Глава шестая СУДЬБА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

СУДЬБА

Что бы вы поручили Врубелю? С волшебной властью направлять гениев на участки исторически неразрешенных или недорешенных проблем, какую миссию вы бы определили для него?

Движение культуры без потерь не обходится. В России одной из самых крупных, обидных утрат была необычайно быстро и успешно воспринятая, но в связи с монгольским нашествием почти забытая художественная традиция Византии. Разумеется, бесследно она не исчезла, осела в подпочве, однако, едва воспрянув после изгнания ордынцев, вновь приникла под ударами петровского кнута, гнавшего страну прочь от «азиатчины». А что же, спрашивается, плохого в цветниках западной культуры, которые отлично прижились на русском грунте? Да ничего, кроме некоторого сходства с триумфом современного ландшафтного дизайна, когда специалисты за день ровняют кочковатые, поросшие стихийным разнотравьем сотки и раскатывают на них привезенный в рулонах изумительный английский газон.

Пропажей византийского наследства в XIX веке озаботились наконец политики. Победившей Бонапарта и не желавшей долее ходить в меньших европейских братьях Российской империи как никогда пристало выступить преемницей могучей восточнохристианской державы, которая выстроила церковь, монархию, искусство с интеллектуальной изощренностью сынов греческой философской классики и на протяжении столетий царственно возвышалась над народами полуварварских средневековых королевств Западной Европы.

Богатая идея (глашатаем ее выступил дипломат, патриот, поэт Федор Иванович Тютчев) — подпереть систему православного самодержавия мощным фундаментом Византии. Не будем в тысячный раз выяснять, почему не вышло. Не станем горестно удивляться, почему так неуклюже и бездарно делались попытки хоть сколько-нибудь уравнять в правах непременное для просвещенных людей изучение мудрых текстов Рима с трудами мудрецов Константинополя. Удержимся от сетований на невежество относительно империи-наставницы, о которой помнится лишь мрак злокозненного «византизма», хотя навскидку ясно, что по части дворцовых интриг Меровинги и Капетинги проявились не светлее Комнинов и Палеологов. Вообще забудем вечную европейскую распрю Восток — Запад. Лучше спросим — а смысл? Ведь сильно изменился со времен первого крещения русский человек, и наличие в нем созвучий с мироощущением стародавних духовных учителей было весьма проблематичным. Действительно ли стоило откапывать византийские корни?

Отвечать на подобные вопросы способно только искусство. Не всякое, конечно. Хранившая греческий канон иконопись в России XIX века считалась областью ремесленной, творческих первачей не привлекала и мало что могла поведать о недрах современного сознания. Образцы официально принятого русско-византийского стиля тоже не слишком убеждали в заявленном родстве. Возведенный во вкусе государя Николая Павловича московский храм Христа Спасителя смесью ампира с элементами константинопольского зодчества честно декларировал протокол о намерениях, выглядел и парадно и внушительно, оставляя, однако, в смущении: где ж тут Русь, где ж тут Византия…

Хорошо было бы направить к заглохшим истокам какого-то очень большого художника с неординарной широтой ума, культуры и, прежде всего — непредвзятого, не повязанного никакой идейной присягой, сбивающей эстетический компас. Какого-нибудь тонко образованного и сверхчуткого, сверхталантливого одиночку. Идеально, если Врубеля.

Чудеса? Чудеса — Врубелю и выпало проверить на актуальность многосложную русскую красоту по-византийски.

Произошло это практически случайно. Историк Прахов, который в начале 1880-х возглавил реставрацию древних киевских храмов, подыскивал живописца достаточно умелого для серьезных церковных работ и достаточно скромного, чтобы не обременять финансовую смету цифрой своих гонораров.

О Прахове отдельно. Он из главных персонажей в панораме врубелевской жизни.

Адриана Викторовича Прахова отличало пластичное единство духовности и прагматизма. Видимо, сыграло роль то, что у него не сложилось стать художником. Дефект глазного нерва вынудил ограничиться научным изучением искусства, но творческий темперамент требовал наглядно воплощенных результатов. Еще в бытность студентом-филологом Санкт-Петербургского университета, он, подружившись с Репиным и разглядев талант этого выходца из глубинки, составил для него специальный курс общего развития. Дабы художнику потом было «свободнее в определении своей судьбы». И вправду, личность Репина, по его собственным неоднократным заверениям, сильно окрепла благодаря наставнику, который, между прочим, был на два года моложе ученика.

А через несколько лет оба уже в Европе. Репин совершенствует мастерство, Прахов шлифует эрудицию историка и теоретика изящных искусств. К Прахову везде тянутся преданные искусству соотечественники. В Риме, например, среди постоянных участников экскурсий по праховской программе, постоянных гостей у праховского самовара товарищи Репина по Академии художеств Марк Антокольский, Василий Поленов, а еще необыкновенно милая чистым душевным энтузиазмом молодая чета из нового поколения купечества, Лиза и Савва Мамонтовы. Савву особенно влекут шедевры Ренессанса, Лизе милее осматривать катакомбы первых христиан, Адриан Прахов всюду завораживает, вдохновляет щедротами его несметных познаний. Разговоры всё чаще не о Риме — о России. От энергичных речей Прахова, от упоения счастливой дружбой, от римского солнца компания полнится оптимизмом. Ах, этим бы весельем, этой свежестью взбодрить родимое искусство! А почему нет? Строятся планы. По их контурам вскоре на родине возникнет явление значительное, очень и очень дельное — Мамонтовский художественный кружок. В практике этого кружка москвичей петербуржец Прахов участвовать не сможет, однако в истории кружка останется как идеолог, давший импульс, подтолкнувший к делам во славу Красоты, уточнивший направление.

