II Причины изменения стиля

1. Где лежат корни барокко? Мы удивленно задаем себе вопрос о причине, о почве, на которой возникло это могучее явление, подобное силам природы по непобедимости и властности. Почему умер ренессанс? И почему ему наследовало именно барокко?

Превращение представляется совершенно необходимым: мы далеки от мысли, будто произвол отдельного человека, искавшего удовлетворения в небывалом, мог вызвать к жизни новый стиль. Мы имеем здесь дело не с экспериментами отдельных архитекторов, которые пробовали то одно, то другое, а именно со стилем, отличительная и существенная черта которого — целостность чувства формы. Движение [к нему] начинается сразу во многих точках; старое перерождается, увлекая все за собою, и наконец ничто уже не противится потоку: новый стиль родился. Почему же все это должно было произойти?

Можно сослаться на закон притупления, и такой ответ действительно дают нередко. Формы ренессанса утратили свое очарование. Виденное слишком часто уже не впечатляет нас: ослабевшее чувство формы требует более сильных возбудителей. Архитектура создает их и тем самым становится барочной.

Этой теории притупления противопоставляют другую, ту, которая в истории стиля пытается увидеть отражение изменений человеческого бытия.

Согласно ей, стиль есть выражение своего времени; он изменяется вместе с изменениями человеческого восприятия. Ренессансу надлежало умереть, ибо он не соответствовал больше биению пульса времени, не выражал того, что было его двигательной силой и что представлялось тогда наиболее существенным.

Первая теория подтверждается совершенно независимым от содержания эпохи развитием форм. Переход от жесткого к мягкому, от прямого к закругленному есть процесс чисто механического свойства (да позволено мне будет так выразиться). Жесткие и угловатые формы как будто сами собой смягчаются под руками художника. Стиль развивается сам по себе, отмирает сам по себе, — подберите какие угодно выражения, которыми принято обозначать этот процесс. Образ расцветающего и вянущего растения превосходно поясняет эту теорию. Как растение не может цвести вечно, а неизбежно подлежит увяданию, так и ренессанс не мог всегда оставаться верным себе. Он вянет, теряет свои формы, и это его состояние мы называем барокко. Нельзя обвинять почву в том, что растение гибнет, поскольку законы его бытия заключены в нем самом. Точно так же и со стилем: необходимость изменения приходит к нему не извне, а изнутри: чувство формы развивается по своим собственным законам.

2. Что можно возразить на подобные размышления? Факт, предпосланный им, несомненен: восприятие перестает реагировать на однообразное, слишком часто повторяемое раздражение. Сопереживание становится все менее интенсивным. Формы теряют свою способность впечатлять, поскольку им больше не сочувствуют, не сопереживают. Они отжили, износились, стали невыразительными.

Этот упадок интенсивности восприятия можно назвать «переутомлением чувства формы»[91]. Я сомневаюсь, что единственным виновником этого утомления была «слишком большая отчетливость усвоенного памятью образа (Gedachtnissbild)», как того хочет Геллер. Но в любом случае понятно, что это могло привести к необходимости усиливать эффекты.

Что проясняет нам эта теория относительно барокко? Немногое.

У нее два недостатка. Во-первых, односторонность. Эта теория рассматривает человека не во всей полноте и реальности, а лишь как существо, воспринимающее формы, умеющее наслаждаться ими, устающее от них и требующее новых возбудителей. Однако нигде в человеческой природе не найти такого действия или страдания, которое не было бы обусловлено общим нашим жизнеощущением, то есть тем, что мы есть на самом деле, во всей полноте нашего реального существования. Если барокко подчас прибегает к неслыханно сильным средствам выражения, то всеобщее притупление ощущений у представителей этой эпохи играет здесь большую роль, чем «переутомление чувства формы». Чтобы выразить задуманное, архитектура предлагала такие грубые средства не потому, что люди до отупения насмотрелись на формы Браманте, а потому, что в то время вообще была утеряна утонченность восприятия. Благодаря рафинированному наслаждению жизнью и пребыванию в аффектированном состоянии, люди перестали воспринимать умеренное и негромкое[92]. И затем, как вообще может притупление служить толчком к созданию стиля? И что такое, в сущности, это увеличение возбуждающих внимание моментов, которое вызывается притуплением? Можно сделать подвижное еще более подвижным, большое — еще большим, стройное — еще более стройным, отдельные части можно комбинировать все более искусно. Но таким путем все же не будет создано нечто действительно новое. Готику можно утончать и заострять до последних пределов, можно пустить в ход самую сложную систему пропорций, самую искусную комбинацию форм — но все-таки совершенно неясно, как рождается новый стиль[93].

