«Напрасной жизни не бывает»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Напрасной жизни не бывает»

«Частные хроники. Монолог»

Автор сценария и режисер В.Манский.

Автор текста М.Яркевич.

Текст читает А.Цекало.

Композитор А.Айги.

«МВ студия», REN-TV при участии YLE-TV2.

Россия, Финляндия.

1999. 

1

Прежде всего и поверх всего — «Частные хроники» Виталия Манского свою главную задачу выполнили. Жанр, по сути дела, создан и конституирован. Доселе непаханое поле обработки частных кино- и видеоархивов застолблено. Текст остроумен, сквозные образы налицо, с музыкой (Алексей Айги) все в большом порядке. Сама идея — безусловно, золотая жила: собрать частные киноархивы доброй сотни кинолюбителей, нанизать все это на единый сюжет, пригласить для написания текста остроумного писателя (как к Яркевичу ни относись, но остроумия у него не отнять), а для произнесения текста — не менее веселого артиста (опять-таки Александр Цекало гораздо умнее своего эстрадного имиджа)… И остается единственный вопрос: почему при всем том эти без малого полтора часа художественно-документально-публицистического кино оставляют такое неотступное ощущение провала?

Ежели бы речь шла о провале, так сказать, судьбы поколения, о катастрофической неудаче целой генерации, задачу картины можно было бы считать решенной… хотя, положа руку на сердце, хорошее кино, о каком бы страшном и скучном времени оно ни было снято, всегда вызывает стойкий душевный подъем. Таково уж физиологическое свойство кинематографа — зрелище ожившей фотографии, да еще на большом экране и с громкой музыкой, непостижимым образом поднимает тонус. Надо специально стараться, чтобы тонус после фильма опустился на полшестого. Манский и Яркевич постарались очень.

Снимается не вольное упражнение в новооткрытом жанре, но своего рода «наш ответ Леониду Парфенову»: временные рамки действия фильма ограничены тем же роковым тридцатилетием (1961–1991), что и хроники НТВ, повествование социализировано и разбито на годы, проложено стандартной официальной хроникой с полетами космонавтов и поцелуями вождей, в качестве сквозного мотива избран довольно умозрительный страх перед водой (понимай — страх перед жизнью), а причиной смерти героя становится катастрофа «Адмирала Нахимова», так что все воспоминания повествователя о своей тридцатилетней кислой биографии начинают выглядеть как некий беспрерывный и утомительный просмотр все того же тридцатисерийного занудства.

Если ад, как учит одна из восточных религий, в том и состоит, чтобы без конца пересматривать собственную жизнь, тогда все правильно. На протяжении вечности вспоминать тридцать не самых веселых лет советской истории — никакого бессмертия не захочешь. Но что-то мне подсказывает, что именно в подвешенном состоянии половинчатого, неполного бытия герой должен бы с особенно трогательной радостью узнавания восклицать: «Вот мама! Вот меня купают! Вот дядя Миша уезжает в Израиль!» Из полной невещественности, из скучной пустыни чистого духа его так должны бы умилять эти бренные, хрупкие детали, крупицы живого вещества: булочка, портвешок… Новый год, я не знаю, в детском саду… Ему же, видать, очень там хорошо — под толщей вод, откуда его так и не достали. Иначе трудно объяснить брюзгливую, насквозь безрадостную интонацию, с которой он оглядывается на прожитое.

Я не говорю о чисто профессиональных проколах — слишком явной нестыковке текста с видеорядом, — на которых топчутся многие критики. За кадром рассказывается, как герою с детства страшно было купаться, — на экране абсолютно спокойный ребенок жизнерадостно плавает в ванне. Но не в том дело, что видеоряд изнасилован текстом и жестко подчинен ему, — за художественный эффект и не такое прощали. Эффекта нет, вот в чем дело. Рассасывается. Остроумие придумки — сведение сотни биографий в одну — успеваешь оценить в первые десять минут. Самое же печальное — отношения нынешних без пяти минут сорокалетних с породившей и определившей их эпохой до обидного не выстроены. Ладно там 50-е: предыдущее поколение либо устами Лимонова говорит, что «у нас была великая эпоха», либо устами Веллера проклинает ее за то, что «дети победителей» ни в чем не смогли реализоваться. Постшестидесятники — дети шестидесятников — никак не разберутся, хорошо им было или плохо. Самые идиллические детские воспоминания у них как-то серо-буро окрашены. Может, эпоха была такая, что к ней невозможно никак относиться?