Направление из двух слагаемых: подлинная русская самобытность и европейская культурность.

Личную же стезю Прахов по возвращении из-за границы обрел в сфере «православной археологии». Вектор научных изысканий (магистерская его диссертация посвящена анализу скульптур на фронтоне античного храма в Афинах, докторская — вопросам зодчества Древнего Египта) и живой опыт путешествий по миру органично, в согласии с реальным историческим процессом, вывели ученого к исследованию памятников начального христианства на Руси. Страстью Прахова сделалось открытие древнерусских храмовых сокровищ. Причем результаты своих экспедиций Адриан Викторович — зажигательный оратор и отчасти все-таки художник, отовсюду привозивший массу собственноручных копий, зарисовок, — умел подать весьма эффектно. Некоторых это смущало. Эффектно — понятие, непременно всплывающее в описаниях поступков, приемов и даже внешности пышноволосого, высоколобого, с острым взглядом сквозь стеклышки очков, профессора Прахова. И сколь широк диапазон истолкований «эффектности», столь широка шкала оценок, которые получал Прахов. Для одних «мудрый энтузиаст», «идеалист самых возвышенных воззрений», для других «искушенный в интригах сибарит», для третьих вовсе «бестия», «ловкий делец». Имело место всё: мудрость, энтузиазм, ловкачество, корыстный интерес. Вопрос лишь: что дороже?

Кто, кроме Прахова, мог бы в те годы продемонстрировать русские храмы не только в их самостоятельной красе, но в контексте мировых поисков сакральных художественных форм? Культура Прахова была ценнее его не самых возвышенных свойств. Востребованная фигура. Ведь, в сущности, запалом эпохальных Великих реформ являлась именно культура, культурный рывок всех отраслей, державных институций. Историк искусства Прахов — человек того же призыва, что плеяда первой русской адвокатуры. Те же невероятная эрудиция, блеск ума, деловитый профессионализм, те же издержки амбиций и сребролюбия, тот же явственный выигрыш для страны. Так что, как бы ни фыркали зоилы, право руководить комплексом храмовых работ в Киеве Адриан Прахов получил по справедливости.

Дело было государственного масштаба. Сами устои в нем подлежали оформлению. Тем не менее затеянное еще при Николае I, так сказать, навстречу грядущему юбилею — девятьсотлетию крещения Руси, которое согласно летописям следовало отмечать в 1898-м, — дело годами практически не двигалось. Выявленные еще в середине века ценнейшие объекты древнего зодчества по-прежнему тихо ветшали, а новый собор в честь крестителя Руси святого равноапостольного князя Владимира, в замысле утвержденный Синодом и государем еще в 1852-м и заложенный почему-то лишь десять лет спустя, никак не строился. Сначала не ладилось с проектом, потом у почти возведенного на Бибиковском бульваре храма треснули арочные своды и пришлось менять конструкцию, начался поиск виноватых. Так прошло еще десять лет. Отставленного архитектора Беретти сменил другой столичный корифей, Рудольф Бернгард. Только в начале 1880-х трудами киевского епархиального зодчего Владимира Николаева собор был, в целом, выстроен. Теперь предстояло его обставить, расписать и декорировать. И снова пошли споры на тему «кому поручить?». Вот тут-то церковному комитету свой детально вычерченный проект и свои услуги предложил профессор Прахов. Киевское духовенство ему отказало, ссылаясь на чрезмерную пышность, а также дороговизну и вообще малореальный размах предложенного им убранства, предпочтя и впредь иметь дело со своим, местным архитектором Николаевым. Решение, однако, вынес Петербург. Мнение Санкт-Петербургского общества архитекторов и личная поддержка министра внутренних дел графа Дмитрия Андреевича Толстого (прежде обер-прокурора Синода, затем министра просвещения, того самого, кстати, кого молодой Николай Вессель когда-то просвещал насчет западной школьной педагогики) поставили во главе всех киевских художественно-реставрационных работ Прахова.

Центром праховских забот стал, разумеется, пустой и голый новый громадный собор. Одновременно именно новый собор, его фундаментальный смысл преемства, нерушимой духовной связи с родиной православия, взывал к экстренным мерам по восстановлению достойного вида древних русско-византийских храмов. Интереснейшим звеном Прахову виделся здесь интерьер Кирилловской церкви.

Воздвигнутый чуть позже Софии Киевской, менее грандиозный, расположенный на дальней окраине города, в Дорогожичах, этот древнейший монастырский храм Святителей Кирилла и Афанасия Александрийских давал особые возможности. Снаружи его давно перестроили в системе нарядного украинского барокко, и тут уже ничего было не поделать. По счастью, внутри, частично заменив полуразрушенную роспись новой церковной живописью, остальную поверхность старых облезлых стен монахи благолепия ради просто побелили, сохранив тем самым под известкой драгоценные фрески XII века. И если отмыть, подновить остатки фресок, недостающие фрагменты дописать, а кое-где позволить себе и пофантазировать: заполнить пустые участки стен созданием новых композиций в древнем стиле, — какой эффект! Какая цельность впечатления!

Варварство, на современный взгляд. Реставрация, которую уместнее называть реконструкцией. А уж придуманный профессором иконостас, которого вообще быть не могло первоначально в Кирилловской церкви, — что ж это как не откровенный презренный новодел? Да, однозначно. Но глубокий поклон Прахову за вольность. Без иконостаса (как было принято в церквях во времена киевских Ольговичей) все равно в действующем храме не обошлись бы. А не сверкни у Прахова идея вместо высокого, заслонявшего лучшую часть старых росписей иконостаса «соорудить одноярусный, мраморный иконостас в византийском стиле», сделать алтарную преграду низкой, с одним рядом из четырех больших икон, так — страшно и представить! — не возник бы повод для приглашения в Киев Врубеля. То есть сначала не Врубеля конкретно, поначалу просто подходящего молодого живописца.