Барокко же представляет собой нечто существенно новое, то, чего нельзя вывести из предыдущего.

Разрозненные явления «притупления» (как, например, с трудом улавливаемая система пропорций) не составляют сущности стиля. Отчего искусство становится тяжелым и массивным, а не легким и играющим? Разгадку нужно искать при помощи другого взгляда на вещи. Теория притупления — неудовлетворительна.

Точка зрения, представителем которой является архитектор Геллер, кажется мне совершенно несостоятельной. Он видит в «переутомлении чувства формы» единственную «двигательную силу, которой мы обязаны всем прогрессом со времен примитивных украшающих форм у древнейших народов» (Zur Asthetik der Architektur. 1887. S. 32). Причина утомления заключается «в большой отчетливости усвоенного памятью образа» (S. 23). И так как «умственная работа, которая совершается в памяти при создании образа (Gedachtnissbild) какой-либо прекрасной формы должна производить непроизвольное душевное удовольствие от нее» (S. 16), то для этой теории очень ясно, что необходимо постоянное изменение: коль скоро мы заучим какие-то формы на память, они потеряют свое очарование. Задача архитекторов заключается в том, чтобы в группировке масс, в образовании и сочетании отдельных форм вечно изобретать что-то новое. Но как возникает всеобщее чувство формы, стиль? Почему в конце ренессансной эпохи, например, не каждый из искавших новое предлагал что-либо иное? Потому что нравилось только одно. Но почему же нравилось только это одно?

3. Вторая теория, пытающаяся объяснить формы барокко, — психологическая. Она толкует архитектурный стиль как выражение своего времени; эта точка зрения не нова, но никогда не была систематически обоснована. Она с давних пор вызывала нападки практиков, и, нужно признаться, не всегда незаслуженные. Действительно, много забавного можно найти в так называемых культурно-исторических введениях, которые предпосылались описанию определенного стиля в справочниках. Они объединяют содержание больших временных отрезков слишком общими понятиями, которые к тому же должны создать картину общественных и частных отношений, передать жизнь ума и духа. А поскольку из-за этого приема общая картина приобретает расплывчатый характер, то еще более потерянным чувствует себя тот, кто ищет связующие нити между общими сведениями и проблемами стиля. Здесь нельзя получить никакого представления об отношениях, существующих между фантазией художника и этими историческими условиями. Как связана готика с феодализмом и схоластикой? Какой мост можно перекинуть между иезуитами и барокко? Неужели кого-нибудь удовлетворит сравнение этих двух явлений на том основании, что оба они не считались со средствами, стремясь к великой цели? Имело ли значение для художественной фантазии то обстоятельство, что иезуитство навязывало свой дух отдельной личности и жертвовало правом индивидуума во имя идеи общего?

Прежде чем предаваться подобным сравнениям, следует поставить себе вопрос: что вообще может быть выражено тектонически и что может быть определяющим для архитектурной фантазии (Formphantasie)?[94]

Систематические разъяснения по этому вопросу я не могу здесь дать, намечу лишь немногое[95].

Что определяет работу воображения художника в области формы? Говорят, то, что составляет содержание времени. Для веков готики называют феодализм, схоластику, спиритуализм и т. д. Но где именно пролегает путь, ведущий из кельи схоласта к мастерской архитектора? На деле перечисление подобных культурных влияний говорит очень мало, даже в том случае, если и удается с помощью всяких ухищрений прибавить несколько аналогий со стилем своего времени. Но дело не в частностях, а в господствующем духе эпохи, порождающем эти частности. И этот дух не может быть определенной мыслью или системой положений, ибо в таком случае он уже перестал бы быть духом. Мысль — высказывается; дух же может быть выражен и тектонически, ибо каждый стиль в той или иной степени приносил с собою свой особый дух. Возникает лишь вопрос о характере средств выражения в том или ином случае.