Отчасти это верно. Не случайно это тридцатилетие — последние тридцать лет русской имперской истории — становится объектом столь пристального анализа. Попытки рассказывать о несчастном, но и самом уютном тридцатилетии, условно называемом годами застоя, выходят какими-то анемичными. А жаль. Ведь именно тогда у советского человека впервые появилась личная жизнь и индивидуальное отношение к происходящему. В 50-е наш человек все-таки неотделим от страны, про 30-е и 40-е говорить нечего. Начиная с 60-х, он уже немножко сам по себе. Вот это сочетание — личная жизнь с ее экзисетнциальными проблемами — уже есть, но пространство этой жизни ограничено железобетонными стенами тогдашней новостройки, и это определяет эпоху и дает шанс найти интонацию для разговора о ней. У Парфенова такой возможности не было: он ведь не о личной жизни рассказывал. У Манского — была. Стоило только как следует вспомнить, как это было.

2

Время с 1961 по 1991 год характеризуется, на мой взгляд, прежде всего вот чем: никогда еще русское общественное бытие так сильно не расходилось с общественным сознанием. Сознание после оттепели ушагало очень далеко и усилиями журналов «Польская мода», «Чешское фото» и «Иностранная литература» почти сравнялось с западным. Как случился фестиваль 1956 года, как стало понятно, что у иностранцев все на месте и даже дети от них получаются, — так советская ментальность и дефлорировалась. А тут Кафку напечатали и Вайду показали. Ахти! Но в том-то и проблема, что если перемены в общественном сознании избыть очень трудно (хотя можно, как показывает наше время), то бытие загнать в прежние рамки — раз плюнуть. Максимум наших бунтарских способностей — выход на площадь впятером или голодовка в расширенном составе. И потому в 1964 году все прошло без сучка, без задоринки: новополучившихся умных, свободных, начитанных, даже в каком-то смысле сексуально раскрепощенных людей загнали в прежнюю казарму, чуть подновленную и проветренную, соотносившуюся с прошедшей эпохой примерно как хрущевка с коммуналкой. Свободы побольше, уюта тоже, но до коттеджа в пригороде или фермы на природе по-прежнему далеко.

Ходить в ярме, не нюхавши свободы, можно и даже приятно, но подвергаться тысяче бытовых унижений, участвовать в идиотских ритуалах и голосовать на идиотских собраниях, имея опыт свобод, надежд и сексуальной раскрепощенности, — совершенно невыносимо. Никогда еще в России не было столько интеллигенции. И никогда еще в мире не было страны, в которой такое умное население вынуждено было в свои лучшие годы все время видеть и совершать такие глупости.

Жизнь тогдашнего человека протекала в двух планах, и никогда они не были так друг от друга независимы: 1961–1991 годы — апофеоз двоемыслия, время самой откровенной двойной морали. И беспрецедентный цинизм взрослых, дикая, немотивированная жестокость детей в школах, бесчисленные анекдоты и патологический интерес к самым темным тайникам души были единственно логичным ответом на такое раздвоение. Тогдашний советский человек, если он хоть раз в жизни о чем-нибудь задумывался и читал более трех книг, вынужден был постоянно презирать себя за фарс, в котором участвует, и за страх расстаться с тем шатким уютом, который имеет. Вспомните, это ведь было еще и уютное время. И шагать из этого уюта — на площадь, через границу — так мучительно не хотелось! Состояние тогдашнего интеллектуала безошибочно диагностировали Володин и Данелия в невиннейшем, казалось бы, «Осеннем марафоне»: умница герой постоянно загонял себя в идиотские положения, потому что ни в каких других он бы просто не выжил. Тогда, если помните, была целая серия картин и повестей о кротком, тихом человеке, которому вдруг надоело терпеть, но реальность тут же ставила его на место. «Шире шаг, маэстро!» Шукшина, «Слезы капали» того же Данелия да отчасти и «Чужие письма» гениального Авербаха… В общем, главная черта эпохи — пугающий разрыв между интеллектуальностью личной жизни и нарастающим маразмом общественной.