Приятно перечесть воспоминания Адриана Викторовича о том, как на его горизонте появился Михаил Врубель.

«Боясь, что в мое отсутствие комитет, ведавший денежными средствами, поручит написать образа какому-нибудь местному художнику-богомазу, — повествует профессор, — я взял на себя заботу найти в Петербурге талантливого ученика Академии художеств, который мог бы выполнить в Киеве этот заказ, не выходя за пределы скупо отпущенных по смете денежных средств.

В Питере, приехав осенью читать лекции в университете, я не мог сразу заняться этим делом… Наконец, собрался и прямо отправился в Академию художеств к своему старому другу П. П. Чистякову. Он лучше других профессоров знал талантливую молодежь всей Академии, и его ученики работали солиднее, чем в других мастерских. Рассказал ему подробно о всех своих работах в Киеве… Закончил свой рассказ просьбой рекомендовать кого-нибудь из его талантливых учеников, кто согласился бы приехать в Киев и написать за 1200 рублей, со своими материалами, на цинковых досках четыре образа для сочиненного мною одноярусного мраморного иконостаса в византийском стиле, что в ту пору было неслыханным новшеством.

— Тебе эту работу не предлагаю, так как для тебя она не может представить ни художественного, ни материального интереса, но, вероятно, ты можешь рекомендовать мне кого-нибудь из своих учеников или вообще из студентов Академии.

Только что кончил, как кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — крикнул П. П. Чистяков.

Дверь мастерской отворилась, и вошел с довольно большой папкой в руках стройный, худощавый молодой человек среднего роста, с лицом не русского типа. Одет он был аккуратно, в студенческую форму, даже со шпагой, которую студенты в то время неохотно носили.

— А вот — на ловца и зверь бежит! Вот тебе и художник! Лучшего, более талантливого и более подходящего для выполнения твоего заказа я никого не могу рекомендовать. Знакомьтесь: мой ученик, Михаил Александрович Врубель, — мой друг, профессор Адриан Викторович Прахов. Попроси, чтобы он показал тебе все свои работы, и сам увидишь, на что он способен…

…Через несколько дней я побывал у него, — просмотрел все работы и убедился в том, что имею дело с выдающимся талантом, превосходным рисовальщиком, а главное для меня — стилистом, хорошо понимающим античный мир и могущим, при некотором руководстве, отлично справиться с византийским стилем, не пользовавшимся в те времена почетом среди художественной молодежи.

Понравилось мне и его серьезное отношение к моему деловому предложению. Он охотно его принял, но оговорил только срок начала работы. Не сразу схватился за нее, как сделал бы на его месте другой ученик Академии. Мне он сказал, что хочет поработать еще эту зиму под руководством П. П. Чистякова. Мы уговорились, что весной следующего, 1884 года он приедет в Киев, чтобы писать образа на месте».

Мемуары эти не без поздних лукавых поправок, писались они в годы, когда хотя и не сложились еще методы настоящей научной реставрации, но упоминать о чересчур вольных вторжениях в пространство древних росписей было уже неприлично, и потому акцент у Прахова как раз на собственной борьбе, в ходе которой «удалось отстоять у духовенства, хозяев церкви, право на сохранение этих фресок в полной неприкосновенности, без реставрации и дорисовок». Надо отдать Прахову справедливость: он пытался оградить роспись от малярных способов поновления. Но его собственные, весьма спорные приемы реставрации, промахи в технологии, а главное, упрямство церковных распорядителей, ни за что не желавших допускать музейность в храме, кончились тем, что поверхность матово-блеклых старинных фресок по обыкновению оживили яркой масляной живописью. «Отстоять» благородную древность от вторжения вульгарности не удалось. Возможно, рассказ о знакомстве с Врубелем тоже чем-нибудь приукрашен, вроде упоминания довольно фантастично бы смотревшегося в классах рисования мундира со шпагой (скорее это образная правда, вобравшая подчеркнуто «дворянский» стиль поведения Врубеля и его склонность к театрализации костюмов). Во всяком случае, со шпагой или без нее, красивый эпизод, в основе достоверный безусловно.

Интересно только, действительно ли, зовя Врубеля, Прахов ждал от него выполнения четырех обсуждавшихся иконостасных композиций или уже имел в виду вовсю использовать его для творческой реставрации многометровых стенных изображений. Со стенами Кирилловской церкви возникла заминка. Самому Адриану Викторовичу вплотную заниматься ими было невозможно. Ежедневно тысячи проблем. Попробуйте-ка примирить бдительный надзор ортодоксов, критерии художества, вкус светских верховных властей и суд критичной культурной элиты, да беспрестанно трясти деньги из казны, да наблюдать за качеством работ сразу в нескольких храмах. На расчистку и поновление кирилловских фресок Прахов подрядил давнего приятеля, учившегося вместе с Репиным и вместе с ним частенько бывавшего в питерской квартире Праховых, до слез потешавшего компанию байками из малороссийского быта киевлянина Миколу Мурашко, ныне Николая Ивановича Мурашко — основателя и директора Киевской рисовальной школы. Не утративший, видимо, памятной друзьям юности «грациозной хохлацкой ленцы», Николай Иванович передоверил руководство реставрацией одному из своих старших, прилежных учеников, Николаю Глобе. Лето 1883-го Глоба трудился во главе артели однокашников, осенью (с началом учебного сезона и холодов работы замирали) уехал в Петербург, поступил в Академию художеств и больше не вернулся.

Зато в Киев приехал Врубель.

