5. Сад совершенной ясности, Пекин (1709–1860) Архитектура и колониализм

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ты дойдешь со мной до западной башни замка,

К храму на озере гладком, как голубой нефрит,

По которому лодки скользят под звуки свирелей и барабанов,

И вода стелется драконьей чешуей, покрытая бутылочно-зеленой рябью…

И все это скоро закончится.

И больше к нам не вернется.

Ли Бо. Письмо из ссылки (VIII век)

Мы, европейцы, цивилизованы и китайцев считаем варварами. Полюбуйтесь же, что сделала наша цивилизация с варварством!

Виктор Гюго (1861)

Руины европейских павильонов

На пыльной северной окраине Пекина раскинулся большой парк, известный тем редким западным туристам, кто отважится туда добраться, как Старый летний дворец. Подступы к прудам преграждают кустарниковые заросли, и торчат напоминанием о былой роскоши обломки колонн. (Однако, прежде чем впадать в сентиментальность, не забудьте добавить к картине романтического запустения появившиеся в парке в последние годы шумные аттракционы, пейнтбольную площадку и трек для картинга.) Каменные обломки, оплаканные китайскими правящими кругами, – все, что осталось от одного из величайших дворцов в истории – Юаньминъюаня, Сада совершенной ясности. Парк, строившийся в течение полутора столетий правления Цин – последней императорской династии Китая, – был не просто уголком для летнего отдыха, а главной резиденцией пяти сменявших друг друга на престоле императоров и заодно хранилищем обширной коллекции картин, книг и других ценностей. Чтобы осознать его истинное значение, представьте себе собранные воедино Версаль, Лувр и Французскую национальную библиотеку. (Намеренно беру французские примеры, поскольку Букингемский дворец, Национальная галерея и Британская библиотека уж слишком проигрывают масштабами.) На огромной территории 3,4 кв. км взору посетителя на каждом шагу представали нарядные постройки – большие аудиенц-залы, павильоны, храмы, библиотеки, студии, административные здания и даже «игрушечная» деревня, где императорская семья изображала простолюдинов, а дворцовые евнухи за прилавками – торговцев. Европейские путешественники изумлялись этому невиданному великолепию.

«Что до павильонов, они поистине очаровательны и располагаются на невиданном просторе. Есть там и насыпные холмы от 6 до 18 м высотой, а между ними бесчисленное множество долин. ‹…› И в каждой из этих долин по берегам прудов стоят домики, весьма гармонично сгруппированные: глаз отдыхает, когда видишь разом все эти дворы, открытые и закрытые портики, цветники, сады и каскады»{102}.

Так писал в 1743 году служивший при дворе французский священник Жан-Дени Аттире. Однако вся эта роскошь была стерта с лица земли в октябре 1860 года, когда на исходе Второй опиумной войны британские войска, основательно поживившись дворцовыми сокровищами, сожгли парк дотла. По иронии судьбы единственные уцелевшие детали – те самые остатки колонн и барочных завитков – принадлежали «западным павильонам», спроектированным миссионерами-иезуитами. История этих построек изобилует такими же крутыми поворотами в области культурных взаимоотношений, как и вся история архитектуры и колонизаторства. Эта история вполне справедливо рисует Запад имперским агрессором, однако сопутствующую тенденцию преуменьшать ответственность «невежественных стран», которым не повезло попасть под каток европейской экспансии, я бы хотел переломить. Сад совершенной ясности, сожженный западными колонизаторами, был изначально делом рук других колонизаторов – китайских, точнее, маньчжурских.

Правители династии Цин, построившие Сад совершенной ясности, принадлежали не к исконно китайской народности хань, а к вторгшимся из-за Великой китайской стены завоевателям-маньчжурам. Эти «варвары» (по ханьским меркам) налетели на столицу на конях в 1644 году, после того как последний император династии Мин тихо повесился на дереве за стеной Запретного города. Завоеватели привезли с собой странные обычаи (например, обязательную для мужчин длинную косу), навязывание которых встречало бурное сопротивление. Однако закрепиться завоевателям помогло не насильственное насаждение маньчжурской культуры, а умелое переманивание на свою сторону китайской аристократии, сохранение традиций предшествующей династии и усвоение (до определенной степени) нравов своих новых подданных. Мультикультурный характер династии Цин сознательно ковался ее величайшими представителями – императорами Канси, Юнчжэном и Цяньлуном, правление которых с 1662 по 1795 год называют в Китае Эпохой расцвета, характеризующейся неуклонным ростом и автократической централизацией империи. В эту эпоху Китай был самой богатой и могущественной страной в мире, лидируя на начальном этапе экспансионистской борьбы за Центральную Азию, которая позже выльется в так называемую Большую игру. Раздвигая границы империи на запад, поглощая пронизанную караванными путями мусульманскую пустыню и горное царство далай-ламы, чтобы в результате создать государство, превосходящее размерами нынешний Китай, они прилежно обогащали придворный уклад культурой и обычаями своих новых поданных: по примеру мусульман заводили наложниц, а вслед за тибетцами начали поклоняться Будде.