Отсюда непременная двойственность в оценке всего, что тогда происходило: уют ведь тоже нужен человеку, и все там мило, все уютно, но так мелко, глупо и пошло, что никакой злости не хватает. Интересно, что еще один представитель этого же славного поколения, Алексей Балабанов, научился наконец синтезировать тогдашнее главное настроение — брезгливое умиление, смесь отвращения и жалости. На 70-е годы тогдашний ребенок смотрит сегодня, как на сиамских близнецов, поющих «Динь-динь-динь». Это настроение действительно двойственное, но узнаваемое, живое. Даже запуск космического корабля при взгляде из сегодня смотрится столь же трогательно, а ничуть не величественно. Вот надо же — заказы продуктовые на работе получали, масло исчезало, с прогулами боролись, а запускали… Это еще одно проявление советского кентавризма: первые в космосе, последние во всем остальном. Офигенные технологии — чудовищные женские панталоны. Нефти море — личных машин минимум. И так далее. Короче, это была империя, но на глиняных ногах, свобода, но в пределах кухни. И дети, не меньше любя родителей и будучи весьма к ним привязаны, в силу все того же культа уюта, домашности, квартиры-машины-дачи все-таки уже начинали понимать, что такое насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом.

Вот эту бы эмоцию поймать авторам — смесь горечи и гордости, самоуважения и самоиронии, поймать бы, как ловит ее Пелевин в «Омоне Ра» или «Онтологии детства», и дело в шляпе. Потому что видеоряд не подведет — он-то, любезный, как раз и призван демонстрировать этот синтез радости и убожества. На видеопленку обычно снимают самые главные, триумфальные моменты жизни — либо просто на радостях ловят в кадр абы что: любимую, моющую стекло, любимого, который нажрался, трех веселых девок, идущих по лугу неизвестно куда… Но поскольку нам, зрителям, лица персонажей ни о чем не говорят, а камера в руках доморощенного оператора дрожит, то мы одновременно с этой радостью, ауру которой так волшебно передает пленка, чувствуем и брезгливость, как если бы вошли с безлюдья и холода в теплую, обжитую квартиру, где все-таки очень сильно пахнет щами. Чувство у простого зрителя неотмонтированной и неоткомментированной частной хроники — как если бы он подглядел переодевание чужой жены. Для мужа она, может, гений чистой красоты. А я вижу, какой у нее целлюлит и лопатки выпирающие. Грустно на этом свете, господа.

3

Задавшись целью смонтировать частные хроники, Манский и Яркевич делают первый шаг в абсолютно верном направлении: нанизывают их на одну конкретную судьбу. Это сейчас общество наше расслоилось и между верхом и низом обнаружился непреодолимый разрыв. Тогда все были волей-неволей загнаны в одну страту, отчего и происходило столько конфликтов. Например, шпана нападала на умного мальчика, и умный мальчик боролся со шпаной. Сегодня шпана не ходит по одним тропам с умными мальчиками — она деньги зарабатывает, рэкетируя или организуя собственный бизнес; умные мальчики учатся в колледжах, если родители могут за них заплатить; у владельцев автосервисов свой круг общения, у бюджетников свой, и оттого-то почти все современное кино посвящено перестрелкам и почти никогда — проблемам. Все вопросы, возникающие в своем кругу, стало можно решить пулей или «бабками», а вопросы, которые не решаются подобным способом, в кадр не попадают, поскольку круги нашего общения никак не пересекаются, а самые неразрешимые и интересные конфликты как раз те, которые возникают при столкновении представителей разных социальных групп.

Никакой особой политизации в рядах школьников я тоже не помню — скорее помню повальное увлечение жвачкой, о которой в фильме толком не сказано ни слова.