Очутился в сказке, в счастливом сне. На станции его встречали и сразу отвезли к Праховым. Смесь первых киевских впечатлений — благоуханный воздух садов, благодушное население, аллея роскошных пирамидальных тополей центрального бульвара — и пролетка уже у ворот профессорского дома на углу Владимирской и Большой Житомирской.

Дом очаровал. Всё на широкую ногу: просторно, изобильно, артистично. Стены гостиной сплошь в картинах и этюдах знаменитостей. На диванных подушках старинное шитье по лионскому бархату вперемешку с вышивками украинских мастериц, изящество подсвечников венецианского стекла в соседстве с темным серебром старинных неуклюжих канделябров, столики, шкафчики завалены экзотикой раритетов со всех концов света. И ясно — не напоказ, здесь так живут: не слишком огорчаясь из-за пыли, расставляя букеты чертополоха в древних китайских вазах.

Изумила супруга хозяина, Эмилия Львовна. С порога повела себя радушным другом. Улыбчиво допросив, как доехал и достаточно ли увлекательным оказался роман для дорожного чтения, продолжала с искренним ласковым вниманием расспрашивать о предпочтениях в литературе, а заодно в музыке, в театре, и, судя по ее кратким шутливым репликам, сама являлась тут отменным знатоком. И ни следа чопорности, ни тени жеманства. Редкостная простота по-настоящему высокого тона. Оригинального, видимо, склада милая дама — под стать ее огромным, неправдоподобно синим глазам.

Перед дверью в столовую Эмилия Львовна засмеялась:

— Адриан Викторович привез из Египта двенадцать голов мумий и столько же набальзамированных кошек, и я не знаю, как от них избавиться. Я не сомневаюсь, что его жестоко там надули, потому что эта древность, которой три тысячи лет, уже страшно испортилась, и в столовую нашу нельзя войти, я начинаю бояться чумы!

В столовой было не до мумий. Подобного собрания гостей Врубелю видеть еще не приходилось. Хозяйка поочередно представляла его профессору кафедры православного богословия, теологу-ксендзу, группе не обременявших себя сюртуками «блузников» с нигилистическими шевелюрами, поэту «тоже только что из Петербурга», местной фельдшерице, автору нашумевшего на всю Россию сочинения, тихому парижскому архивисту, бородатому сказителю с Урала, балканскому князю, солисту Киевской оперы… Беседа за обедом прояснила, что здесь ведать не ведают о существовании политики, битвы с цензурой или конфликта вероисповеданий. И, как ни удивительно, в отсутствие этих первостепенно важных тем разговор лился, не умолкая.

После обеда Адриан Викторович увел Врубеля в свой кабинет. Состоялась первая из тех домашних лекций, которые хорошо помнились сыну Праховых Николаю Адриановичу:

«Отец раскладывал листы хромолитографированных таблиц с мозаик римских церквей и фотографии с византийских, новгородских и кавказских древностей. Для нашего отца, много лет прожившего в Италии, побывавшего в Египте, Малой Азии, Палестине, Греции и много лет работавшего над изучением древних памятников византийской и русской старины в Великом Новгороде и в Киеве, все это было уже хорошо знакомо, а для Врубеля — ново и потому особенно интересно. Показывая Михаилу Александровичу цветные таблицы, отец, видавший эти мозаики в натуре и основательно их изучивший, объяснял происхождение каждой из них, характерные особенности композиции, попутно указывая на некоторые красочные погрешности хромолитографий…»

Кое-что о Византии Врубель, конечно, знал; как-никак история была его коньком. Но даже с приправой помнившихся по книгам живописных деталей набор фактов мерцал куцым пунктиром. (Император Константин, в желании контролировать путь из Черного моря в Средиземное основавший на территории исконно населенной греками римской колонии Византий «Новый Рим» — Константинополь… Раскол принявшей христианство Римской империи на Западную империю латинов и Восточную империю «ромеев», «римлян» по-гречески… Тысячелетнее их противостояние… Вражда двух главных христианских церквей… Византийский деспотизм и догматизм… Русичи у врат Царьграда… Рыцари Четвертого крестового похода, шедшие освобождать Гроб Господень, но завернувшие в Константинополь и разграбившие его… Теснящие Византию со всех сторон иноверцы… Флорентийская уния, унизительное для православных владык объединение с ненавистным католичеством… Что еще? Ах да, турецкая осада, гибель Византии в 1453 году и переименование Константинополя в Стамбул.)

Вынужденный извиниться за скудость познаний, Врубель счел все-таки необходимым высказать свою позицию. Заявил, что, рискуя обнаружить перед профессором полное невежество, испытывает некоторые сомнения относительно «высочайшей» культуры Византии. Разумеется, с чем сравнивать. На этапе раннего Средневековья приоритет избежавшей захвата вандалами Восточнохристианской империи над Западной неоспорим. Но дальше? Разве догматичное византийское богословие достигло таких высот, как западноевропейское мышление в лице, скажем, Бэкона, Паскаля или Канта? Разве бесспорно прекрасное, но иссушенное мертвящей схемой искусство Византии способно впечатлять так, как искусство охвативших всю полноту жизни титанов Возрождения? Причина, может быть, в сковавшем развитие византийской живописи довольно долгом, кажется, периоде иконоборчества?

Адриан Викторович получил превосходный повод перейти к обстоятельной дискуссии.

