Аркадий Ипполитов.
Аркадий Ипполитов.
Живопись эпохи Смердякова
Статьи в журнале Globalrus. ru 2002-2006
В Петербурге открыта большая выставка "Святые шестидесятые"
Чудны наши русские ранние оттепели, странное безвременье, когда сквозь суровую однообразность зимы, льдами и снегами сковавшей жизнь и движение природы, вдруг пробиваются первые, с трудом внятные весенние импульсы. Небо серо, земля сера, леса серы, над всем царит безрадостная унылость, но в воздухе ощутима какая-то сырость, зябкая и промозглая, внятно свидетельствующая о том, что скоро льды тронутся, сугробы станут рыхлыми, вместо снега начнет накрапывать мелкий дождь, и все наполнится тихим, упорным движением таяния, мерным гулом, заполняющим пространство. Дороги разъедутся в непролазной грязи, деревья болезненно почернеют, обнажится размокший зимний мусор, и как-то особенно ясно на лицах проступит усталость, депрессивность и авитаминоз. Сырость, грязь, унылость и изможденность флоры и фауны - залог грядущего расцвета, полного обновления души и тела, кипения всех жизненных соков, улавливаемое в первом раннем таянии снега и сумрачных проблесках света. Один лишь недостаток у мартовских оттепелей - слишком уж они похожи на ноябрьские заморозки.
В русской истории с навязчивой закономерностью три столетия подряд в шестидесятые годы повторяется схожая ситуация напряженного ожидания перемен, захватывающая общество смутной надеждой. Все приходит в движение. Воцарение Екатерины II, отмена крепостного права, постановления XX съезда КПСС, события абсолютно друг на друга не похожие производят столь схожий эффект, что впору говорить о мистическом влиянии чисел на русскую душу. Забавно, что время либерального оживления во всех трех случаях совпадает с крушением российских амбиций в международной политике. Крайне невыгодный мир, заключенный с Пруссией Петром III, поражение в Крымской войне и уступка СССР в Карибском кризисе приводят к тому, что империя чувствует необходимость передохнуть и немного проветрить свои затхлые внутренности.
Проветривание происходит по одной и той же заданной схеме. Обидчиво отвернувшись от Запада, Россия вновь задумывается о своей самоидентификации, о русскости русского духа, о национальном самосознании, заимствуя у Европы всякое там просвещение, либерализацию, демократичность, Россия, обратившись к ней спиной, старается смастерить свой собственный образец цивилизации, чтобы был ничем не хуже западного, но сразу было бы видно, что сделано в России. Брожение мысли, вызванное этой поставленной перед обществом сверху и вполне официально задачей, затрагивает все сферы общественной и духовной деятельности. Всплывает много новых слов и понятий, ранее мало кем слышимых, и все говорят, говорят, говорят… И чего-то ждут, и обличают, и критикуют, и иногда даже протестуют против силы и власти.
"Завертелись, толкая и тесня друг дружку, всяческие слова: прогресс, правительство, литература; податной вопрос, церковный вопрос, женский вопрос, судебный вопрос; классицизм, реализм, нигилизм, коммунизм; интернационал, клерикал, либерал, капитал; администрация, организация, ассоциация и даже кристаллизация!" - так описывал Тургенев одну из сходок шестидесятников. В лихорадочности разговоров шестидесятники быстро изнашиваются и последующее поколение относится к ним с ироничной снисходительностью. Екатерининские вольнодумцы вскоре стали казаться столь же старомодными, как парики и мушки. Шестидесятым позапрошлого столетия здорово досталось и от Тургенева, и от Толстого, и от Достоевского. Вдоволь молодежь потешилась и над пафосом самых близких к сегодняшнему дню шестидесятых.
Действительно, как бы ни хорошо первое дыхание весенней свежести, но распутицу мало кто любит. Общее расползание, размягчение не может не раздражать, и в бесконечных разговорах, повторяющихся как в дурном сне, вязнут ноги и колеса, и невозможно, кажется, не проклинать оттепель, размазавшую какую-то непроходимую грязь. Прямо-таки взмолишься о заморозках, которые, кстати, и не заставляют себя ждать.
Отечественная живопись шестидесятых годов XIX века с поразительной адекватностью передала ощущение размягчения и расползания, характерное для русской либеральной весны. Небо стало серым-серым, колорит поблек, потускнело солнце, равно освещавшее и русские и итальянские пейзажи николаевского времени, в интерьерных сценах воцарился сумрак, четкие формы растворились, растаяли, и на поверхность выплыли грязноватые нищие, коробейники и странники, сменившие облитых золотистым светом крестьян Венецианова и мальчиков Иванова. И цвет, и сюжеты, и типы приобрели угрюмость. Полнотелые итальянки сменились несчастными женами, мерзнущими у последнего кабака, пухлые детки - истощенными сиротами, любовные сцены - похоронами и плачем на могилах. Вся эта депрессивная круговерть унылых лиц и безрадостных пейзажей была провозглашена выражением подлинно русского чувства формы, и мощный голос Стасова призвал российского думающего художника к изображению правды жизни.
Мало кто сегодня любит время "Бунта четырнадцати". В Петербурге последователи Тимура Новикова хотят провести акцию в защиту программы Академии Художеств, против которой восстал Крамской с группой единомышленников. Живопись, выросшая на идеях "Эстетического отношения к действительности" Н. Чернышевского интересует лишь как документ времени, свидетельствующий о его беспомощности. Это, однако, совершенно несправедливо.