При ответе можно исходить из известного и легко проверяемого психологического факта. Мы судим о каждом предмете по аналогии с нашим телом. Мы готовы различать в любом предмете — даже при полном несходстве форм — некое существо, которое имеет голову и ноги, переднюю и заднюю стороны. Мы убеждены, что предмету неприятно стоять косо или падать. Более того, с удивительной тонкостью мы воспринимаем радость или горе бытия любой конфигурации, любого совершенно далекого от нас образования. Нам равно понятна пребывающая в тупости жизнь грубо сколоченного предмета, не обладающего свободными членами, тяжелого в своей неподвижности, и светлое, радостное чувство изящно и легко членимой формы.

Мы предполагаем, что всюду существуют тела подобные нашему; весь внешний мир мы обозначаем по принципам выразительности, перенятым у собственного тела. Его опыт в выражении таких состояний, как насыщенная силой основательность, строгая подобранность или тяжелое, лишенное опоры, распростертое бессилие, мы переносим и на весь предметный мир[96].

И разве архитектура не подвержена тому же закону непроизвольного одушевления?32

Она участвует в подобном творчестве очень активно. Ясно, что, будучи искусством материальным, она отсылает к человеку как к телесному существу. Она есть выражение времени — лишь постольку, поскольку переводит в свои монументальные формы телесное бытие человека, определенную манеру держаться и двигаться, игриво-легкую или серьезно-важную осанку, взволнованность или спокойствие — одним словом, жизнеощущение эпохи. Однако, как всякое искусство, архитектура идеально возвышает это жизнеощущение, стремясь показать человека таким, каким он хотел бы быть33.

Разумеется, стиль может развиться только там, где живет сильное чувство телесного бытия определенного рода. Наше время этого чувства лишено совершенно. Но существует, например, особая стать, характеризующая эпоху готики: каждый мускул напряжен, движения резки и точны; внимание обращено к конкретному; ни в чем нет и тени небрежности. Ничего расплывчатого, во всех чертах — яснейшее выражение воли. Нос изящен и тонок. Все излишнее в массе тела, все округлости исчезли. Тело наполнено ощущением силы. Фигуры, высокие и стройные, кажется, едва касаются земли. В противоположность готике, ренессансу свойственно выражение радостного бытия. Жесткое и негибкое становится свободным и раскрепощенным, в движении — спокойная сила, в неподвижности — полное сил спокойствие.

Манера держаться и двигаться находит свое выражение и в костюме.

Стоит только сравнить башмак эпохи готики с башмаком ренессанса. Чувствуется совершенно иная манера ступать: первый узок, заострен, вытянут длинным загибом вперед; второй широк, удобен, касается земли со спокойной уверенностью и т. д.

Я далек от мысли отрицать влияние технических условий на возникновение отдельных форм. Природа материала, способ его обработки, конструкция не могут не влиять на архитектуру эпохи. Но, вопреки некоторым новым течениям, я настаиваю на том, что техника никогда не создавала нового стиля. Когда речь идет об искусстве, то всегда первично определенное чувство формы. Формы, вызванные к жизни техникой, не должны противоречить этому чувству; они могут оказаться устойчивыми, если только подчинятся господствующему и независимому от техники вкусу (Formgeschmack).

При этом я не придерживаюсь мнения, будто во все моменты своего существования стиль в равной степени оказывается чистым выражением своего времени. Я думаю здесь не о начальной ступени, когда стиль еще борется с этим выражением и постепенно учится быть определеннее и точнее в том, что он хочет выразить. Напротив, я имею в виду те периоды, когда уже законченная система форм передается одним поколением другому, когда бывшие раньше живыми отношения исчезают, когда застывший стиль, которым пользуются, не понимая его, все больше превращается в мертвую схему. Биение пульса народной жизни можно наблюдать тогда в другом месте: не в огромных и малоподвижных формах архитектуры, а в малых декоративных искусствах. Здесь чувство формы находит себе свободное и непосредственное разрешение, и отсюда начинается обновление: именно декоративное искусство является местом рождения нового стиля[97].

4. Объяснить стиль означает не что иное, как включить его в общую историю эпохи и доказать, что его формы говорят на своем языке то же самое, что и остальные составляющие его времени. Пытаясь доказать это на примере барокко, я тем не менее не стану исходить из общего культурно-исторического определения наступившего после ренессанса периода, а воспользуюсь тем, что лежит на поверхности и непосредственно поддается сравнению: строением тела и его осанкой в изобразительных искусствах. Причем речь пойдет, конечно, не об отдельных мотивах, а о сложении в целом (der allgemeine Habitus). Можно ли таким способом исчерпывающе охарактеризовать стиль, это другой вопрос. Пока я оставляю его в стороне. Однако смысл подобного сопоставления стилевых форм с человеческим образом в том, что он непосредственно выражает духовное.