Иконоборчество? Михаил Александрович ошибается, полагая его препоной для развития искусства. Почти два века жесточайшей полемики о смысле и цели храмовых изображений позволили выйти за рамки эллинизма, создать новую духовную эстетику. Что касается вершин мышления, то не кажется ли Михаилу Александровичу, что богословски развивавшие теорию Платона византийцы выбрали удачнее, нежели мыслители, во главу угла поставившие логику Аристотеля? В конце концов, даже упомянутый сейчас великий Кант всей гениальной своей концепцией о мире абсолютов и ущербном его подобии в нашем сознании, по сути, новым языком варьирует древний платоновский тезис о мире чистых идей и материи вторичных земных копий. И не стоит недооценивать догматиков Византии. Не столь уж они догматичны. Если бы интеллигенция сегодня прочла «Триады» Григория Паламы, вникла в его учение о божественных энергиях, то завтра, кто знает, не сделались бы самые просвещенные из нас рьяными паламитами. Единственное, пожалуй, что удержало бы, так это призыв исихазма к священному безмолвствованию…

Заглянувшая в кабинет Эмилия Львовна потребовала продолжить диспут за ужином. Решено было, что Врубель пока остановится у Праховых: беспокоиться не о чем, в нижнем этаже полно комнат для гостей и Михаил Александрович никого не стеснит.

Назавтра состоялось знакомство с храмом, для которого Врубелю предстояло написать четыре стильные иконы. Солнце сквозь все раскрытые оконные проемы, купольные люки высвечивало обстроенные лесами стены. Пахло сырой штукатуркой и масляной краской, с помощью которой фрескам возвращали всё похищенное временем и плесенью. Под звяканье ведер со специальным раствором шла энергичная отмывка росписей.

Адриан Викторович рассказывал об истории Кирилловской церкви.

Когда-то в этом месте сходились главные дороги на Киев, отсюда основатель Киево-Кирилловского Свято-Троицкого монастыря черниговский князь Всеволод Ольгович в 1139 году штурмовал город и занял великий киевский престол. Храм Святителей Кирилла и Афанасия Александрийских был возведен князем в середине XII века, со временем рядом наросли прочие монастырские постройки, теперь же на территории давно упраздненного монастыря комплекс богоугодных заведений: сиротский приют, лечебница для душевнобольных и небольшая фельдшерская школа. Архитектура храма — любопытнейшая смесь нескольких стилей…

Забрызганные известкой хлопчики из Киевской рисовальной школы исподтишка глазели с лесов на маститого профессора и его столичного гостя.

Адриан Викторович продолжал говорить. Сетовал на скупость церковников, не согласившихся с его эскизом бронзовых Царских врат алтарной преграды («а мне для орнаментации хотелось использовать декоративные, колючие листья растущего здесь повсюду будяка, чертополоха. Увы, этот облюбованный мною украинский „аканф“ и листья клена показались слишком трудоемкими, удорожающими работу»). Зато иконостас уже заказан. Выполнением займется солидная фирма «Антонио Тузини и Джузеппе Росси», у них большое заведение в Одессе, а в Киеве — филиал, где они изготовляют преимущественно надгробные памятники. Надо надеяться, итальянцы не подведут, как подвел местный живописец, который вел здесь реставрационные работы и так не вовремя исчез…

Торжественность уходящих ввысь стен, великолепие арочных сводов вызывали в памяти итальянские храмы — просторы для вольной кисти ренессансных мастеров. Среди испещренных утратами кирилловских фресок на месте бесследно исчезнувших композиций белели обширные пустоты.

Хронику событий продолжает рассказ много чего повидавшего и намотавшего себе на ус директора Киевской рисовальной школы, по совместительству подрядчика проводившихся реставраций Николая Ивановича Мурашко:

«Пришел ко мне молодой или, вернее сказать, моложавый человек с светлым пушком на месте усов и бороды, среднего здоровья, даже немножко бесцветный лицом. Одетый небогато, с темно-серым маленьким брильком (шляпой. — В. Д.) на голове, Михаил Александрович не производил внушительного впечатления, но его прекрасная петербургская речь, его интеллигентность и ум скоро заставляли обратить на него внимание. При моей попытке с ним поторговаться насчет платы — он, дескать, такой молодой еще и я его не знаю, чтобы сразу платить ему столько же, сколько я платил его предшественнику, — он возразил: „Я не так уже молод, я отбыл уже воинскую повинность, потом могу сказать, что я недурно рисую и у меня талант композиции“. Такая прямота мне показалась чуть-чуть забавною, но его серьезный вид при этом заставил меня задуматься и принять без дальнейшего спора его предложение».

У Александра Михайловича Врубеля отлегло от сердца. Всю весну в сообщениях харьковских и центральных газет о столичных выставках родня безуспешно искала имя Михаила Врубеля, удивляясь отсутствию его работ на экспозициях, пытаясь что-то разузнать окольными путями. И наконец-то «приятное известие — письмо Миши из Киева».

«Он действительно, — с облегчением узнал отец, — работает там над реставрацией какого-то храма XII столетия. Работа весьма почтенна, интересна и хорошо оплачена — за каждые 24 дня работы, от 6 часов утра до 12 и от 2 до 6 часов вечера — 300 рублей. Работа продлится по уведомлению Миши 76 дней. Следовательно, он пишет, в эти три месяца я обеспечу себя на всю зиму».

Особенно порадовало отца, что его нервный сын «как будто пришел в себя, оторвался, как он говорит, от психологии, — (той самой, надо полагать, которая обрывочно зафиксирована в углу холста „Гамлет и Офелия“), — и слава, слава Богу!».

Самая крупная и свободная роспись Врубеля в Кирилловской церкви — написанное на коробовом своде хоров «Сошествие Святого Духа на апостолов». Изображен момент, когда в пятидесятый день после распятия Христа на учеников его сошел Святой Дух, после чего они, познав неведомые языки, отправились проповедовать христианство по всей земле.