Мельчание формы и формата, неопрятная склонность к анекдоту, осознанное безразличие к художественности придают живописи Перова и Максимова, Соломаткина и Крамского, Неврева и Прянишникова пронзительно нежную человечность, ставящую их особняком во всем мировом искусстве. Это не пресловутая "жалость к маленькому человеку", но особая, эстетствующая человечность Федора Карамазова, бросившего лозунг "Не пренебрегайте мовешками!" К убогой прелести русской школы шестидесятых подлинный ценитель живописи не может не испытывать вожделения. В ней есть харизма Елизаветы Смердящей, и нет более подходящего определения этому десятилетию, чем чеховское "святые шестидесятые". Это у проклятых безбожников-латинян святые с совершенными пропорциями, длинными ногами и нежной кожей. Наша святость близка к юродству, к кликушеству. Не стыдиться его, возжелать и полюбить как высшее проявление красоты, - эту благородную задачу ставит уже три столетия подряд каждая русская оттепель.
Выставка "Святые шестидесятые" в Русском музее великолепно показывает панораму русской либеральной распутицы. Живопись этого десятилетия столь же хороша, сколь и поучительна, ведь уже три столетия подряд в России шестидесятые становятся временем вопросов, затем целое столетие определяющих идеологию. Художники же, изображая, а не разговаривая, создают самое важное - чувственный образ эпохи. Интересно, каким он будет у шестидесятых нынешнего века?10.11.2002
Глобализация на службе у культуры
Большие музеи объединились против малых в борьбе за суверенитет
Восемнадцать музеев мира подписали заявление об отказе возвращать какие-либо ценности, невзирая на обстоятельства, приведшие к их приобретению. Для многих эта акция крупных музеев, среди которых Эрмитаж, Лувр, Музей Пола Гетти и другие, стала очередной экспансией глобализации, ущемляющей малые народы, так как именно они претендуют на возвращение несправедливо отчужденных ценностей.
Музей - порождение империи. Праобразами современных музеев были древнеримские триумфы. Торжественное шествие победившего войска сопровождалось шествием пленников и демонстрацией сокровищ, вывезенных из покоренных стран. Затем часть добычи приносилась в храмы или общественные здания, становясь доступной для обозрения римского народа. Именно в Риме, на основе награбленных в Греции и на эллинистическом Востоке ценностей были созданы первые общественные музеи. Просвещенные граждане восхищались в них мастерством знаменитых скульпторов и художников, учились хорошему вкусу, расширяли свой кругозор, восхищались совершенством формы и величием замысла. Благодаря победам, означавшим беззастенчивый грабеж побежденного, Рим превратился в мать городов, куда ведут все дороги, в Вечный город, центр цивилизации, непревзойденный образец для любого культурного мегаполиса.
Пример Рима вдохновлял ренессансных правителей, и собрания живописи, скульптуры и драгоценных предметов стали непременным атрибутом власти. Тираны итальянского Ренессанса всеми правдами и неправдами старались заполучить самые прекрасные, самые знаменитые, самые редкие вещи в свои коллекции. Именно они ввели в моду картинные галереи, и затем европейские короли принялись усердно им подражать, наполняя свои дворцы искусством или тем, что они искусством почитали. История наиболее богатых и славных коллекций всегда связана с какими-нибудь несправедливостями. Музей в Вене получил большую часть своих сокровищ после разграбления Праги в XVII веке, Лувр стал великим музеем после походов Наполеона, ограбившего Европу, англичане тоннами вывозили культурные ценности из своих колоний для Британского музея, Берлин обогатился Пергамским алтарем и вавилонскими древностями во время строительства Багдадской железной дороги и германского влияния в Турции, великие американские коллекционеры воспользовались обнищанием Европы, часто заключая весьма спорные с правовой стороны сделки.
История несправедлива. Последовательно нагромождая преступления, она приводит к тому, что сильный торжествует над слабым, хитрый подчиняет простодушного, коварный побеждает чистосердечного. Разрушения, грабежи и массовые убийства заполняют повествования о жизни народов, лежат в основе государств, причем крайне редко победитель превосходит талантом и мудростью побежденного. Несправедливо то, что римляне вывезли из Греции скульптуры Фидия и Праксителя, что венецианцы из Константинополя утащили своих знаменитых коней, что итальянские монастыри и церкви остались с голыми стенами, а украшавшие их когда-то картины и фрески разбрелись по всему миру… Однако нет ничего страшнее в истории, чем жажда реванша. Для того, чтобы перестать множить исторические преступления, когда-то надо поставить точку и отказаться от бесконечного перетаскивания культурных ценностей с места на место.
Как бы ни были связаны музеи с политикой, история культуры имеет свою собственную целостность. Сокровища Греции, перевезенные в Рим в результате агрессии римских легионов, именно посредством осмысления их в латинской культуре стали достоянием европейского мышления и тем самым оказались сохранены. Лорд Элгин, снявший с афинского Парфенона фризы и скульптуры, очень ловко провернул всю операцию, пользуясь беспомощностью греков и безграмотностью турок, но в тоже время он сделался спасителем фидиевских скульптур. К сожалению, а может быть, и к счастью, вывезенные афинские мраморы стали частью европейской культуры именно благодаря неблаговидному с точки зрения научной археологии поступку, и именно Лондон, Париж и Берлин, где хранится большинство шедевров греческой скульптуры, научили греков археологии и культу афинских древностей. Французы во время отступления из Египта прихватили с собой Розеттский камень, но они и расшифровали иероглифы. Великие музеи, детища имперских амбиций, давно уже стали памятниками культуры, и разрушение целостности их коллекций явилось бы новым варварством и новым преступлением.