Римский барочный идеал телесности может быть определен так: вместо стройных и упругих фигур ренессанса появляются массивные, крупные, малоподвижные тела с преувеличенной мускулатурой и развевающимися одеяниями (тип Геркулеса).

Радостная легкость и гибкость исчезают. Все становится более тяжелым и прижимается к земле под гнетом своей тяжести. Лежащие фигуры тупо неподвижны, лишены какого-либо напряжения.

В то время как ренессанс чувствовал все тело и за облегающими одеяниями постоянно видел его очертания, барокко упивалось цельными массами. Лучше ощущалась материя, чем внутренняя структура и членение. Плоть здесь недостаточно твердая; она мягка, бессильна и не обладает упругостью мускулатуры ренессанса. Члены связаны, несвободны и неподвижны в суставах; они находятся в плену у массы; фигура остается внутренне зажатой.

Но это лишь одна из сторон: массивность здесь всегда сочетается с сильным движением, которое достигает порой мощи и безудержного размаха. Изображение движения вообще основная цель барокко.

По мере развития стиля темп движения все ускоряется, становясь наконец торопливым и стремительным. Сравните изображения «Вознесения» у различных мастеров. «Вознесение» Тициана — это тихое и плавное движение вверх; у Корреджо — уже шумный полет; у Агостино Карраччи — почти молниеносная стремительность.

В качестве идеала видится не уравновешенное бытие, а состояние взволнованности. Всюду господствуют возбуждение и страсть; все, что раньше было простым и свободным выражением широко живущей натуры, превращается в страстное напряжение. Спокойная поза становится воодушевленно-патетической или переходит к дикому порыву, словно бы задействована могучая сила, идущая на все во имя победы.

Как характерно изменились «Рабы» Сикстинской капеллы Микеланджело35 в соответствующих образах галереи Фарнезе, созданных Карраччи! Сколько в них беспокойства, сколько изломов!

Все произвольные движения тела становятся тяжелыми, неловкими, требуют необычайной затраты сил.

Отдельные члены тела утрачивают свою самостоятельность, свою свободу. Малейшее движение требует участия всего корпуса.

Тело бессильно выразить крайние проявления экстаза и дикого восторга. И когда отдельные члены поддаются им, все оно в целом продолжает цепенеть в тяжелой неподвижности.

Нерасчетливая растрата энергии вовсе не обозначает избытка физических сил. Напротив, действие двигающихся членов неудовлетворительно, а вся власть над телом, осуществляемая импульсами духа, — весьма несовершенна.

Между волей и телом произошел разрыв. Кажется, что люди этого времени не умеют управлять своим телом и не вполне владеют своей волей: оживление и движение распределены неравномерно.

Состояние бессилия, вялости, аморфной покорности при стремительности движения отдельных частей становится со временем исключительным идеалом искусства.

Для примера сравните «Галатею» Рафаэля в вилле Фарнезина и то, как ее написал Агостино Карраччи в палаццо Фарнезе. Пример выбран очень скромный, но даже его вполне достаточно для выявления черт, характерных для барокко. У Карраччи движение живее, более аффектированно, но как далека вся фигура его Галатеи от легко несущей свое тело Галатеи Рафаэля! Масса ее тела тяжелее, она бессильно клонится к земле, безвольно подчиняясь законам тяготения[98].

В тех случаях когда тяжесть всего тела не могла быть выражена достаточно ярко, барокко прибегало к помощи огромных масс одеяний, для того чтобы при их помощи сделать контраст между взволнованным движением и тупой пассивностью целого более убедительным.

Так изображалось человеческое тело в Риме в последовавшее за ренессансом время[99].

Нетрудно провести параллель в отношении архитектурной формы: массивность, тяжеловесность, неспособность собраться с силами, отсутствие гибкости и равномерного членения, наращивание движения и усиление экспрессии, страстная возбужденность, — здесь наблюдаются те же симптомы, что и при передаче человеческого тела.

Параллельна и эволюция этих видов искусства-, давление тяжести ослабевает и в середине XVII столетия архитектура вновь обращается к легкости. Но этот момент выходит за пределы нашего исследования.