Чрезвычайно своеобразная, часто поражающая зрителей, по остроте вполне созвучная нынешним жанрам фэнтези, композиционная идея придумана не Врубелем. Схема ее — полукруг апостолов, чьи золотые нимбы соединены с эмблемой Святого Духа зонтом лучей наподобие связки воздуходувных шлангов, — древневизантийского происхождения, а конкретно взята с рисунка на чеканном складне из старинного тбилисского армяно-грузинского монастыря. Есть свидетельство, что Врубель при работе руководствовался той же схемой на снимке евангельской миниатюры из кутаисского Гелатского монастыря. Так или иначе, использование данного мотива откликалось, по мысли Прахова, на выявленные археологией в Киеве ощутимые следы кавказской ветви византийского искусства. Византия активно проникала на Русь через Кавказ, православные миссионеры еще до Крещения Руси приходили в Киев, приплывали по Волге в Новгород из Армении и Грузии, оттуда же, естественно, явилось позже и немало монахов-живописцев, так что прообраз достаточно правомерный.

Роспись очень выразительна, хотя восхищаться ее «истинно византийской мистичностью» несколько преждевременно. Пока лишь подступ к византийским духовным мирам.

Скорее в подтексте росписи взаиморасположение художника и профессора, их восторг друг от друга. Так и видится, как Врубель показывает очередной свеженаписанный фрагмент, а Прахов одобрительно комментирует стилизованную, но живую, почти жанровую портретность образов (в качестве критика на страницах «Пчелы» Адриан Викторович был поборником живописного реализма) и предлагает увековечить очередную персону из числа знакомых лиц.

В облике помещенной в центр композиции матери Спасителя черты доброго домашнего друга Праховых Марии Федоровны Ершовой, молодой фельдшерицы, которая, между прочим, потом вышла замуж за одного из художников, работавших в Кирилловской церкви. Апостол, сидящий вторым по левую руку Богородицы, — когда-то преподававший в одесской Ришельевской гимназии и хорошо помнивший юного отличника Врубеля знаток древности протоиерей кафедрального Софийского собора Петр Григорьевич Лебединцев. По правую руку Богоматери вторым изображен сосредоточенно размышляющий киевский археолог Гошкевич, третьим, еще глубже ушедшим в свои думы, — настоятель Кирилловского прихода Петр Орловский, который, не убоявшись спора с менее образованным начальством, сумел разглядеть ценность обнаруженных под побелкой древних фресок и привлечь к ним внимание Русского археологического общества, а четвертым, молитвенно сложившим ладони и воздевшим глаза к небу, — сам Адриан Викторович…

Византийцы, конечно, так не поступали, но почему бы художнику Врубелю не позволить себе дерзость, роднящую с Рафаэлем, запечатлевшим в образах философов своей «афинской школы» лица и личности современников?

Строй византийского искусства открывался постепенно.

Бывали моменты, когда его удавалось прочувствовать почти физически. Например, когда Врубель загорелся написать «Благовествующего Гавриила» по оставшимся на месте фрески процарапанным графьям — когда, укладывая живопись в контуры древнего рисунка, каждым мазком вживался в его ритм.

Апостолы, пророки, ангелы, святители, композиции «Сошествие Святого Духа», «Въезд Господень в Иерусалим» и «Оплакивание тела Христа тремя слетевшимися на его гроб архангелами» — несколько больших росписей и еще полтораста отдельных фигур Врубель создал или восстановил из фактического небытия за свое первое киевское лето.

Конечно, этот немыслимый объем не выполнить бы без артели юных помощников. Толковые, работящие, очень способные (произведения многих теперь в лучших музейных собраниях), они недолго дичились. Подмастерья надивиться не могли на то, как виртуозно работал Врубель.

Монументальное многофигурное «Сошествие» писалось им прямо на стене, без картонов в размер, без какой-либо эскизной композиции, лишь изредка в процессе работы отдельные детали уточнялись набросками на клочках бумаги. Или понадобилось, скажем, написать композицию из двух фигур ангелов на плоскости, перерезанной настилом плотно прижатых к стене строительных лесов. Вызывать плотников, разбирать-собирать доски долго, хлопотно и дорого. Врубель полез наверх и без эскиза, не сделав даже предварительной разметки, написал верхнюю часть фигур, затем, спустившись под настил, отдельно сделал нижнюю. Сам потом, когда леса сняли, удивился, как точно всё сошлось. Подкупал артельщиков и стиль поведения их мастера. Получив деньги, Михаил Александрович устраивал общую обильную трапезу. Не было денег — со всеми жевал употреблявшийся для стирания наносимых углем контуров хлебный мякиш.

К некоторой необычности руководителя артель привыкла, воспринимая оригинальность его художественных приемов или манеры одеваться в естественном единстве. Хотя при первой встрече Врубель мог производить сильное впечатление.

Сговорившись с Николаем Ивановичем Мурашко насчет работы, Врубель и поселился в его доме. Уютно и удобно: пешком недалеко до церкви. Всего-то от Афанасьевской улицы пройти через окраинную лихую Лукьяновку, спуститься в глубокий, заросший репьяками, а потому «Репьяхов яр» и тропинкой по дну оврага, вдоль ручья прямиком до кручи, на краю которой высится Кирилловский храм.