Конечно же, хорошо помечтать о том, чтобы восстановить Парфенон и увидеть скульптуры Фидия на том самом месте, для которого они предназначались. Небо Греции подходит мраморам в большей степени, чем потолок Британского музея. Но на самом деле речь идет лишь о перемещении скульптур из под крыши одного музея под крышу другого, так как никто не собирается снова устанавливать их на фриз храма Афины. Сегодня все равно произведения, стоящие на площадях, убираются в помещения, как это произошло с Давидом Микеланджело и статуей Марка Аврелия в Риме, и заменяются копиями. Требование изъятия произведения искусства из культурного контекста, в котором оно существует, снова превращает его в предмет политического и экономического торга. Греция просто сейчас поняла, насколько выгодно обладать подлинниками Фидия, но удовлетворение новогреческого тщеславия, требующего реванша у истории, не слишком веский аргумент в пользу того, чтобы опять тащить древности на новое место.
Документ, подписанный восемнадцатью музеями, является попыткой добиться признания автономии культуры от государства и государственной политики. До сих пор музейные ценности являются «национальным достоянием» и, соответственно, нация, а точнее - те, кто называют себя ее представителями, считают вправе этим достоянием распоряжаться. Будучи порождением империи, музеи часто за имперские грехи расплачиваются - достаточно вспомнить распродажи эрмитажных коллекций в двадцатые годы. Если же музеи будут провозглашены самодостаточной неотчуждаемой ценностью, то у них наконец-то окажется возможность перестать нести ответственность за несправедливость истории. 27.12.2002
Варфоломеевский день
18 января на выставке под названием «Осторожно, религия!», устроенной в галерее Фонда академика Сахарова, шестеро граждан, назвавших себя православными, разгромили экспозицию, забрызгав краской картины и несколько витрин. На выставке, в которой принимало участие два десятка отечественных и зарубежных художников, были представлены произведения, по мнению авторов, предостерегающие против религиозного фундаментализма. Православные предостережение приняли за оскорбление и выразили энергичный протест. Церковью это выступление верующих санкционировано не было. Милиция арестовала христиан за хулиганство.
По поводу выставки могут быть разные мнения, по поводу инцидента - одно. Вроде бы с детства всех учили, что в гостях ничего крушить не надо, даже если что-то сильно не нравится, что если какие-то утверждения вызывают несогласие, то не обязательно оппоненту проламывать голову, и что вкусы у всех бывают свои, и такое дело отнюдь не повод для рукоприкладства. Это правила современной западной цивилизации, рассчитанные на наиболее комфортабельное сосуществование различных мнений и различных убеждений, которых в современном обществе тьма тьмущая.
Так, например, я, будучи правоверным мусульманином, сколько угодно могу возмущаться очень талантливой книгой Салмана Рушди и имею право устроить инсталляцию, в которой эта книга будет облита тем, что моя душенька пожелает, но я не смею ворваться в книжный магазин и обосрать книгу прямо на прилавке. Если я сотворю подобное, то против меня будет возбуждено уголовное дело за порчу имущества и нарушение общественного спокойствия. И правильно - ведь если в следующий раз во мне те же чувства вызовет неточное толкование Корана или Библии, или еще что-то, что я сочту неугодным, то как я ни буду прав с точки зрения своей религии и морали, эта правота, быть может, послужит поводом для смягчения наказания, но - никак не для оправдания. Ведь правоверный христианин или правоверный язычник имеет такое же внутреннее право издеваться над дорогими мне реликвиями, как и я - над его. В то же время в пределах своей приватной сферы я абсолютно свободен. Никто не смеет мне мешать, когда я плюю на свое собственное распятие в пределах моей собственной территории. Мое творчество - это тоже моя приватная территория. Критикуй и протестуй, в суд тащи, но руки не протягивай.
Современная западная цивилизация поставила своей целью обеспечить комфортное существование различным убеждениям. Это безумно сложно, но она стоит на этом, резко разделяя мнение и действие. Свобода мнения ограждена с помощью закона, но только в соответствии с законом его и можно проявлять, - нарушение чужой свободы мнения является преступлением. Действие также ограничено с помощью закона, и любое активное действие против чужой свободы расценивается как преступление. Взаимоотношения свободы мнения и оскорбления убеждений столь запутаны, что некоторые области признаны заповедными. Одна из этих областей - творчество, которое добилось права считаться свободным. В области творчества я имею право исповедовать лишь свою собственную мораль, в результате чего рискую подвергнуться критике, но никак не физическому преследованию.
В своем творчестве я могу провозгласить Иисуса авантюристом и расписать его роман с Марией Магдалиной, найти любые изъяны у Мухаммеда и Будды или у кого угодно другого. Меня могут назвать графоманом, на меня могут подать в суд за диффамацию, но никто не смеет ворваться в мой дом или дом моих почитателей и вырывать листы в моей книге или пачкать мои картины. Я также не могу ворваться в церковь и возмущаться чужим богослужением, сколь бы омерзительным ни казалось служение ложному, с моей точки зрения, идолищу. Цивилизация на то и цивилизация, что она должна обладать святилищами, - современный Запад признал музей и выставочный зал такими святилищами, где я могу поклоняться своему Маммоне сколько душе угодно.
