.
* * *
В конце мая Людовик Орлеанский, претендент на герцогство Лодовико, выдвинулся из Асти на миланскую территорию. Он стоял во главе армии, насчитывавшей семь с половиной тысяч бойцов, «воинства столь доблестного… какое никогда еще не выходило на битву».[246] Воспоследовал триумф, какого Людовик даже не мог себе представить. Когда его отряды появились под стенами Новары, горожане тут же открыли ворота и, по словам одного очевидца, приняли захватчиков, «елико возможно изъявляя свою радость».[247] Опаснейший враг, стоявший во главе могучей армии и встретивший восторженный прием подданных Лодовико, находился в сорока километрах к западу от Милана.
В принципе, Лодовико мог рассчитывать на помощь союзников, например венецианцев. Напав на миланские владения, Людовик рискнул навлечь на себя гнев Священной лиги. Однако не одного лишь герцога Орлеанского боялся Лодовико. Его потрясло предательство новарцев. По всей видимости, лояльность их подорвали высокие налоги, а также займы, которые они вынуждены были давать под его экстравагантные строительные затеи, непомерные поборы в пользу императора, займы и выплаты всевозможным союзникам Лодовико. Недовольство правлением Лодовико стремительно распространялось по герцогству. Граждане Павии – второго по важности города после Милана – призвали герцога Орлеанского войти в город и освободить их от Лодовико. Кроме того, как писал один очевидец, если бы Людовик надумал войти в Милан, «его приняли бы с еще большей радостью».[248]
Страх перед тем, что от него отвернутся собственные подданные, вверг Лодовико в панику. Он немедленно покинул свое сельское поместье в Виджевано, где все еще продолжались празднества, и вернулся в Милан. В страхе перед бунтом и расправой он заперся в Кастелло, отказываясь принимать кого бы то ни было. Есть основания предполагать, что у него даже случился удар. Два монаха писали в свой монастырь в Венеции: «Он плох здоровьем, одна рука, как говорят, парализована, он окружен ненавистью и боится бунта».[249]
Пока Лодовико прятался в Миланском замке, Людовик повернул со своей армией к югу и приблизился к Виджевано, где стояла лагерем миланская армия. Командир миланцев, двоюродный брат Лодовико Галеаццо Сансеверино, до сих пор хранил ему верность. Однако при приближении армии Людовика Сансеверино и его отряд начали готовиться к стремительной эвакуации. Потеря Виджевано, родного города и любимого места отдыха Лодовико, стала бы для него тяжелейшим унижением. Впрочем, Людовик, видимо, решил, что доблесть нужно подкреплять рассудительностью. Вместо того чтобы осадить Виджевано, он повел войско обратно к Новаре. В Трекате его ждали «виднейшие граждане Милана», они слезно умоляли захватить их город. Предложив Людовику в заложники своих детей как доказательство дружбы и доверия, они заверили его, что предприятие это будет успешным. Согласно их заявлению, жители Милана, как простонародье, так и аристократия, «желали падения дома Сфорца».[250]
* * *
Новару герцог Орлеанский взял в самое подходящее время. Он знал, что Лодовико не может рассчитывать на незамедлительную помощь сорокатысячной армии Священной лиги. Франческо Гонзага ушел на юг, чтобы перехватить Карла VIII и его армию, которая оказалась уже в ста тридцати километрах к юго-востоку от Милана. Французский король сумел перейти через Апеннины с артиллерией и пятью тысячами мулов, нагруженных золотом и прочими трофеями. Впрочем, армия, сократившаяся за счет дезертирства и болезней до десяти тысяч человек, была уже не та, что несколько месяцев назад победоносно шагала по полуострову. Французы, без видимого усилия завоевавшие столько итальянских городов, наконец-то потеряли боеспособность. Едва Карл спустился с перевалов, как на него обрушилась могучая армия Гонзага. «И вот я здесь, – похвалялся Гонзага в письме супруге, – во главе лучшей армии, какую когда-либо видела Италия, готовой не только противостоять французам, но и истребить их».[251] В войске Гонзага было полторы тысячи страдиотов, набранных венецианцами в Албании и Греции: «могучие, крепкие ребята», одевались они как турки, спали рядом со своими конями, а головы врагам отрубали ятаганами.[252] Пророчество Савонаролы касательно страшных несчастий, похоже, начинало сбываться.
В итоге Максимилиан все-таки пришел на выручку Лодовико, отправив к нему швейцарских и немецких наемников. Помощь подал и венецианский сенат – он отправил в Милан несколько тысяч страдиотов. Далеко не все в Венеции считали, что Лодовико стоит защищать: один венецианец заметил, что было бы лучше, если бы страдиоты обратили свои ятаганы против герцога Миланского.[253] Тем не менее иностранные подкрепления оказались его спасителями и вынудили Людовика и его армию отступить в крепость Новары. Эпизод этот занял всего несколько недель, однако оставил по себе тягостный, тревожный осадок. Неутешительным для Лодовико наверняка было и то, что спасли его не собственные подданные или воины, а иностранцы с другой стороны Альп или, в случае страдиотов, Адриатики.
Чуть позже, 6 июля, Франческо Гонзага перехватил армию Карла в Форново, километрах в двадцати к юго-западу от Пармы. Французы сильно уступали противнику в численности, а проливные дожди вывели из строя их смертоносную артиллерию. Однако в этот решающий момент, когда бойцы Карла оказались, по сути, беззащитны, итальянцы, которым пожива была важнее кровопролития, сломали строй и ринулись прямиком к нагруженному добычей французскому обозу. За ними последовали страдиоты – дабы не упустить возможности пограбить, они побросали свои ятаганы и тоже принялись обчищать кибитки французов. Нагрузившись добычей, итальянцы стремительно отступили, преследуемые по пятам французскими конюхами и слугами, – они, проявив большую доблесть, чем противник, схватили топоры, которыми рубили дрова, и, по словам очевидца, налетели на мародеров и «повышибали им мозги».[254] Карл в этой битве лишился многих личных вещей, в том числе шлема и меча, а также трофея сентиментального свойства: книжечки, содержавшей портреты обнаженных барышень, удостоивших его своей благосклонностью по ходу Итальянской кампании.
Хотя битва при Форново продолжалась меньше четверти часа, потери оказались ошеломляющими – она стала самым кровопролитным сражением на земле Италии за два века. Священная лига потеряла три тысячи бойцов, французы – тысячу. Кровавая баня завершилась тем, что прихлебатели при французском лагере, «несколько мошенников и шлюх», принялись обирать мертвых.[255] Священная лига объявила о своей победе, и по этому случаю Франческо Гонзага приказал Андреа Мантенье написать «Мадонну делла Витториа». Впрочем, обмануть никого не удалось. Неорганизованность итальянского войска – «лучшей армии, какую когда-либо видела Италия», – стала страшным, несмываемым позором. «Пальмовая ветвь победителей, – писал Гвиччардини, – была единодушно отдана французам».[256] Кроме прочего, обе армии – и Карла, и Людовика – остались на итальянской территории, на расстоянии перехода от Милана.