5. У истоков этого искусства, естественно, не мог стоять никто иной, кроме Микеланджело, — насколько вообще позволительно связывать мировую судьбу искусства с именем отдельного человека. Микеланджело по праву присвоено имя «отца» барокко, но не за его «самовольность» в архитектуре — ибо произвол не бывает стилевым принципом, — а за его властную манеру обращения с телом и за его необычайную глубину, которая могла найти себе выражение лишь в бесформенном. Современники называли эту черту «terribile»36.

По поводу стиля Микеланджело, становившегося со временем все своеобразнее, я повторю несколько замечаний, заимствованных из характеристики А. Шпрингера: «Образы Микеланджело обладают гораздо большей силой, чем это бывает в природе. И в то время, как в античности все действия были проявлениями свободной личности и в любой момент могли быть сдержаны, а мотивы их — скрыты, мужчины и женщины Микеланджело, наоборот, представляются нам безвольными порождениями внутреннего чувства. Это чувство не оживляет гармонически и равномерно отдельные члены тела: одним оно дает всю полноту выражения, другие же оставляет тяжелыми и безжизненными»[100], «…отсутствует равномерность одушевления», «…сверхчеловеческая сила одних частей и грузная тяжесть других». Массивное, почти геркулесовское строение тел. Впечатление беспокойства усилено открытым противопоставлением частей тела (контрапост). Напор чувств словно разрывает фигуры, но движение их сковано: лишь изредка чувство преодолевает косность массы — с тем большей силой и страстностью, чем упорнее было ее сопротивление. Некоторые образы Микеланджело, как говорил Я. Буркхардт, на первый взгляд дают впечатление не возвышенно-человеческого, а подспудно-чудовищного[101].

6. Фигуры капеллы Медичи стали вершиной его искусства. Они полнее всего выражают дух, которым проникнут этот стиль. Глядя на эти так называемые аллегорические фигуры, не следует слишком много думать ни об аллегории, ни о месте, где они размещены. Эти образы Ночи и Дня, Вечера и Утра, распростертые, глухо вздыхающие, борющиеся со сном, с судорожно сведенными или безжизненно падающими членами, одержимы глубоким внутренним беспокойством и неудовлетворенностью, — тем настроением, которое у Микеланджело проявляется повсюду (как в стихотворениях, так и в статуях[102]) и которое можно было бы назвать мировой скорбью, если бы эти слова не стали плоскими и невыразительными.

Удивляешься как чуду тому, что Микеланджело удалось подчинить свои чувства пластической форме[103]. Но, быть может, еще удивительнее то, что он заставил и архитектуру служить выражением подобных мыслей. Все его сооружения носят печать индивидуальности, единственной в своем роде. Они передают личное настроение с силой и остротой, которых в архитектуре не достигал никто — ни до него, ни после.

7. Микеланджело нигде не воплотил счастливого бытия. Уже поэтому он стоит вне ренессанса. Последовавшее за ренессансом время сурово по своей сути.

Эта суровость проявляется во всех сферах[104]: в религиозном самосознании светское вновь противопоставляется церковному, откровенное наслаждение радостями жизни — исчезает. Tacco избирает для своего христианского эпоса героя, утомленного миром[105]. В обществе, в социальных отношениях господствует сдержанность; вместо свободной грации ренессанса — серьезность и достоинство; вместо легкой и веселой игривости — торжественная и шумная роскошь; повсюду стремление только к величественному и значительному.

8. Интересно проследить, как проявился новый стиль в поэзии. Перемену настроения вполне выражают различия в языке Ариосто и Tacco[106]. Достаточно сравнить начало «Неистового Роланда» (1516) с началом «Освобожденного Иерусалима» (1584).

Как просто, весело и оживленно начинает Ариосто:

Le donne, i cavalier, l'arme, gli amori,

Le cortesie, l'audaci imprese io canto,

Che furo al tempo, che passare i Mori

D'Afnca il mare, e in Francia nocquer tanto…

(Дам, рыцарей, оружие, влюбленность

И подвиги и доблесть я пою

Времен, когда, презревши отдаленность,

стремили мавры за ладьей ладью на Францию…[107])

И как отличается от него Tacco:

Canto l'armi pietose, e il Capitano

Che il gran sepolcro libero di Cristo:

Molto egli opro col senno e con la mano;

Molto soffr[gv]i nel glorioso acquisto:

E invan l'Inferno a lui s'oppose, e invano

S'armo d'Asia e di Libia il popol misto;

Che il Ciel gli die favore…

(Пою мечи святые и героя,

Который гроб Христов освободил.