Впрочем, цивилизации были, есть и будут разные. В других цивилизациях считается, что мнения и вкусы должны быть регламентированы и определены единым господствующим мнением и вкусом. Достигается это с помощью различных запретов вплоть до физического уничтожения оппонентов. С точки зрения цивилизации, построенной на принципах молодого боевого христианства, сжечь Александрийскую библиотеку было не преступлением, а подвигом. Заодно можно было сжечь и некоторое количество тех, кого в данный момент признали язычниками. Правда, язычники тоже могли сжечь какой-нибудь монастырь, а затем скормить христиан диким зверям в цирке и со своей, языческой, точки зрения были правы.
В таких цивилизациях существовать крайне неудобно и неуютно, так как нет никакой уверенности в собственной безопасности. Эти цивилизации замкнуты и ограничены, и их потенции к развитию гораздо ниже, чем у цивилизаций открытых и терпимых. Они глухи к иному мнению, и, соответственно, невосприимчивы к опыту других культур. Неумение уважать чужое право на высказывание есть прямой путь к варварству. Нашему современному обществу, с его все еще советской, коммунальной нетерпимостью и неуважением к чужой свободе, надо выбрать, к какой цивилизации оно относится и какие святыни почитает. Если Храм Христа Спасителя - наша единственная святыня, то дело плохо.
Савонарола был очень добродетелен и благочестив, но так допек флорентийцев и папскую курию, что они сожгли его, как он сжигал картины Боттичелли. Прав ли был Савонарола, сжигавший картины? Папа был точно неправ - Савонаролу следовало бы просто посадить за хулиганство, а так он приобрел ореол мученика. 22.01.2003
Невыносимая легкость коммунизма
Фрида Кало и ее левые идеи штурмуют "Оскара"
Жизнь Фриды Кало была специально срежиссирована для того, чтобы в начале двадцать первого века эта мексиканка стала идолом международной интеллектуальной тусовки. Женщина, художница, инвалид, индианка-полукровка, алкоголичка, наркоманка, коммунистка, анархистка, феминистка с сильными лесбийскими наклонностями - все это делает Фриду Кало главной великомученицей в святцах современного левого радикализма. Последние два десятилетия ее образ, как икону, несет перед собой мировая политкорректность. Анархисты связывают ее с Троцким и с теорией мировой революции, а в любом модном баре для геев и лесбиянок в Сан-Франциско вам предложат салат из фасоли "Фрида Кало". Весь южноамериканский радикализм, вся взрывная сила этого странного, огромного и мощного континента, страшно нищего и неимоверно богатого, нецивилизованного, но смешавшего все цивилизации, персонифицировались во Фриде, и даже Че Гевара позабыт-позаброшен.
В тоже время Фрида Кало - рекордсвумен мировых аукционов живописи.
На всех ее выставках всегда - лом самой что ни на есть великосветской тусовки, а потом - панегирики в гламурной прессе. Картины Фриды Кало со страстью коллекционирует сама Мадонна. За ее произведениями гоняются Гуггенхаймы с Полями Гетти, готовые выложить свои глобальные миллионы за имя этой страстной сторонницы мирового пролетариата. Ну и акулы шоу бизнеса не могут отставать от общего движения вперед, и теперь на отечественных экранах появился монументальный байопик "Фрида"- Джули Теймор, в прошлом - очень хорошего театрального режиссера; - с очаровательной Сэльмой Хайек в главной роли.
Фрида Кало родилась в Мексике в 1907 году. Ее отцом был немецкий эмигрант с еврейской кровью, ставший хозяином фотоателье и женившийся на полуграмотной индианке, нарожавшей ему девиц. Он же, как это водится, хотел сына, и Фрида с ее врожденным мальчишеством стала его любимицей, что определило некоторую свободу ее воспитания, в Мексике начала прошлого века несколько экстравагантную. Она одевалась в брючные костюмы, гоняла на велосипеде, поступила в университет и даже завела бой-френда. Читала Маркса, восхищалась русской революцией и грезила о подобном же преображении для родной Мексики. Жизнь, типичная для многих девушек двадцатых годов прошлого века, закончилась страшной катастрофой - Фрида попала в автобусную аварию и, пролежав несколько месяцев в госпитале, вышла оттуда с металлическим стержнем в позвоночнике и с тяжелым приговором: к деторождению не способна. В госпитале Фрида начала рисовать, хотя до того никаких мыслей о художественной карьере у нее не было.
Физические страдания и страдания душевные сменили бесшабашную юность, но происходит чудо. Совсем юная Фрида Кало, студентка, интересующаяся искусством, приходит посмотреть на работу знаменитого Диего Риверы, расписывающего стены университета. Разыгрывается типичная история "я пришла к поэту в гости", и через некоторое время она становится его женой. Диего Ривера был на двадцать лет старше, звездой мирового масштаба, гордостью Мексики, мачо с неотразимым обаянием самца-латиноса, любовником роскошных женщин, богачом и левым радикалом, знакомым со всеми китами авангарда Парижа, Нью-Йорка, и даже Москвы. Фрида благодаря ему попадает в международную леворадикальную тусовку, центром которой была итальянка Тина Модотти, коммунистка-фотографиня, личный враг Бенито Муссолини.
В конце двадцатых Фрида - юная жена самого великого мексиканца, хозяйка самого известного богемного салона в Мехико. Само собою, что жена художника тоже художница, хотя бы и немного. Именитые гости ее художество не очень замечают, но Фрида достаточно умна, чтобы вовсю использовать очарование мексиканской аутентичности. Ее грубоватая внешность индианки, подчеркнутая индейскими нарядами и украшениями, странное обаяние андрогина, который мог бы показаться уродом, если бы испытывал по этому поводу комплексы, подчеркнутая ущербность девочки-инвалида, придающая особую пикантность ее женственности, - все это без промаха действовало на международную богему, чей вкус в это время сильнейшим образом был ушиблен сюрреализмом. Андре Бретон сказал, что Мексика - самая сюрреалистичная страна в мире, а Фрида сумела стать воплощением Мексики, своей хорошо сделанной инакостью создавая великолепный фон для Диего Риверы.