Эта стратегия отразилась и на архитектуре Юаньминъюаня. Цинские императоры в большинстве своем недолюбливали Запретный город Пекина – один из них назвал старинную резиденцию династии Мин «вонючей канавой с киноварно-красными стенами и черепичными крышами». Они предпочитали ей сельскую идиллию в окружении просторных садов, озер, гор и охотничьих угодий. Однако в этом «запретном саду», хоть и расположенном в целом дне езды на север от столицы, все было подчинено тому, чтобы избежать обвинений в пренебрежении государственными обязанностями. Юнчжэн первым из цинских императоров перенес туда двор из Пекина насовсем, поэтому очень близко к сердцу принимал упреки в лености. Сразу за главными воротами он возвел уменьшенную копию Зала высшей гармонии из Запретного города и вершил там государственные дела, восседая на палисандровом троне. Как и все, кому приходится отстаивать право работать дома, он доказывал, что в более комфортной обстановке сумеет сделать больше. Однако министры, не обладавшие такой же дисциплиной, норовили подчинить работу досугу: как-то раз в 1726 году Юнчжэн напрасно просидел на троне урочный час аудиенции в ожидании придворных с докладами. Не явился никто. Тогда, отчитав министров, он повесил над троном изречение: «Знай меру в удовольствиях».

Юнчжэн был трудоголиком и отдавал работе почти круглые сутки – с пяти утра до полуночи, – на что другие государственные деятели были способны лишь во время войны. Правителем он был въедливым и требовательным, вовремя прогонял продажных чиновников, пытался ввести общую для своих разноязычных подданных стандартизированную форму китайского языка (предвестницу нынешнего мандаринского наречия) и запретил курение опиума, который только начали ввозить британцы. Запрет этот дорого обошелся Китаю как в буквальном, так и в переносном смысле. Кроме того, он устроил в Юаньминъюане шелкопрядильню и ферму, где под его личным надзором придворные евнухи обрабатывали рисовые поля словно простые крестьяне. Однако, в отличие от Марии Антуанетты с ее кокетливым пастушьим нарядом, Юнчжэн не устраивал игр в пастораль в позолоченных коровниках. Сад китайского аристократа всегда служил владельцу источником дохода, и хотя миниатюрная ферма в Саду совершенной ясности ни в коем случае не окупила бы все это совершенство и ясность (расходы на содержание дворца один из источников оценивает в $800 000 в год), ею можно было, как большим фиговым листом, прикрывать императорский земной рай. Как выразился историк искусства Крейг Клунас, китайский сад позволял «придать богатству естественность»{103}.

Беспокойство Юнчжэна по поводу восприятия его сада было вполне понятно, учитывая, на какой тонкой грани двух культур он балансировал: императорская власть, воплощенная в копии Зала высшей гармонии Запретного города, и лежащая вокруг буколическая пастораль. Контраст между двумя этими пространствами имел большое символическое значение, поскольку, как гласит один из памятников китайской классики – конфуцианский трактат «Чжоуские ритуалы», «только правитель основывает город, ориентирует его по сторонам света, придает столице очертания и расчерчивает поля. Он создает должности и определяет их назначение, формируя сердце страны, которое будет служить образцом для народа»{104}.

Таким образом, осевая симметрия Запретного города и расчерченная по линейке столица вокруг него олицетворяли власть и главенство императора. Каждое китайское поместье, даже самое захолустное, подчинялось неукоснительному правилу: главное здание всегда должно быть обращено на юг, к сидящему на троне императору. Тот же принцип соблюдался и в строгой симметрии административных зданий Юаньминъюаня, демонстрируя, что императорский статус, даром что вдали от столицы, незыблем и жесткая иерархия китайского общества остается неизменной. Асимметричное расположение садовых построек и холмистый ландшафт, рассеченный извилистыми тропинками и ручьями, напротив, располагали к иному образу жизни: не к действию, а к созерцанию, не к субординации, а к непринужденности.

К середине XVIII века это расслабленное существование на лоне природы стало общепринятым у такой сугубо китайской социальной прослойки, как вышедшие в отставку чиновники. В Китае продвижение по длинной и сложной бюрократической лестнице зависело – по крайней мере в теории – от личных заслуг. Все молодые люди (или хотя бы располагающие достаточными для учебы средствами) могли подниматься со ступеньки на ступеньку, сдавая государственные экзамены. Наградой служило улучшение финансового положения, социальный престиж и власть, но чем выше они поднимались, тем больнее было падать, и выбывшие из гонки чиновники оседали на покое в сельской местности. Особенно характерно это было для образованных китайцев хань, многие из которых чувствовали себя при новых властях отщепенцами. Ими полнились культурные центры бывшей династии Мин – такие города к югу от Янцзы, как Сучжоу, Нанкин и Ханчжоу. Демонстративно удаляясь от средоточия власти Цин, но в то же время держа руку на пульсе местных дел, ханьские чиновники, по выражению Вольтера, «возделывали свой сад» – посвящали себя литературе, распитию вин, каллиграфии и меценатству. Один из таких отставных чиновников по имени Чжао И писал:

«Кисть твоя рождает прекрасные слова, сердце полно свежих, как снег, идей, а ты погряз в земной суете – разве не расточаешь ты тем самым свой талант? Мне же милее наполнить свой кабинет тысячью книг и ежедневно встречаться с мудрецами древности на их страницах»{105}.

Этим благородным занятиям, как правило, предавались за высокими стенами городских поместий, тем самым избегая неудобств и изолированности настоящей пещеры отшельника. Сегодня самым знаменитым из таких поместий остается Сад незадачливого политика (известный также как Сад скромного управляющего) в Сучжоу. Созданный в XVI веке, он до сих пор радует глаз характерными для поздней Цин сахарно-белыми стенами, чешуйчатой черепицей, многоугольными окнами и миниатюрными искусственными утесами из камней причудливых форм – так называемых «чиновничьих камней». Повсюду виднеются павильоны и залы, через многочисленные пруды перекинуты мостики. Устраивая такое разнообразие на сравнительно небольшом пространстве, создатели Сада незадачливого политика и других китайских садов уменьшают мир до понятных, компактных, удобных для владения размеров (в конце концов, сад – это собственность и неплохой способ передать состояние детям и внукам). Однако и сады, в свою очередь, завладевали хозяевами, становясь настолько неотъемлемым атрибутом жизни литературно-чиновничьего бомонда, что многие из владельцев даже брали имя в честь своего сада. Один из литераторов взял на себя смелость утверждать, что «сад – это портрет владельца: каждым своим цветком, деревом, камнем, размещенными в определенных местах, он раскрывает нрав и характер хозяина». И если «лицом» китайского императора были его земли, то и для землевладельца эти сады становились чем-то вроде миниатюрной империи, как наглядно демонстрирует величайший литературный памятник Китая «Сон в красном тереме».