Велик умом и дланью тверд средь боя,

Преград в борьбе он много находил.

Вотще Восток и Юг в толпах, без строя,

Вотще с ним ад на битву выходил:

Всегда Господь, под сенью благодати,

Сбирал его рассеянные рати[108].)

Обратите внимание на преувеличенно торжественные эпитеты, на звучные окончания, на тяжелые повторения (molto — molto; e invan — e invano), на полновесное строение фраз и замедленный ритм целого.

Однако не только выражения, но и сами воззрения и образы становятся величественнее. О многом говорит, например, то, как изменяет саму Музу Tacco. Он возносит ее в бескрайние небесные пространства и вместо лаврового венка дает ей золотую корону из вечных звезд[109].

Щедро раздается эпитет «gran», и фантазия повсюду побуждается к значительным по замыслу и торжественности представлениям.

Ту же тенденцию мы можем найти еще раньше в чрезвычайно интересном примере, а именно в переделке, которой в середине XVI века Берни подверг «Влюбленного Роланда» Боярдо (приблизительно через пятьдесят лет после появления оригинала)[110].

Где Боярдо пишет: «Анджелика кажется Утренней звездой, лилией сада, только что сорванной розой», у Берни: «Анджелика кажется сияющей Звездой Востока или, говоря по правде, Солнцем». Образ стал величественнее, масштабнее и звучнее. Боярдо слишком увлекался частным и прихотливым, он еще любил пестрое разнообразие раннего Ренессанса, детали и [их] множественность. Более позднее время стремилось к великому.

В целом можно сказать так: в то время как ренессанс любовно вникал в каждую деталь и интересовался ее отдельным существованием (так что искусство не могло нарадоваться ни на разнообразие, ни на интимную обработку частностей), барокко отступило от этих задач. Оно потребовало не столько величия в деталях, сколько одного общего впечатления: меньше созерцания, больше настроения.

9. Несомненно, мы достигли здесь точки, которая находится за пределами анализа телесности в барокко. Ведь именно то, что барокко разрешается не только в одном мотиве человеческого тела, и составляет существенную черту стиля. Оно не способно понять ценность и индивидуальный смысл отдельных форм. Оно ценит лишь общее неопределимое впечатление от целого. Отдельное и ограниченное, пластическая форма — теряют свое значение; работа идет с эффектами масс, даже с самыми неуловимыми элементами: свет и тень становятся непосредственными средствами выражения. Иными словами, барокко недостает свойственной ренессансу удивительной интимности в переживании каждой формы. Воспринимая (живописную) картину целого, барокко больше не чувствует архитектурное тело так, будто сопереживает (с симпатией) движению каждого его члена. Воздействие света приобретает большее значение, чем форма.

Чем обусловлено такое понижение способности к пластическому сопереживанию? Я отказываюсь объяснить этот феномен. Кажется, что он определяется многими факторами; главный из них, пожалуй, рост интереса к «настроению», если употребить это слово в его современном смысле. Строгому стилю, в этой связи, угрожала двойная опасность. С одной стороны, культ настроения губит тонкость понимания телесного, с другой стороны, новое требование заставило архитектуру тягаться с живописью, чьи художественные средства непосредственно предназначены для передачи настроения. Именно из-за этого живопись стала сугубо современным искусством; она — то искусство, где новаторы могут высказываться наиболее полно и прямо.

И тем не менее духу барокко ничто не могло заменить архитектуру как способ выражения. Она обладала исключительным свойством — способностью передавать величественное. Здесь мы касаемся самого нерва барокко. Его замыслы могут быть воплощены лишь в огромном. Церковная архитектура — то единственное место, где оно чувствует себя полностью удовлетворенным: восхождение в Бесконечное, растворение в ощущении высшего могущества и непостижимости — таков пафос постклассического времени. Отречение от понятного. Потребность в захватывающем[111].

Архитектура барокко, и прежде всего гигантские пространства церквей, обволакивает сознание своего рода дурманом. Возникает одно смутное общее ощущение, постигнуть объект не удается, внимание зрителя растворяется в бесконечном.