Диего и Фрида становятся моднейшей парой предвоенного Западного полушария. Как отчаянные модники они исповедовали, конечно же, крайне левые марксистские взгляды, что не мешало Ривере создавать километры росписей по заказу американских миллиардеров-империалистов, мотивируя это тем, что пролетарская революция неизбежна, а росписи останутся. В Рокфеллер-центре он среди великих деятелей изобразил Ленина, что привело к скандалу. Чудными скандалами было разукрашено пребывание Фриды и Диего в Соединенных Штатах. Фрида, например, страшно нагрубила Рокфеллеру на премьере "Броненосца Потемкина", и вся эта ситуация - великосветская тусовка на приеме в честь величайшего революционного фильма, впервые показываемого в Америке, обхамленная акула мирового капитала, экстравагантная мексиканка в пестрых индейских тряпках, увешанная серебряными браслетами, выступающая в роли пролетарской Немезиды, - великолепно передает дух того времени.
В 1939 году из-за политики выставка Фриды, организованная в Париже друзьями-сюрреалистами, практически не была замечена, но она познакомилась с Пикассо, Дюшаном и со всем, с кем надо было познакомиться модной левой девушке. Но вот ее судьба оказывается тесно связанной уже не с художеством, а с мировой историей - в Мексику приезжает Троцкий, и Фрида встречает и привечает его в своем доме. Следует кратковременный роман, основательно сдобренный рассуждениями о судьбах коммунистической идеи, а затем Фрида и Диего оказываются так или иначе связаны с его убийством. Пьет она при этом, чем дальше, тем больше, картины ее становятся мучительно жестокими, и из юной эпатажной радикалки она превращаетя в экстравагантную стареющую ведьму. В 1958 году, сразу после открытия первой ее большой персональной выставки в Мехико, Фрида умирает. Ее жизнь сплетает в единое целое фрейдизм, ущербность и радикальность, что делает Фридину биографию просто подарком современности, и из этой биографии режиссер Джули Теймор создает нынче сладчайшую, просто невыносимо приторную конфету. Иного, впрочем, сегодня и не могло произойти.
Еще совсем недавно утверждение о том, что бытие определяет сознание и что искусство есть проявление различных социальных группировок, казалось шокирующим и раздражающим всем свободомыслящим людям. Искусство никому ничего не было должно - ни быть зависимым, ни быть не зависимым, если оно того не хотело. Все помнили звериное рыло коммунизма, бульдозерами разрывающего свободных радикалов и ссылающего поэтов за то, что они поэты и тунеядцы, в край вечной мерзлоты. Золотые были времена. Но продолжались они недолго. Берлинская стена рухнула, и в туман уплыли очертания реального коммунизма, а на первый план все более и более отчетливо стала выступать прелесть идейности, как спасение от невнятной отрыжки общества потребления. На вопрос - с кем вы, мастера культуры? - любой порядочный западный интеллектуал ответит, что он, конечно же, вместе с партией Пикассо и Арагона, а не с империалистами, глобалистами и капиталистами. Голливудские творцы тоже - западные интеллектуалы.
Артистка Сэльма в фильме очень похожа на автопортреты Фриды, особенно наращенными гримером сросшимися бровями, только усы у нее гораздо менее проявлены, чем у оригинала. В этой маленькой детали явственно проступает разница между коммунизмом современных интеллектуалов и их праобразом. В рассказ о коротком опыте парижской жизни Фриды, в фильме, в общем-то довольно точно придерживающемся исторических реалий, введен ни на чем не основанный эпизод лесбийского приключения с Жозефиной Бейкер, черной звездой Мулен Руж 30-х годов. Хорошо быть марксисткой и спать с Жозефиной, а то без лесбоса или чего-нибудь в том же роде марксизм пресноват. И на "Оскара" претендовать не сможет.
Годы смягчают, сглаживают и выравнивают даже коммунизм. Все забывается, говоря попросту. Пройдя через очищение временем, бунт и левизна намертво срастились с гламуром. И от этого они стали более безобидными, но не менее тошнотворными, чем раньше.12.02.2003
Мой Ленинград
К 300-летию Санкт-Петербурга
Петербург за один век поменял имя четыре раза. Даже для человека смена имени - дело редкое. Для большого европейского города, претендующего на определенное место в пространстве культуры, за сто лет изменить имя четыре раза - это очень много. Подобная необязательность по отношению к своему имени делает Петербург чем-то похожим на столицы африканских государств, с безразличием меняющие свое название в зависимости от режима, приходящего к власти. Первое, легкое изменение лишило город его небесного покровителя. Потеря несколько тяжеловесной приставки «Санкт» и навязчивая русификация превратили Петроград из города Святого в именной город своего основателя, тем самым низведя его на землю и отняв у имени высшие смысл и значение. Небеса не замедлили отомстить - через десять лет город получил унизительную, ни с чем не сообразную кличку, образованную от псевдонима ловкого авантюриста, провозгласившего себя пророком. Казалось, что растреллиевские дворцы и россиевские арки не имеют никакого отношения к маленькому человечку, известному под фамилией Ленин, и что название Ленинград не способно прижиться, приобрести какое-нибудь внятное культурное значение, получить статус имени. Однако оно освятилось великим страданием, носить его стало не только не стыдно, но и почетно - оно оправдало себя изнутри, омытое горем и смертью.