В этом произведении Цао Сюэциня, потомка влиятельного ханьского рода, при Цин оказавшегося в опале, в роскошных садах сибаритствуют представители одного аристократического клана. Но хотя львиную долю времени они проводят флиртуя, сочиняя стихи и выпивая, над садом незаметно сгущаются тучи. Наследник рода – хилый эстет; бабушку, главу клана, заботит предосудительное поведение молодежи; а творящиеся на заднем плане финансовые махинации грозят обрушить шаткое нагромождение резного дерева и изысканных приемов. Иными словами, описанный в романе Сад роскошных зрелищ – это миниатюрная, словно бонсай, модель империи Цин со всем ее показным великолепием и скрытыми изъянами. Вот и император Юнчжэн превратил Юаньминъюань в почти буквальную миниатюрную модель своей империи (пусть и без сатирического подтекста). За главной административной зоной он разместил императорскую резиденцию – комплекс дворцов на девяти островках, лепящихся к берегам обширного озера. Эти островки, связанные между собой и с берегом зигзагообразными переходами и горбатыми мостиками, он назвал Девять континентов – в честь девяти частей света, на которые делила мир древнекитайская космология. Собрав вокруг себя весь мир в своей личной резиденции, император недвусмысленно провозглашал, что, как правитель Срединного царства, он выступает полноправным властелином всего мира. (В подобных замашках он не одинок, как доказывает современный пример шейха Мухаммеда, создавшего на дубайском побережье искусственный архипелаг под названием «Мир».) Кроме того, Юнчжэн утверждал на китайской земле колониальную власть династии Цин.

Несмотря на немалый вклад Юнчжэна в благоустройство и самого сада, и его построек, пика своего великолепия (и, пожалуй, помпезности) Юаньминъюань достиг при сыне Юнчжэна Цяньлуне. Жизненные пути трех великих китайских императоров можно представить в виде будденброкианской дуги постепенного возвышения, а затем упадка. Благодаря военному таланту и недюжинному уму Канси, а затем грамотному правлению его сына Юнчжэна империя Цин достигла невиданного для китайской истории расцвета и размаха. Цяньлун продолжил славное дело своего отца и деда, однако, возможно, перегнул палку. Новая империя, вобравшая в себя Монголию и обширные мусульманские территории под названием Синьцзян на западе, была попросту слишком большой, и сохранение ее целостности давалось тяжело. Несмотря на бесспорные успехи и отчаянные старания, в Цяньлуне чувствовалось желание остановиться на достигнутом и явное истощение сил. К концу его 60-летнего правления над империей уже витал аромат коррупции и тлена. За последние десятилетие его царствования фаворит (и, если верить молве, любовник) Цяньлуна Хэшэнь сколотил огромное состояние на взятках и вымогательстве. Тем временем императорская казна постепенно скудела, истощенная затянувшейся войной с повстанцами из общества Белого лотоса.

Выполненный в форме свастики Павильон всеобщего мира. Гравюра из принадлежащей Цяньлуну серии «Сорок видов Юаньминъюня» (сейчас находится во Французской национальной библиотеке)

Совокупность этих факторов – чрезмерного расширения, коррупции и бунтарских настроений – ввергла династию Цин в штопор, из которого она так и не вышла, позволив западным варварам 60 лет спустя сжечь Сад совершенной ясности дотла. Многие уничтоженные британцами постройки были возведены именно Цяньлуном, неустанно демонстрировавшим свой изысканный вкус. Дополнений в эту резиденцию он внес немало: по примеру отца с дедом он поселил на территории целую семью архитекторов и ландшафтных дизайнеров по фамилии Лэй, которые выстроили великолепные павильоны и расширили общую площадь резиденции до 3,4 кв. км, присоединив еще два сада – Сад элегантной весны и Сад вечной весны.

Среди многочисленных дополнений Цяньлуна имелся и библиотечный комплекс. Китайский сад всегда был достаточно литературным пространством, располагавшим к сочинениям, к чтению – для себя и вслух и, в свою очередь, «читавшимся» как текст, так что Юаньминъюань не был исключением. Прототипом для его Библиотеки литературных источников послужила знаменитая библиотека Тянь И в южном городе Нинбо, около 200 лет принадлежавшая знатной семье Фань. Однако простая копия была бы недостойна императора, поэтому здание библиотеки Цяньлуна оказалась в два с лишним раза протяженнее 23-метрового оригинала и насчитывала целых три этажа. Каждой категории хранящихся там книг – конфуцианская классика, философия, история и литература – полагался свой отдел, маркированный одним из четырех цветов (зеленый, белый, красный и черный).