Заново разгоревшаяся религиозность иезуитства охотнее всего настраивалась на молитву посредством представления безграничных небесных пространств и несчетных хоров святых[112]. Люди упиваются, воображая невообразимое, жадно кидаются в пропасть бесконечного. Но беспредметная восторженность свойственна не одним только иезуитам: не углубляясь в то, что и Джордано Бруно наслаждался блаженством этих чувств — величайшим мыслимым счастьем было для него восхождение в космос[113], — я замечу, что иезуитство восприняло ценности, которым давно поклонялись. Уже в последние годы жизни Рафаэля мы встречаемся с подобной повышенной (сродни патологии) чувствительностью. Его святая Цецилия (1513)38, молчаливо опустившая руки и неподвижно глядящая перед собой, но не затем, чтобы что-нибудь увидеть, а чтобы открытой душой отдаться овладевшей ею небесной музыке, была началом целого ряда картин, изображавших еще выразительнее и полнее подобное же настроение сладострастной расслабленности, восторженного экстаза или безысходной покорности и неземного блаженства.

Тоска души, жаждущей раствориться в бесконечном, не может довольствоваться законченными формами, чем-либо простым и доступным обозрению. Полуприкрытые глаза перестают воспринимать очарование прекрасной линии, появляется потребность в дополнительном скрытом воздействии: подавляющие размеры, неограниченные пространства, непостижимое волшебство света — вот идеалы нового искусства.

К. Юсти характеризует Пиранези как «современную по страстности натуру»: «бесконечность, мистерия возвышенного (в пространстве и [живописной] силе) — его среда»[114]. Слова эти глубоко типичны.

10. Никто не станет отрицать необыкновенной близости нашего времени итальянскому барокко. По крайней мере неоспоримо совпадение отдельных явлений. Теми же аффектами манипулирует Рихард Вагнер. «Ertrinken — versinken — unbewusst — hochste Lust! [Испить — погрузиться — неосознанно — высшее наслаждение!]» Его творческая манера совершенно совпадает с пониманием форм, и неслучайно он обращается именно к Палестрине[115]. Палестрина — современник барокко[116].

Мы не привыкли относить искусство Палестрины к барокко. И все-таки сравнительный стилистический анализ должен указать на их родство; там, где одно искусство начинает вырождаться, другое лишь обретает свою сущность. То, что в архитектуре отвергается и ощущается как противоречащее ее основам, может быть вполне уместно в музыке, поскольку она по своей природе создана для передачи неопределенных (formlose) настроений. Вытеснение замкнуто-ритмической фразы, строгой систематической конструкции и наглядно-ясного членения в музыке может способствовать более выразительной передаче настроения и даже быть просто необходимым там, где в архитектуре уже были бы нарушены ее естественные границы. В музыке можно считать достижением тот «элемент жизни» в творениях Палестрины, который называли «скрытым ритмом (Latenz des Rhythmus)» (Амброс) или «нарушением такта (A-tactisches)» (Зейдль)[117]. В архитектуре же нечто подобное означало бы разложение.

Ее (архитектуры) расцвет обусловлен всеобщим и сильным чувством — счастьем формировать и ограничивать материю. Ренессанс обладал таким чувством. Высшая красота, «concinnitas», есть, по словам Альберти, «некое врожденное душам знание»40. Она есть состояние совершенства, цель, к которой стремится природа во всех своих произведениях[118]. Где бы нам ни встретилось что-либо совершенное, мы всегда почувствуем его присутствие, ибо по природе своей нуждаемся в нем: «…от природы мы стремимся к лучшему и к лучшему льнем с наслаждением»41.

Совершенное есть точная середина между двумя крайностями — недостаточным и чрезмерным. Для искусства же бесформенного нет никаких ограничений, никакого исчерпывающего и законченного выражения.

В классическую пору ренессанса люди чувствовали так же, как в классическую античную эпоху. И чтобы со всей силой показать всемирно-историческую противоположность барокко ренессансу, мне не приходит в голову лучшего, чем привести слова Юсти, описывающие художественное чувство Винкельмана, этой классически настроенной натуры: «Мера и форма, простота и благородство линий, покой души и тонкое восприятие — таковы были великие слова его художественного Евангелия. Кристально чистая вода была его излюбленным символом»[119]. Стоит только назвать антипод каждому из перечисленных понятий, и сущность нового искусства будет определена.

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