Блокада закончила петербургский период не только потому, что погибли практически все, для кого тот город был реальностью, а не просто отвлеченным образом, созданным литературой и историей. Принадлежность к сообществу ленинградцев стала предметом гордости, а не идеологически навязанной сверху жестокой волей. Более того, именно в послевоенный период лицо бывшей столицы приобретает человеческие черты, ранее ей не свойственные. Холодный, выдуманный, пустой, безжалостный к сирым и убогим, эгоистично занятый только собой и своим мишурным великолепием город теперь, благодаря утрате первенства, несмотря на свое новое, выдуманное имя, стал воплощением прошлого, противостоящего отвратительной советской действительности. Шпиль Адмиралтейства с его корабликом, шпиль Петропавловского собора с его ангелом, Александрийский столп с его крестом бросали вызов красным кремлевским звездам одним своим существованием. Петербург ассоциировался с чем-то казенным, безжалостным, бездушным - Ленинград же превратился в заповедник красоты, где царил нежный романтизм белых ночей и серых дней. «Поэма без героя» могла родиться только в Ленинграде. «Ленинградский» стало означать культурный, интеллигентный. Родилась легенда о вежливости ленинградцев, сменившая легенду о петербургской казенщине. Вместе с властью город покинула и жестокость - теперь его образ оказался окутан пеленой пассеизма, и даже те, в чьей судьбе Ленинград сыграл страшную роль, как в судьбе Иосифа Бродского, не осыпали его проклятиями, столь привычными Петербургу в девятнадцатом веке.
Социалистическое строительство было крайне бездарным, но города оно мало коснулось. Многое было разрушено, кое-что построено, но в целом старый центр по-прежнему определял его душу и смысл. Архитектура устояла, и, несмотря на дикое название, Ленинград продолжал «казаться литографией старинной, не первоклассной, но вполне пристойной…». Ни сталинское Автово, ни брежневское Купчино ничего не изменили, оставаясь окраинами, безжизненными довесками к настоящему городу. Его самые лучшие соборы и церкви были закрыты, дворцы превращены в советские учреждения, двуглавых орлов сменили серп и молот, витрины роскошных магазинов выставляли напоказ убогость социалистического быта, и во всем чувствовалась заброшенность, облупленность, обветшалость. Затихший и обнищавший город не жил прошлым, он сам стал прошлым, невыносимо раздражая официальную идеологию, устремленную в будущее. Особый смысл для городской культуры приобрели бесконечные, томительные прогулки с обязательным посещением всегда открытых старых подъездов особняков и доходных домов, еще хранящих остатки былой пышности: ободранные камины и рельефы, витые чугунные решетки на лестницах и лифтах, разбитые витражи. В садиках заброшенных дворов еще виднелись остатки фонтанов, и Смольный собор внутри был величествен и пуст, как древний Колизей.
Меж молодых интеллектуалов процветал особый бизнес - охота на дома, поставленные на капитальный ремонт, в которых хозяева, переселенные в новостройки, оставляли старую мебель, не влезающую в малогабаритные квартиры. Среди негодного хлама иногда попадались старые комоды и буфеты, напоминающие о комнатах в огромных коммуналках, где среди множества громоздких вещей ютились уплотненные «бывшие». Чудом спасшиеся от огня буржуек в двадцатые и сороковые они стоили гораздо меньше польских и югославских стенок, торжествующих в новом купчинском быту, и желание обставиться подобными вещами было особой формой протеста, такой же, как и ненависть к новостройкам. Бегство от времени, интровертный пассеизм стали типичными признаками ленинградского характера и стиля, болезненно стремящегося утвердить себя наследником петербургской традиции, хотя ничего общего с ней, кроме этой болезненности, уже не было.
Символом города в это время стал особый персонаж ленинградской жизни - старушка из «бывших», с муфтой, с правильным петербургским выговором, артикулированно произносящая ДЭ ЭЛЬ ТЭ в ответ на хамский вопрос приезжего, спрашивающего, как, мол, гражданочка, пройти в ДЛТ, помнящая утраченные названия улиц, Летний сад под невскою водой, голод и холод двух войн и детство с боннами и гувернантками. Внучка внучек пушкинских красавиц, гулявших в тени елизаветинских боскетов, интеллигентная старушка стала в двадцатом веке музой города, в принципе, к старушкам относившегося весьма саркастически. Где-то глубоко внутри, в потаенном подвале памяти, у каждого, кто хоть как-то соотносится с культурой, хранится образ такой старушки, обитавшей в тесной комнатушке в переселенной коммуналке, заставленной предметами убогого советского быта, среди которых странной руиной выглядели екатерининский наборный столик или роскошное ампирное зеркало, или карельской березы кресло-корыто с вычурными грифонами. Это воспоминание породило ленинградский стиль, проверку на честность вкуса, ибо гордая и убогая подлинность, звучащая в нем, определяла ценностную чистоту всего, что может быть создано.
Один из самых ярких образов питерского НЭПа - это особый род торговок на Покровской площади, описанный Н. Архангельским в его заметке «Петро-нэпо-град». Дамы из общества, сидящие на ящиках или прямо на ковриках, брошенных на асфальт, распродают остатки былой роскоши: севрский фарфор, брюссельские кружева, тонкие вышивки. Салон на базаре - между собой они переговариваются по-французски и по-английски, штопанные, но элегантные, затянутые в корсеты и перчатки. В двадцатые годы в этих дамах была смешная величественность, в семидесятые в них появилась трогательная героика. В послевоенном Ленинграде именно подобный тип стал олицетворением всего лучшего, что осталось в этом новом городе от сгинувшего в небытие Петербурга, хранителем genius loci. В наследницах Пиковой дамы, в ленинградских старухах, не было ничего общего с грозной русской бабушкой из литературы ХIХ века, они были чисты, тихи и непорочны. Одинокие, заблудшие в безвкусной современности, уцелевшие посетительницы салона на базаре олицетворяли связь времен, повсеместно разорванную Россией. В ленинградской культуре, как и в ее музе, была такая же девственность, подразумевающая бесплодие.