Гордостью библиотеки было «Полное собрание книг по четырем разделам» из 36 000 томов – еще один пример императорской мании величия и наглядная демонстрация его власти над ханьской культурой. Эта антология классической китайской литературы была заказана Цяньлуном в 1722 году, и на то, чтобы собрать ее полностью, у 400 ученых ушло 20 с лишним лет. Проект хитроумно убивал одним ударом нескольких зайцев: позволял раструбить на всех углах о том, как император заботится о традиционной китайской науке, и при этом занять делом заведомо настроенную против цинских властей прослойку ханьской интеллигенции. Кроме того, параллельно с каталогом из 3461 книги ученым было поручено составить почти такой же по объему каталог запрещенных книг. Эти книги затем были сожжены – за то, что либо ставили под сомнение законность правления Цин, либо еще каким-то непозволительным, на взгляд императора, образом нарушали устои. Явившаяся побочным продуктом этого упражнения в каталогизации и им же обеленная инквизиторская цензура Цяньлуна предстала героическим подвигом во славу литературы. Однако в своем вандализме он не дотянул до варварской неразборчивости европейцев: в 1860 году энциклопедия Цяньлуна сгорела вместе с уничтоженным ими садом.

Сад располагал не только к чтению, но и к письму. Цяньлун, до неприличия подражающий литературно-чиновничьему бомонду, любил смотреть рассеянным взглядом на пионы, звезды и озера, а потом изливал свои впечатления водопадом стихов. За свою жизнь он написал около 40 000 стихотворений, посвятив многие из них своим садам и дворцам. Можно расценивать это как неимоверное напряжение сил, результатом которого, по словам одного раздосадованного синолога, стала бы лишь «лавина совершенно бесполезных рифмованных строк»{106}, однако это времяпрепровождение куда логичнее считать обычным досугом, а не поэтическим трудом с большой буквы. В нем содержался примерно тот же смысл, который Пьер Бурдье вкладывает в фотографирование: хобби, укрепляющее социальные связи своих приверженцев. Как и для моментального снимка, для поэтических упражнений Цяньлуна важнее не художественная ценность, а само заявление «Здесь был я». И поскольку субъектом этого заявления всегда выступал император, словно вожак стаи, метящий каждое дерево на своей территории, оно укрепляло его власть и владычество.

Юаньминъюань не только вдохновлял на творчество, но и сам служил холстом: примером тому выстроенный Юнчжэном в форме свастики Павильон всеобщего мира на одном из островков Девяти континентов. Свастика в буддизме символизирует печать сердца Будды, поэтому здание представляет собой игру слов. Символ на китайском произносится как «вань», что созвучно другому иероглифу, означающему «десять тысяч» и подразумевающему универсальность. Таким образом, здание символизировало всепроникающую любовь Будды. (Император любил сидеть там и размышлять о мире во всем мире, пока его полководцы подавляли бунт в западных провинциях.) Павильон этот не единственный в саду имел символическую форму, были и другие: Павильон стоячей воды – в форме иероглифа ? («тянь», поле); Павильон летней прохлады – в форме иероглифа ? («гон», работа) и Павильон, наполненный осенью, – в форме иероглифа ? («коу», рот).

Письмена присутствовали в саду и не в столь монументальном формате – в виде изречений. Китайский сад представлял собой не только литературную площадку, он был тесно связан с искусством пейзажной живописи, поэтому всем композициям из камней, деревьев, воды и зданий давались названия, словно картинам в альбоме. В Юаньминъюане эти названия часто брались из императорских стихов и вырезались, имитируя его собственный каллиграфический стиль, на камнях или деревянных табличках, будто сопроводительные подписи к картине. Цитатами из Цяньлуна (еще одно свидетельство его графомании) Китай пестрит до сих пор, по обилию с ними могут сравниться только изречения Мао Цзэдуна, продолжившего императорскую традицию. (Мао тоже писал стихи. Великий синолог Артур Уэйли считал, что в художественном отношении они превосходят гитлеровские упражнения в живописи, но не дотягивают до черчиллевских.) Изречениям в китайском обществе придавался большой смысл: как говорит один из персонажей «Сна в красном тереме» о своем саде, «все эти виды и павильоны – даже камни, и деревья, и цветы – будут казаться неполными без завершающегося штриха поэзии, который может добавить лишь письменное изречение»{107}.

Глава, из которой взята цитата, демонстрирует, сколько сложных правил существовало в игре наименований. В этой главе отец семейства Цзя Чжэн ведет группу гостей по Саду роскошных зрелищ накануне его официального открытия. В саду будет жить его дочь, недавно произведенная в императорские наложницы, поэтому различным видам и постройкам требуются соответствующие статусу красивые названия. Однако, вопреки обычаю, Цзя Чжэн – пусть с напускной неохотой – доверяет эту ответственную задачу своему своенравному изнеженному сыну Баоюю. Автор подробно разъясняет, зачем это понадобилось:

«Ведь семья Цзя принадлежала к числу образованных, и в ней всегда нашлись бы люди, способные сочинить подобные надписи», «не то что у разбогатевших выскочек, которые швыряются деньгами, словно песком и, выкрасив свой дом в алый, развешивают повсюду огромные полотнища с надписями “Зеленые ивы с золотыми замками у ворот”, “Голубые холмы, словно вышитые ширмы за домом”, почитая их верхом изящества»{108}.

Для Цзя Чжэна процесс наименования – удобный случай проэкзаменовать и просветить своего сына, тем самым закрепляя сложившийся порядок.

«У одной из них он остановился и наверху, на склоне, увидел гладко отполированный камень, на него так и просилась какая-нибудь надпись.

Цзя Чжэн обернулся и с улыбкой сказал:

– Господа, посмотрите внимательно и скажите, какое название дали бы вы этому месту?

Все заговорили наперебой. Одни предлагали “Изумрудные скалы”, другие – “Узорчатые хребты”, третьи – “Курильница ароматов”, четвертые – “Маленький Чжуннань” и еще много-много других.