Однажды, подойдя к спуску в овраг, Врубель заметил рисующего подростка и, разумеется, подошел взглянуть. По преданию в Репьяховом яру квартировал когда-то Змей Горыныч, пещеру его там показывают до сих пор. Надо полагать, парнишке показалось, что ему явился некто из свиты Горыныча. «Зрелище было более чем необыкновенное, — описывает эту встречу Лев Ковальский, — за моей спиной стоял белокурый, почти белый блондин, молодой, с очень характерной головой, маленькие усики тоже почти белые. Невысокого роста, очень пропорционального сложения, одет… вот это-то в то время и могло меня более всего поразить… весь в черный бархатный костюм, в чулках, коротких панталонах и штиблетах. В общем, это был молодой венецианец с картины Тинторетто или Тициана…»

А любопытно, между прочим, как Врубель объяснял портным фасоны подобных своих костюмов; сам, что ли, их кроил, как Гоголь свои жилеты? Но зачем нарядился вдруг венецианцем, ясно: необходимость войти в образ, в атмосферу данного этапа жизни и творческих трудов. Что касается периода стилизаций церковного византийского искусства, так не в монашескую же греческую рясу обрядиться. Венеция веками являлась прочнейшей частью Византии, венецианская живопись — плоть от плоти живописи византийской. «Старинный венецианец» в самый раз. А мальчику, которого ошеломил этот наряд, еще выпадет счастье поработать возле Врубеля и поучиться у него, благоговейно сохранить в памяти детали общения со «странным и чудесным» великим художником.

«Михаил Александрович очень всех к себе располагал и внушил уважение к себе всей маленькой артели, работающей под его ближайшим контролем, удивительно умел всегда защищать ее интересы, не задевая моих интересов, как хозяина, — рассказывает Мурашко. — Как истинно интеллигентный человек, уважая себя, он уважал даже самого маленького члена нашей артели. Вечера проводили мирно в моей семье. Как будто сейчас я вижу перед собой балкон, кругом брошенный, запущенный старый сад. За чайным столом несколько молодых людей, группа детей. Михаил Александрович весело, мило шутил со всеми и отправлялся к себе в мезонин. В открытые окна мы слышали или „Ночи безумные“, или „Благословляю вас, леса“ — популярные романсы того времени… Хорошо жилось…»

По закону художественных, то есть исключительно жизненных, сценариев ликующая нота на предельной высоте должна сорваться в контрастный драматизм. «Весна моей жизни», — скажет через много лет Михаил Врубель о начальной своей киевской поре. Бурная случилась весна. «А из рощи, рощи темной песнь любви несется», — вспоминает сын Праховых еще один популярный в то время романс, который Врубель часто напевал, решался даже исполнять у рояля, когда ему аккомпанировала мать мемуариста и «когда не было чужих, присутствие которых его стесняло».

Почему его угораздило влюбиться не в одну из множества украшавших Киев прелестных барышень, а в даму отнюдь не молодую, красотой не блиставшую, да еще — это уж крайне неудачно — в жену патрона? Знай мы тут ответ, так знали бы о Врубеле почти всё. Но мы не знаем.

Памятуя, что рос художник с неутоленной жаждой сладкой материнской нежности, можно и Фрейда припомнить. Однако как раз материнства Эмилии Львовны Врубель вопреки реальности замечать не хотел. Всегда охотно и легко сходившийся с детьми, двух ее дочерей и сына он явно избегал. (Из мемуаров Николая Прахова: «Новый гость держался от нас как-то в стороне… его равнодушие к подрастающим детям и ко всяким играм было причиной того, что первое время для моих сестер и меня он оставался каким-то „отвлеченным понятием“. Попытки моих сестер, особенно младшей шаловливой Оли, вовлечь его в какую-нибудь общую возню, игру или проказы, неизменно кончались неудачей. Вежливый, корректный, иногда даже слишком изысканно любезный, М. А. Врубель всегда находил какой-нибудь благовидный предлог для деликатного отказа».)

Грянувшая, ни следа не оставившая от влюбленности в Машу Симонович, роковая страсть? Врубелю вспоминается его любимая литература. Тургеневская тема — смотри повесть «Вешние воды». Впрочем, отсылка едва ли годится. В «Вешних водах» героя накрывает вал необоримой плотской страсти, а чувство Врубеля к Эмилии Львовне? Ее потомки, упомянув первым делом о глазах — «у нашей матери были чудесные глаза темно-василькового цвета», «глаза у бабули были ярко-синие, замечательные», — следом обязательно упреждают какие-либо недостойные мысли, настаивая на сугубо платонической врубелевской любви. Домыслы киевлян, которым широко распахнутый дом Праховых заменял «Санта-Барбару», можно не принимать во внимание. И тверже всего на стороне потомков тут характер самой Эмилии Львовны, дамы в поведении порой дерзкой, эксцентричной, однако не менее того проявлявшей насмешливое здравомыслие. Ее саму бы ужаснул комизм любовной близости молодого, а на вид и вовсе юного художника с матроной, семью годами его старше и не обладавшей наружностью сирены.

Некрасивая, коренастая, курносая и толстогубая, рано поседевшая и располневшая — наперебой свидетельствуют современники, дружно заключая, однако, нелестный перечень словами о безусловной привлекательности ее обаятельно экспансивной прямоты и аристократичной, шокировавшей лишь мещан непринужденности. Хотя даже возможность влюбиться в нее виделась сомнительной. Злословили, что Адриан Прахов женился на ней лишь потому, что невеста, официально значившаяся французской подданной Эмилией Марией Клементиной Лестель, являлась внебрачной, но признанной дочерью одного из ближайших сотрудников Александра II — военного министра Милютина. В мемуарах бродит и версия о том, что Дмитрию Алексеевичу Милютину, «последнему фельдмаршалу России», она приходилась лишь племянницей, являясь дочерью то ли его брата, то ли сестры, во всяком случае, ее «милютинское» происхождение было широко известно и этого вполне хватало сплетникам, не видевшим в женитьбе Прахова иных причин, чем то, что брак с Эмилией Лестель-Милютиной открывал доступ к высочайшим сферам. Поклеп — Праховы в свое время поженились по взаимной страстной любви. Другое дело, что их супружеская жизнь с годами становилась все менее безоблачной.