В 1991 году город в очередной раз был переименован. Над уродливым зданием, испортившим невскую панораму, вместо надписи «Ленинград» гордо засияло новое название - «Петербург», и весь ленинградский период оказался жирно перечеркнутым. С возвращением старого названия все, как по команде, заговорили о возрождении петербургской культуры, петербургских традиций и петербургского стиля. Под этим возрождением подразумевался тотальный евроремонт, утяжеленный использованием дорогих материалов, которыми облицовываются нижние этажи обшарпанных зданий. Параметры европейскости возникли в мозгу, воспаленном абстрактным понятием у.е., и они столь же далеки от Европы, как у.е. далеки от доллара. Чугунные памятники банкам, принимающие вид то Гоголя, то Александра Невского, гранитные плиты перед входом в отели и офисы, мраморные порталы модных магазинов - вся эта гипроковая роскошь захлестнула город. Пассеизм лишился всякого смысла - о чем можно грустить, когда все возрождается? Все помешались на гламуре. Кваренгиевские и камероновские интерьеры заполняются толпой в шикарных костюмах, бурно анонсируется прибытие коронованных особ, искусства жирно расцветают под патронажем губернатора, церкви открываются одна за другой, и вообще грядет сущий рай трехсотлетия. Старухи давно снесли свои кресла-корыта в антикварные магазины, и новая, дольчегаббановская муза уселась в их карельскую березу посреди преображенных вкусом Architectural Digest коммуналок. Грандиознейшим ренессансным проектом стал огромный отель для встреч на высшем уровне. Чего ж тебе еще - это ли не петербургский стиль, это ли не возрождение? С ума все посходили, что ли. 15.02.2003
Маленькая трагедия
Коренное население Санкт-Петербурга
Загадочные, однако, подарки получают юбиляры. Вот, например, Петербург к своему трехсотлетию от шести американских музеев из Техаса, Калифорнии и Небраски получил страннейшую выставку под названием «Художники американского Запада». Это - изображение Дикого Запада в произведениях довольно известных американских художников: ковбои, индейцы, бизоны, грандиозные пейзажи, охота на фламинго. Казалось бы, что нам до фламинго, что фламинго до нас, а вот поди же, расположились американцы на третьем этаже Мраморного дворца и поздравляют Петербург с днем рожденья, как умеют. Это все равно, как если бы мы вдруг, решив поздравить Нью-Йорк, открыли бы там выставку о Сибири в изображении русских художников и развернули великую орясину Василия Ивановича Сурикова «Покорение Сибири Ермаком», 3х5 метров, вот мол, дорогие нью-йоркеры, удивляйтесь и восхищайтесь.
Вооруженные до зубов громилы под православными флагами, палящие из ружей в толпу несчастных узкоглазых с кукольными луками, мягко говоря, весьма своеобразно символизируют цивилизаторское миссионерство русской духовности. В сравнении с россиянами, американские художники выглядят более политкорректно, хотя из истории мы знаем, что англо-саксонские пионеры Дикого Запада отнюдь не отличались благонравием. Но история историей, а искусство искусством, и американские музеи подспудно, быть может, сами того не желая, преподали Петербургу ценный урок. В связи с юбилеем все только и трещат о граде Петровом, чудесном, величавом, по мании Петра воздвигшемся из топи блат, и видят в нем лишь русской славы след, и никто не вспоминает о древнем населении Петербурга, которое абсолютно лишено права на какое-либо упоминание о нем в грядущих торжествах.
Лишь только в Музее антропологии и этнографии тихо закрылась задолго до трехсотлетия скромная выставка под звучным названием "Ингерманландия". Скромность эта с легкой руки нашего поэта была названа "убогостью", так как всем известно, что роскошный град вознесся на месте "приюта убогого чухонца". Эти слова повторяются бесконечно, и бедный чухонец вызывает легкую презрительную жалость - зачуханный, невыразительный, чахлый как здешняя природа, абориген обладает блеклым лицом и белесыми волосами, глазами бесцветной голубизны и неясным, печальным языком, невнятным никому и ни для кого не представляющим интереса, кроме двух-трех собирателей фольклора, да кучки его соотечественников, время от времени собирающихся на своих чухонских полянках и под заунывные звуки щипковых инструментов выводящих хором печальные и скучные песни.
Предметы, показанные на выставке, обладают такой же непроявленностью - не древние и не новые, они относятся к области неясного, как здешние сезоны, прошлого - то ли конец восемнадцатого, то ли начало двадцатого - что-то явно отстающее от времени, находящееся на обочине, сугубо маргинальное - лапти, туески, вязание, плетение, предметы быта и орудия производства, чья основная характеристика - вялая грубость, свидетельствующая о бесплодной меланхоличности и раздумчивости, похожей на заторможенность. Мир хуторов и деревень, погруженных в туманную изморозь мартобря, когда весна неотличима от осени, оттепель от заморозков, таяние от пороши, - мир сумеречный, тусклый и пресный, как чухонская кухня, не знающая пряностей. А вокруг, как противопоставление этому миру, вздымается город с дворцами, мостами, колокольнями, башнями, трубами, с музеями, театрами, рынками, нищетой, болезнями, преступлениями, куполами, публичными домами - с жизнью великолепной, нечистой, отравленной, опасной, жестокой.