Цзя Чжэн молчал. Тут только все разгадали его намерение и, предложив для приличия еще несколько банальных названий, умолкли. Баоюй тоже понял, чего хочет отец, и, когда тот обратился к нему, так сказал:

– Я слышал, еще предки говорили: “Для описания того или иного места лучше брать старые изречения, чем сочинять новые; в резьбе – подражать старинным узорам, а не придумывать новые”. Ведь не это главный пейзаж, главный впереди, поэтому лучше ничего не придумывать, а просто взять древнее изречение: “Извилистая тропа ведет в укромный уголок”.

– Правильно! Прекрасная мысль! – в один голос вскричали гости. – У вашего сына удивительные способности, а какой тонкий вкус! Куда уж нам, старым начетчикам, тягаться с ним!

– Не захвалите его, – рассмеялся Цзя Чжэн. – Слишком он еще молод, нахватался поверхностных знаний и вообразил, что постиг все премудрости. Я сейчас над ним подшутил, посмотрим еще, на что он способен»{109}.

Этот обычай образованной прослойки и перенял Цяньлун и дал 40 главным видам сада (император питал болезненную страсть к перечням) названия вроде (4) «Чеканная луна и расходящиеся облака», (8) «Небесный свет сверху и снизу», (11) «Гармония настоящего и прошлого» и (17) «Глубокое сострадание и вечное благословение». Он заказал пейзажи с этими видами придворным художникам, и составленный в результате альбом с написанными лично императором поэтическими комментариями демонстрировался во дворце. (В 1860 году он был похищен французами и теперь хранится в Национальной библиотеке.) Однако император не просто подражал ученым забавам на лоне природы – он перенес Сад отставного чиновника в свою резиденцию целиком. И это было уже не столько культурное заимствование, сколько колонизация.

Возрождая начинание своего деда, он совершил несколько пышных церемониальных паломничеств в дельту Янцзы – сердце ханьской культуры и источник львиной доли благополучия страны – и попытался где кнутом, а где пряником добиться покорности подданных. Паломничества эти были крайне разорительны для принимающей стороны: перед императорским визитом в знаменитый своими красотами город Янчжоу его жителям, чтобы не ударить в грязь лицом и оправдать императорские ожидания, было велено перестроить целые районы. В результате вместо того, чтобы завоевывать сердца, император своими визитами добивался прямо противоположного. Однако там, где не действовал пряник, в ход шел кнут: за письмо со слезной просьбой к императору отменить визит один южный чиновник был приговорен к казни «тысячи порезов». В ходе этой отвратительной экзекуции человека привязывали к позорному столбу и острейшим ножом отрезали по маленькому кусочку тела, как можно дольше оттягивая момент смерти. Кроме того, для пущей острастки были обезглавлены или сосланы около 1000 родных и знакомых чиновника.

Помимо палачей Цяньлун брал с собой в паломничества и рисовальщиков, перед которыми стояла задача запечатлеть знаменитые виды южных земель, чтобы затем воссоздать их в его северном саду. Один из таких видов был заимствован из монастыря в Ханчжоу. Оригинал этого пейзажа под названием «Ручей с рыбами» представлял собой место, где прихожане отпускали в воду пойманных рыб – обычай, символизирующий сострадание всему живому и до сих пор проводящийся во многих буддийских храмах. Однако в Саду совершенной ясности он превратился в метафору императорской милости – и пример чванливого богохульства, учитывая приравнивание императора к Будде.

Вдобавок к воспроизведению отдельных видов для услаждения взора императора в резиденции были целиком воссозданы пять садов из таких южных городов, как Сучжоу и Нанкин. Тем самым демонстрировалось признание классической традиции садового устройства и вместе с тем давался прозрачный намек, что эти сугубо частные территории, находящиеся вне политики, тоже подпадают под всеобъемлющую императорскую власть. Вслед за отцом, устроившим в саду архипелаг, олицетворяющий девять известных китайцам частей света, Цяньлун символически инкорпорировал в собственном саду культурную топографию ханьского Китая, однако, в отличие от Юнчжэна, он не боялся обвинений в слабости, в превращении из продолжателя военных традиций маньчжуров в ханьского изнеженного книжного червя. Цяньлун не стеснялся играть роль ханьского интеллигента, поскольку при его могуществе она превращалась в утверждение законности и величия всей его династии. С удовлетворением глядя на дело рук своих, он вопрошал торжественно: «Будет ли мне отныне недоставать юга?»

Самым существенным вкладом Цяньлуна стали дополнительные 428 га площади с восточной стороны, увеличившие территорию сада почти вдвое. Именно там он собирался обосноваться после ухода на покой (заявив с характерной любовью к театральным эффектам пополам с конфуцианским почтением, что скорее отречется от престола, чем дерзнет править дольше своего деда Канси, пребывавшего на троне 61 год). В действительности он и после формального ухода не выпускал бразды правления из рук до самой своей смерти, настигшей его четыре года спустя. Присоединенная часть территории получила оптимистичное название «Сад вечной весны» и вид имела еще более непринужденный, чем сам Юаньминъюань, поскольку предназначена была для отхода от государственных дел. Устроена она была вокруг цепочки озер – воды в этой части сада было, пожалуй, даже больше, чем суши. На островках, усеявших водную гладь, расположились фантастические сооружения, в числе которых был и круглый многоярусный павильон, похожий на пекинский Храм неба, построенный на острове с потрясающим названием – Остров расширения сознания.

Одна из самых знаменитых сегодня достопримечательностей сада – Сянлоу, «европейские павильоны», руины которых легче всего разглядеть среди останков садового комплекса. Остальные дворцы и павильоны, сделанные в основном из дерева, сгорели дотла. Происхождение этих каменных построек отлично иллюстрирует отношение цинских правителей к иностранцам. Нам обычно кажется, что культурный обмен в XVIII веке происходил в одностороннем порядке – от Востока к Западу, – и действительно, в Европе повальная мода на все китайское – фарфор, шелк, мебель – имела куда больший размах, чем «еврофилия» в Китае. Тем не менее такое явление существовало. Проводниками западной культуры в Китае служили прежде всего миссионеры-иезуиты, обосновавшиеся при дворе со времен династии Мин с целью обратить в христианство один из самых многочисленных народов земли. И добивались они этой цели в том числе демонстрацией превосходства «христианских» искусства и науки.