В том-то и состоит главная ошибка Манского, что, монтируя частные хроники, он начинает вспоминать приметы времени, понимая время как Большую историю. А время частное и общее шло с разной скоростью — вот в чем дело! Сопоставление Большой и малой истории замечательно выполнили еще Ильф и Петров: в Большой истории изобретен автомобиль, а в малой — резиновый пузырь «уйди-уйди». Парфенов в своем проекте занимался Большой историей (то и дело для смака припутывая к ней частные детали — моду, анекдоты). Намеренно смешивая историю Большую и малую, он то джинсы поднимал до символа эпохи, то космический полет опускал до какого-то обывательского уровня, и отсюда-то происходила пресловутая амбивалентность его интонации. А Манский и Яркевич изначально ставили себе задачу рассказать о частной жизни — и выяснилось, что ее уж никоим образом нельзя приплетать к общественной, потому что никогда эти сиамские близнецы так не отличались, как в 70-е годы.

В 70-е же все мы были одной раздувшейся социальной группой, своего рода плавильным котлом, и жили все примерно одинаково. Так что все было бы прекрасно, подойди авторы к своей задаче хоть с какой-то самоиронией. Но в том и проблема постсоветской иронии, что она почти никогда не направлена на авторскую персону. И оттого замысел выглядит паучье серьезным: создать типичного представителя. То есть авторы, показывая реалии, оперируют умозрениями: типичный представитель не бывает живым человеком, он — функция.

Если отец — то обязательно уходит. Если мать — то обязательно водит мужчин. Если подростки — то онанизм. Если влюбленность — то в драмкружке. Портвейн, Высоцкий, дача. Все узнаваемо, но не все наши судьбы были одинаковы, и хотя у каждого был вот такой приемник, и вот такой детсадик, и вот такой плюшевый медведь, но это было мое, мое личное, и с этим связано что-то глубоко интимное. Это своего рода антураж, с которым всякий разыгрывал свою драму. Но когда начинается типизация, наделение героя всем набором обязательных черт среднего семидесятника, пиши пропало: доверие к автору исчезает тут же.

Да и не составляла политика главного нашего интереса — последним событием, имевшим действительно общенародное значение, был полет Гагарина. Ни снятие Хрущева, ни тем более танки в Праге уже не всколыхнули всего народа. Жизнь общества уже протекала отдельно от жизни государства. Как любовь народа к власти (сильной), так и интерес к ней сильно преувеличены ностальгией и ностальгистами.

Зато уж чего в 70-е годы было навалом, так это вещества. Оно же было у всех общее, и потому у времени так много примет. И все их помнят. Югославские стенки. Венгерская колбаса и гогошары. Немецкие обои. Советские клубничные и апельсиновые жвачки. Первые пакеты сока с соломинками во время Олимпиады-80. Первое в нашей жизни нидерландское сливочное масло. Дефициты. Ну вспомните же! Господи, сколько всего было, какое все общее, как всю нацию объединяли — нет, не идеи, но именно носильные вещи, сплотившие всех по признаку общей погони за одним и тем же! Дефицит трусов, колготок, пресловутой колбасы, мебели, обуви, носков! Полное отсутствие индивидуальных стилей и вкусов. Все читают одну книгу — «Бессонницу» Крона, «Кафедру» Грековой, «У последней черты» Пикуля. Тысяча мелочей. Вот это дайте мне, чтобы я увяз в той горячей и вязкой жизни, чреватой переменами! Не отделывайтесь общими фразами о том, что в 1972 году стали выпускать в Израиль, а в 1980-м улетел олимпийский Мишка. Он улетел, да, и все плакали! Но в том же 80-м всех детей из Москвы принудительно вывозили — в лагеря, в дома отдыха, на дачу, за этим следили родительские комитеты, и всех детовладельцев обзванивали по многу раз…

Фактуры нет, перед нами снова зонтик без материи, каркас умозрений. А ведь мы жили, жили! — впору повторить за Веллером.

Дома все были умные, а работать хорошо не могли — не давали. Дома у всех была сложная жизнь, а на работе прорабатывали за супружеские измены. Дома все читали западное, а в школе и институте проходили соцреалистическое. Дома пел Высоцкий, а по телевизору Кобзон. Редкие пересечения вроде «Семнадцати мгновений весны» или «Белого солнца пустыни» — разрешенные удачи — до сих пор считаются культовыми. Но эти редкие пересечения личного и общего, когда и власти угодили, и публике нравится, были единичны: поздний Катаев, ранние Стругацкие, Гайдай, Чухрай, Михалковы… Дома была жизнь, а на работе была имитация. Вот, вкратце, разница. И оттого Манский монтирует сплошные праздники, а Яркевич их комментирует как сплошные будни.