И щемящее чувство жалости возникает при чтении разбросанных по выставке текстов, скупо и сухо повествующих о том, как с раннего средневековья земля эта стала известна под названием Ингерманландия, как по миру 1617 года водь, чудь и ижора перешла к Швеции, как в начале восемнадцатого века пришли россияне, как еще при Екатерине II более 70 процентов населения Петербургской губернии составляли финны-лютеране, как императрица приказала переселить в губернию немцев, как ингерманландцев становилось все меньше и меньше, как консолидировались они в конце XIX века и как в двадцатом были они согнаны со своих земель, и вообще запрещено им было жить на своей родине под страхом физического уничтожения. И город, страшный огромный город поглотил, перемолол и уничтожил целую культуру, целый народ, непрошенно и нагло вмешавшись в его судьбу, не спрашивая ни у кого разрешения - ни у Бога, ни у человека, наплевав на все права и на все обязанности, и разросся вымороченным чудищем имперского глобализма, и справляет теперь свое трехсотлетие - пышно, тупо, бесстыдно. Непрошенный и незваный, развалился этот город на сырых невских берегах, никому не принеся счастья, ни пришлым, ни туземцам, потрясает перед миром своими дворцами и храмами, прикрывающими вонючую клоаку, а не было бы его - и был бы уют приюта бедного чухонца, чистый ингерманландский рай: в Неве жили бы раки, и на валунах рос бы мох, и летали бы ласточки, воздух был бы чист и свеж, как поцелуй сестры, Раскольников не убил бы старуху, не было бы Кровавого воскресенья и пролетарской революции, и двадцатый век, может быть, стал бы менее кровав, менее чудовищен и менее жесток.
В меланхоличной культуре ингерманландцев есть кротость и скромность, которой так не хватает чудовищной цивилизованности больших городов, проклятых Господом. На лестнице, ведущей на антресоли, где расположена выставка, развешены фотографии протестантских церквей на территории Ингерманландии, и эти безыскусные изображения разрушенных и восстановленных храмов воспринимаются как молитвы, вознесенные за спасение малых сих, ибо они первыми попадут в царствие Господне - и об этом должен помнить огромный город, справляющий юбилей своей истории, полной отнюдь не только роскоши и блеска, но преступлений и несправедливостей, и, может быть, преступлений и несправедливостей в первую очередь. Странно же нам, дорогие петербуржцы, умиляясь заокеанской и собственной политкорректности, сочувствовать изображениям индейцев, привезенным из Небраски, и тупо забыть о том, что вообще-то наш юный град, полнощных стран краса и диво, кругом виноват перед печальным пасынком природы.23.04.2003
Русский миф о частной жизни
Выставка года открылась в Эрмитаже
В Эрмитаже открылась гигантская выставка под названием «Основателю Петербурга», посвященная императору Петру Первому. На ней собрано более двух тысяч экспонатов, в том числе и множество личных вещей, до того редко выставлявшихся, как, например, чучело его любимой собаки. Открытие было чрезвычайно торжественным, и в каталоге помещено приветствие президента - впервые Путин столь прямо заявил свое участие в музейной деятельности.
На этой огромной выставке практически отсутствуют вещи русского производства. Античные мраморы, сарматское золото, французские шпалеры, голландские картины, китайская резная кость, японские шелка, английские измерительные приборы, итальянские бронзы - калейдоскоп культур, времен, стран, народов. Чуть ли не единственное исключение - стрелецкое знамя 1695 года, отмечающее Русь. Вот уж воистину окно в Европу, выставка, обрисовывающая рождение Петербурга, превращается в панораму европейской культуры.
Европа около 1700 года… Семнадцатый век, век барокко, умирает. Умирает медленно, постепенно оскудевая, как мощный, но затухающий вулкан. Символом угасания великого стиля становится фигура стареющего Короля-Солнце, превратившегося в немощного старца и в Версале, среди мрачнеющей роскоши, влачащего существование беспомощного инвалида, замкнувшегося в грандиозном и безрадостном одиночестве. Вместе с Людовиком XIV, с величайшим королем Великого Века, состарилась и ссутулилась вся Западная Европа, как будто по ее жилам разлилась невозможная, невыразимая усталость, вызванная переизбытком деятельного напряжения, наполнявшего истекающее столетие.
Блеск и живость покинули дворцы европейских монархов, да и сами они как-то опустились, притихли и выродились, как умирающие боги. Англия, истерзанная пуританином Кромвелем и гражданскою войною, успокоилась в меланхолии Виллема III Оранского, известного только своей мрачностью. Испания распрощалась со своим Золотым веком и могуществом, пораженная проказой бездеятельности. Германия, пройдя мясорубку Тридцатилетней войны, оскудела, вымоталась и измельчала, обратившись в болото микроскопических княжеств, чьи властители не способны были играть сколько-нибудь заметную роль на европейской арене. Итальянские города, герцогства и республики превратились в фишки на карточном столе европейских династических интересов, и папство смирилось с потерей единоличной духовной власти над христианским миром. Уныло длинноносый император австрийский Леопольд был по-габсбургски безрадостным и вялым, как могут быть унылыми и вялыми только австрияки. Могущество богатой и славной Голландии, подтачиваемое ненавистью и соперничеством англичан и французов, шло на убыль, несмотря на все ее великолепие.