Отношение к иезуитам разнилось от правителя к правителю: дед Цяньлуна Канси был человеком любознательным, преклонявшимся перед западной наукой и любившим демонстрировать придворным собственное владение полученными от иезуитов знаниями. Цяньлун оставил иезуитов при дворе, однако экзотические формы изобразительного искусства интересовали его в первую очередь как еще одна возможность увековечить себя и свое правление. Миланский живописец Джузеппе Кастильоне, на китайском получивший имя Лан Шинин, пережил при цинском дворе две смены правителей, нарисовав портреты всех трех императоров. Эти портреты занимают любопытное промежуточное положение между западной техникой с использованием перспективы и традиционной китайской. Цяньлун категорически запретил пользоваться при написании его портретов светотенью, поэтому, несмотря на присутствующие перепады рельефа, его изображения работы Кастильоне выглядят иконописно плоскими.

В отличие от Канси, его сын интереса к иностранной науке и технике – кроме занятных диковин – не питал. Это отношение совпало с закатом империи Цин – когда-то величайшей, богатейшей и самой могущественной на земле. Теперь же ее опережали европейские выскочки вроде Британии: как-никак для развития баллистики требовалось то же научное осмысление пространства, что и для постижения линейной перспективы. Однако именно интересу Цяньлуна к европейским диковинкам обязаны своим появлением «европейские павильоны». Увидев на какой-то гравюре барочные фонтаны, император пожелал заиметь такие же. Сад совершенной ясности представлял собой микромодель мира под властью китайского правителя, а поскольку для Срединного царства все остальные страны, особенно расположенные вдали от его непосредственных границ, выступали потенциальными вассалами, микрокосмос был бы неполным без варварских европейских построек. И хотя в императорских резиденциях цинских правителей имелись заимствования и из других азиатских стран (например, огромная копия дворца далай-ламы Потала в северной летней резиденции Чэндэ), здесь архитектурная экзотика обретала новое звучание. По свидетельству иезуита отца Аттире, отношение китайцев к европейской архитектуре изначально было другим:

«Их взгляд настолько привык к собственной архитектуре, что наша им не особенно по нраву. Желаете знать, как они о ней отзываются и что говорят, рассматривая гравюры с самыми знаменитыми нашими зданиями? Их поражает высота и толщина стен наших дворцов. Наши улицы кажутся им тоннелями, пробитыми в страшных горах, а наши дома – скалами, устремленными в небо, да еще полными пещер, напоминающих берлоги медведей или других диких зверей. А больше всего их пугают громоздящиеся друг на друга этажи: им невдомек, зачем с риском свернуть шею ежедневно карабкаться на четвертый-пятый этаж. “Очевидно, – сказал император Канси, глядя на планы наших европейских домов, – эта Европа очень тесная и жалкая страна, раз жителям негде расположить свои города на земле и приходится лезть в небо”»{110}. («Мы же считаем иначе, – несколько свысока добавляет Аттире, – и у нас есть на то свои причины».)

В конце концов Юаньминъюань пополнился большим количеством каменных китайско-барочных построек – дворцов, бельведеров, террас, фонтанов, а также птичником и лабиринтом. Даже по тогдашним европейским меркам сработаны они были грубо, однако в них, как свидетельствуют руины, имелась своеобразная прелесть. Довольно точное представление об их внешнем облике дает также серия гравюр, заказанная придворному китайскому художнику, явно обучавшемуся у иезуитов. Пилястры, арки, балюстрады и непривычные для Китая застекленные окна видны во всей красе, как и несуразно изгибающиеся над ними типично китайские карнизы. На этих гравюрах западные технологии (гравировка на меди и линейная перспектива) как нельзя удачно сочетаются с более характерными для Китая изобразительными традициями. Результат впечатляет: искажение перспективы выглядит не погрешностью, а намеренной адаптацией западной техники к китайским нуждам. Высказывались предположения, что множественность точек схода перспективы на гравюре отражает попытку изобразить объект в восприятии всевидящего императорского ока. В частности, дополнительная линия направления взгляда на изображении Большого фонтана соответствует виду на фонтан с трона, установленного напротив под открытым небом.

Судя по всему, эти постройки нужны были Цяньлуну лишь как выставка коллекции западных диковин (особенно ему нравились часы) и как фон для церемониальных шоу фонтанов и фейерверков. Однако по крайней мере один постоянный житель у них имелся – императорская фаворитка, известная по преданиям как Душистая наложница из недавно завоеванной области Синьцзян. Об этой женщине сложено немало романтических легенд: ее похитили у мусульман, Цяньлун воспылал к ней страстной любовью, но она отвергала ухаживания, посвятив себя служению богу, и наконец, снедаемая тоской, свела счеты с жизнью. На самом деле все куда более прозаично: история наложницы представляет собой типичный пример решения политических вопросов через постель. Означенная женщина принадлежала к турецкой народности, вступившей в союз с Цин и помогавшей им завоевать Синьцзян. Чтобы скрепить этот военный союз, дочь старейшины выдали за Цяньлуна, и она родила от императора ребенка. Вполне возможно, что одна из занимаемых наложницей европейских построек играла роль мечети, учитывая, как терпимо в империи Цин относились к чужим верованиям (за исключением навязчивого проповедования христианства: Юнчжэн запретил миссионерскую работу за пределами столицы). Это сочетание брачных и архитектурных завоеваний (турецких и европейских иноземцев соответственно) в очередной раз выявляет символическое значение Сада совершенной ясности как имперского микрокосма.