Так нельзя. Я сейчас выведу теорему, на которую навела меня эта удивительная по числу упущенных возможностей картина.

Жизнь страны может оказаться напрасной. Жизнь частного человека — никогда.

В конце концов, мы знаем полно неудавшихся жизней, напрасных жизней не бывает — каждая что-нибудь да доказывает. И если на то пошло, то и Большая история, в общем, есть фикция: она меняет лицо земли, но на характер человека воздействует минимально. Отказавшись от аутодафе и четвертований, люди стали гуманнее, но, как показывают дела недавно минувших дней на Кавказе, ненамного. Пересев из экипажа в автомобиль, человек, как ни парадоксально, не стал больше успевать. Вообще цивилизация, как выяснилось, не только многое ускорила, но кое-что и затормозила. Короче, в метаистории большого смысла для нас нет — хотя бы потому, что мы толком не знаем ни конца, ни начала. Может, там спираль. Может, круг.

Но жизнь частного жителя советской империи не стала бессмысленной оттого, что эта империя распалась на его глазах.

Политика обесточивает жизнь, сушит ее, теоретизирования губят любое живое дело. В том-то и отличие нашего времени от того: тогда Большая история топталась на месте, зато малая бежала вперед семимильными шагами. Сегодня Большая меняется ежеминутно, за конфигурациями блоков уследить не успеваешь. Но в малой намечается какой-то безнадежный и непоправимый застой: видимо, чтобы строить собственную жизнь, надо соотносить ее с чем-то большим, стабильным, неподвижным…

Может быть, в этом и есть главный закон человеческой жизни: когда одна история движется, другая обязана стоять. И этим-то неравенством движется мир — иначе обе истории вошли бы в резонанс, и все рухнуло, как мост под ротой.

Картина и рухнула. О малой истории 70-х рассказано языком Большой истории 90-х. И немудрено, что главной эмоцией картины стала кислая, брюзгливая тоска: опять все то же…

Нет, товарищи, не так все было.

Самое удивительное — в фильме есть кусок, который поразительно точен и по музыке, и по месту своему в контексте картины, и по ощущению, как мы жили на самом деле.

Почитайте газеты 90-х годов прошлого века — какие они медлительные, пространные, многословные! Какая словообильная публицистика! Сколько у людей было времени… То есть им так казалось. И поэтому они ничего не успели договорить, потом докрикивали из эмиграции — не столько современникам, сколько потомству.

И наша жизнь в 70-е тоже была очень медленная. То есть в частной-то происходило много всего — разводы, браки, пьянки, отъезды… Но Большая история, повторяю, катилась еле-еле, а советская, казалось, вообще никогда не кончится. От эсхатологических мыслей и прогнозов тогда бежали, и если б власти не выслали Амальрика за книгу «Доживет ли Советский Союз до 1980 года?», соотечественники бы его сами растерзали.

И вот это ощущение долгой, беспечальной, как летний полдень, жизни, которая вся впереди, очень точно передано в эпизоде «Середина жизни».

Это переломный такой, долго длящийся момент, похожий на зависание качелей в верхней точке, в апогее подъема. И потому Манский так умело длит этот оргазм фильма, простите за невольный, но довольно точный физиологизм. В этой точке середины жизни поймано ощущение счастья (спасибо замечательной музыке): просто три девки, пьяные от вина, молодости и солнца, идут по лесной поляне, то обгоняя друг друга, то берясь за руки, ноги у них заплетаются, волосы расплетаются, предполагаются птички и пчелы — благодать!

Это и был наш затянувшийся полдень зрелого социализма.

От всей жизни, как и от всего фильма, остается лишь этот момент. Но и то есть что вспомнить. Незакатный, беззаботный, бесконечный день, бессмысленный и счастливый, символ великой исторической паузы, разрешившейся столь же великими катаклизмами.

А собственно, больше ничего можно было бы и не показывать. Первое купание, первый утренник в детсаду, первый раз в первый класс, первые похороны, первый поцелуй. И три веселые девки на бесконечной дороге неизвестно откуда неизвестно куда.

№ 11, ноябрь 1999 года