Вечно окруженный поклонницами Адриан Викторович нередко поддавался грешным соблазнам. Узнав об очередной измене мужа, Эмилия Львовна гневно покидала дом. Потом друзья ехали успокаивать, возвращать беглянку, а она, вернувшись к семье и детям, запиралась у себя, часами играла на рояле, растворяя обиду в рыдающих и примиряющих аккордах. Врубелю, заслужившему право на душевную дружбу с ней, доводилось видеть Эмилию Львовну в минуты горя, выбивавшего ее из колеи. Никакого тайного романа, разумеется, не возникло, но некий, не имевший продолжения и тем не менее одаривший художника фантастическими надеждами эпизод не исключен. Одно в точности засвидетельствовано реалиями врубелевской биографии: увиденный когда-то особенный взгляд Праховой — это вскинутое лицо с омытыми страданием необыкновенными глазами — без преувеличения перевернул и жизнь Врубеля, и его искусство.

Множеством притягательных для Врубеля черт обладала эта женщина. Поразительно свободная во вкусах и суждениях, она свободно говорила обо всем, в том числе о вещах, при дамах обычно не обсуждавшихся. Незаурядная музыкантша, она концертировала вместе с Листом во время его гастролей в Киеве. И та жившая в ней незаживающая, обостряющая чуткость ранка «незаконного» происхождения, которая как-то интимно связывалась с незабытой грустью полусиротских детских врубелевских лет. И даже то, что кровным батюшкой ее являлся не кто-либо из важных сановников, а почитавшийся в доме Врубелей как добрый гений Дмитрий Алексеевич Милютин. Не проведи он своих коренным образом реорганизовавших русскую армию благодетельных реформ, не стремись он всемерно повышать культуру воинства, не удалось бы строевому офицеру Александру Михайловичу Врубелю сделаться военным юристом. К тому же лермонтовский отсвет на фигуре славного военного реформатора: соученик поэта по Московскому университетскому благородному пансиону, Дмитрий Милютин, редактируя там рукописный журнал «Улей», стал первым публикатором ранних стихотворений Лермонтова.

Чудесный букет поводов для дружбы, мотивов для симпатии, но если о том, чем зажглось мощное любовное чувство, опять только глаза, ее глаза… Вообще для некоторых натур, восприятием и поэтическим визионерством близких Врубелю, в очах, сиявших небесной голубизной, открывался какой-то особый смысл. Недаром ведь «создание мечты» юному Лермонтову увиделось «с глазами, полными лазурного огня». Именно этой лермонтовской строкой в стихотворном рассказе о своих встречах с трижды являвшейся ему вечно женственной, связующей Творца с его земным творением, «пронизанной лазурью» Мировой Душой воспользовался философ и лирик Владимир Соловьев. В свою очередь, Блок, говоря о единственной, случайной, на улице, встрече со странным незнакомцем, оказавшимся боготворимым им Соловьевым, опять-таки выделил упавший на него взгляд «бездонной синевы», в котором светился чистый дух, не ведающий пространств и времен.

Возможно ли, однако, реальную женщину, далеко не красавицу, полюбить буквально за красивые глаза? Михаил Врубель, стало быть, мог. Более того. Пересматривая его работы киевской поры, не отрешиться от ощущения, что вот здесь — в живой синеве магически влекущих женских глаз и гипнотизме очей византийских ликов — совпало, вспыхнуло. У древней Византии нашелся в России XIX века достойный собеседник, а Врубель если не нашел себя, то ощутил нерв своего стиля.

С «византийского» взгляда на портретных рисунках Эмилии Праховой лица в произведениях Врубеля при всем разнообразии получают определенное родство. Оно глазастой своей глубиной отчасти сходно с еще довизантийскими, протоиконными фаюмскими портретами. С писавшимися на дощечках портретами, которые в египетском оазисе Фаюм члены христианской общины ставили на могилах в знак торжествующей над тленом неумирающей души.

Но в самом деле глаза Праховой смотрелись так уж необычно? По-видимому, так. Хищно приметливый писатель Иероним Ясинский, один из ближайших друзей Праховых (Эмилия Львовна звала его «Жеромчиком»), определил оригинальность ее глаз без поэтизмов — «казалось, что она в голубых очках». И тот же Ясинский поведал об огромном начатом полотне, взглянуть на которое его с двумя приятелями однажды пригласил Михаил Врубель:

«Мы пришли и диву дались. Берлинской лазурью был бойко, магистрально, как выражаются французы, подмазан конь-першерон, а на нем верхом по-мужски вся голая с оплывшим телом сидит Эмилия Львовна, безумно похожая.

— Мне хотелось светом ее синих глаз окрасить всю картину, — сказал Врубель в ответ на наше молчание».

Никто больше подобного холста у Врубеля не видел, никто ни о чем подобном не обмолвился, так что это явная выдумка довольно скандального романиста и мемуариста, которого кто только не поносил за клевету на ближних. И замысел картины, описанной Ясинским, вполне в духе эротических мотивов его беллетристики, но отнюдь не в стиле Врубеля, который, вздумай даже он написать Прахову обнаженной, изобразил бы ее стройной нимфой и вообще любил отнюдь не раздевать, а именно волшебно, фантазийно одевать своих прекрасных героинь. Другое дело, что то ли от глаз возлюбленной, то ли в связи с символикой цвета, у византийцев означавшего сферу запредельного, но в Клеве палитра Врубеля действительно заметно перестроилась и появились композиции, всецело завязанные гаммой звучных синих тонов.

Культ своей киевской Прекрасной Дамы художник ничуть не скрывал. Адриана Викторовича это вначале забавляло, даже льстило его вкусу.

— А с чего бы она понравилась мне, если бы никому не нравилась? — шутил он о жене и ее верном воздыхателе.