Вскоре после этого сад стал также символом имперского упадка, поскольку в последнее десятилетие правления мудрость изменила Цяньлуну, и империя начала угасать. В год 80-летия императора лорд Макартни, глава британской миссии при дворе Цяньлуна, свидетельствовал: «Китайская империя – одряхлевший военный корабль первого класса, который череда способных и прилежных офицеров полтора столетия удачно поддерживала на плаву, нагоняя страху на соседей одними лишь размерами и грозным видом. Однако стоит взойти на мостик неумехе, и прощай дисциплина и безопасность. Может быть, корабль и не потонет сразу, может, еще какое-то время подрейфует с течью в боку, а потом разобьется в щепки, выброшенный на берег, но выстроить его заново на прежнем остове не получится»{111}.

По случаю юбилея Цяньлуна в саду была устроена пышная церемония с шоу европейских фонтанов. Однако их механические насосы вышли из строя еще до торжеств, а иезуитов, которые могли бы устранить поломку, при дворе уже не было (папа распустил орден в 1773 году). По приказу Цяньлуна огромные резервуары пришлось наполнять вручную (евнухи таскали воду ведрами) – очень трудоемкий и долгий процесс. По-прежнему величественная на вид, но безнадежно ветшающая внутри империя Цин была обречена.

«К вечеру 19 октября [1860 года] летние дворцы исчезли с лица земли, и местность вокруг них изменила облик: лишь по обугленным конькам крыш и грудам горелых бревен можно было догадаться, где стояли императорские павильоны. Во многих местах вместе со зданиями огонь поглотил и росшие рядом смолистые сосны, оставив одни головешки. Когда мы первый раз попали в эти сады, они напоминали страну фей из волшебных сказок, а после нашего ухода 19 октября там осталась выжженная пустошь»{112}.

Так писал британский офицер (впоследствии виконт) Гарнет Уолсли вскоре после победоносного возвращения со Второй опиумной войны (1856–1860). Война, целью которой было заставить суверенное государство легализовать торговлю опасным наркотиком, почти закончилась, и до заключения мира англо-французским войскам осталось взять лишь Юаньминъюань, покинутый императором Сяньфэном, который бежал в северную резиденцию Чэндэ.

Потрясенные захватчики обнаружили там настоящий земной рай (и впечатление не портило даже плавающее в озере тело покончившего с собой смотрителя сада). Среди многочисленных императорских богатств они нашли три роскошные кареты, сделанные Джоном Хэтчеттом из Лонгакра, но не используемые, поскольку китайский протокол запрещал кучеру сидеть спиной к пассажирам, а также несколько английских пушек, подаренных, как ни парадоксально, предыдущей миссией и тоже не использовавшихся. Однако восхищение не умерило алчности захватчиков, и в свидетельствах участников начавшегося затем разграбления фигурирует немало нелепых сцен с солдатами, бегающими по саду в халатах китайских мандаринов и разбивающими бесценные вазы (уцелевшие сокровища были в основном отправлены в Лондон и Париж). В Британском музее до сих пор хранится немалая часть вывезенного, в том числе и одно из самых знаменитых произведений китайской живописи – созданный в VIII веке свиток «Наставления старшей придворной дамы» Гу Кайчжи.

Представители императора по вполне понятным причинам затягивали подписание мирного договора: его условия предполагали переход под власть иностранцев больших участков китайской территории и легализацию опиумной торговли. Но когда 18 европейских посланников, отправленных обсуждать мир, были возвращены в ящиках, замученные пытками до смерти, реакция иностранцев тоже оказалась вполне объяснимой и предсказуемой. Предводитель британской стороны лорд Элджин – сын того самого Элджина, который вывозил мраморы Парфенона, принял единоличное решение в качестве наказания сжечь любимую резиденцию императора (французы в тот момент умыли руки, считая поджог варварством). Элджин оправдывался тем, что подобные карательные меры нанесут душевную рану императору, не затрагивая простой народ. Судя по сделанной им записи после разграбления сада, оправдывать себя он был мастак:

«Только что вернулся из летнего дворца. Очень милое место, похоже на английский парк – бесчисленные павильоны с изящными залами, полные китайских диковин, красивых часов, бронзы и т. п. Но, увы! Такое запустение… Какой зал ни возьми, всюду половина вещей вывезена или разбита вдребезги… Война – страшное дело. Чем больше в ней участвуешь, тем больше ее ненавидишь»{113}.

Вскоре после этого он отдал приказ сжечь резиденцию. Типично для британцев – поливать пепел крокодиловыми слезами: эти лицемерные рыдания звучат контрапунктом к сентенциям о «бремени белых». Историку Саймону Шаме следовало бы назвать Британию не империей благих намерений, а вероломной империей – так было бы честнее. Тот же Элджин был великим мастером заламывать руки и обладал безграничными способностями к самоуничижению, уступавшими разве что его беспредельной жестокости. Именно он руководил империалистическими военными действиями в Канаде, Индии и Китае, сея вокруг политые слезами сожаления разрушения. Перед тем как обстрелять Гуанчжоу, он прочитал о подавлении индийского восстания и задался вопросом: «По силам ли мне каким-то образом уберечь Англию от господнего гнева за надругательство над еще одним слабым восточным народом? Или все мои потуги приведут лишь к расширению земель, на которых англичанам суждено демонстрировать пустоту и ветреность своей цивилизации и христианства в целом?»{114} Этот и другие образчики самобичевания, которыми пестрят дневники Элджина, напоминают кэрролловского Моржа, поедающего устриц.

«Мне так вас жаль, – заплакал Морж

И вытащил платок, –

Что я не в силах удержать

Горючих слез поток».

И две тяжелые слезы

Скатились на песок{115}.

Лицемерному самоуничижению предавались не только сливки европейского империализма, но и самый знаменитый порицатель разрушения Юаньминъюаня. Виктор Гюго, чей вопль: «Полюбуйтесь же, что сделала наша цивилизация с варварством!» – одобрительно цитируют многочисленные китайские историки, владел внушительным запасом тончайших китайских шелков, вывезенных из Сада совершенной ясности французскими солдатами. Шелка эти он приобрел всего через каких-нибудь пять лет после разграбления сада: очевидно, к тому времени его праведный гнев успел утихнуть. Несмотря на постоянное заламывание рук, имперское высокомерие Элджина проявляется во всей красе в оценке уничтоженных им артефактов:

«Не думаю, что в области искусства нам есть чему у них учиться… Китайское понятие прекрасного рождает на свет лишь гротески в наиболее циничном их проявлении. Тем не менее я склонен считать, что где-то в этой куче мусора и уродства кроется искра божья, из которой моим соотечественникам может посчастливиться раздуть пламя»{116}.

Как и положено истинному сыну страны лавочников, больше всего он горевал о погибших материальных ценностях. «Разрушить и разграбить такое место само по себе плохо, но гораздо хуже потери и поломки. Из общей стоимости 1 000 000 фунтов, пожалуй, около 50 000 фунтов выручить не представляется возможным»{117}. Налицо кардинальная перемена в отношении к китайской культуре по сравнению с XVIII веком, когда в 1761 году на волне восхищения китайским искусством Уильям Чемберс воздвигал пагоду в Ботаническом саду Кью. Чемберс, построивший также совершенно некитайский Сомерсет-хаус, побывал в Китае лично, поэтому в китайской архитектуре разбирался на редкость хорошо. Примерно в это же время в Потсдаме Фридрих Великий строил куда более далекий от реальности Китайский чайный домик. Однако к середине XIX века в Европе наступил подъем, и восхищение корифеев Просвещения вроде Вольтера конфуцианскими ценностями сменилось у приверженцев Адама Смита пренебрежением к неизлечимо авторитарному и косному китайскому экономическому строю. Маркс описывает этот переломный момент в статье для New York Daily Tribune от 20 сентября 1858 года:

«То, что колоссальная империя, население которой составляет почти треть человечества, прозябающая вопреки духу времени, изолированная насильственным выключением ее из системы мировых связей и поэтому умудряющаяся обманывать самое себя иллюзией насчет своего “небесного совершенства”, что такая империя должна погибнуть, в конце концов, в смертельном поединке, в котором представитель одряхлевшего мира следует этическим побуждениям, а представитель самого современного общества борется за привилегию покупать на самых дешевых и продавать на самых дорогих рынках, – это поистине трагедия, необычайный сюжет которой никогда не дерзнула бы создать даже фантазия поэта»{118}.

Обретенное Западом превосходство повлекло за собой презрение к китайской культуре и, как мы уже убедились, к жизням китайцев. После взятия англо-французскими войсками города Бэйтан, значительная часть которого была превращена в руины, один из подручных Элджина размышлял с преступной наивностью о том, что в городе было 20 000 жителей, но «какая участь постигла большую часть этого населения, осталось невыясненным»{119}. Как писал чуть ранее в том же столетии Генрих Гейне, там, где жгут книги, скоро начнут жечь и людей.

Сегодня Сад совершенной ясности представляет собой что-то вроде государственного памятника уязвленному самолюбию. На каждом шагу транспаранты «Не забудем о постигшем страну унижении!», и сами развалины покрыты современными граффити, клеймящими британцев и французов. После окончания Культурной революции китайское правительство постепенно стало вместо коммунистической риторики опираться на возвращение к имперской истории. Теперь на смену коммунистической лексике приходят «национальная гармония» и «историческая преемственность», которыми фонтанируют руководители страны, на каждом шагу поминая «цивилизацию, насчитывающую 5000 лет непрерывной истории», словно не было ни колонизации династией Цин, ни их собственной коммунистической революции. Останки Юаньминъюаня – о которых с 1949 по 1978 год старались не вспоминать, считая их отголосками феодального прошлого, – теперь служат для воспитания националистических и даже в чем-то ксенофобских чувств и формирования государства, основанного на тех самых европейских идеалах XIX века, которые и привели к разрушению резиденции.

Здание Центрального телевидения Китая, Пекин

От китайских наблюдателей не ускользнула горькая ирония того, что именно останки «европейских павильонов» целы до сих пор, хотя мало кто осмеливается заметить, что в качестве ориентиров для предположительно социалистического государства они не особенно годятся. Сегодня Пекин, Шанхай и другие китайские мегаполисы заполнены современными зданиями, в которых китайские традиции мешаются с западными. Например, Пекинский национальный стадион, известный также как «Птичье гнездо», является плодом сотрудничества швейцарского архитектурного бюро Herzog & de Meuron и китайского художника Ая Вэйвэя. Как и прошедшая там церемония открытия Олимпийских игр 2008 года, он представляет собой причудливую смесь советской и потребительской эстетики. Аналогичным образом и новое здание Центрального телевидения Китая (жестко цензурируемого пропагандистского рупора, аббревиатура которого на английском – CCTV – подозрительно совпадает с общепринятым сокращением названия систем видеонаблюдения) было спроектировано бывшим хулиганом от архитектуры Ремом Колхасом в форме гигантского иероглифа ? («коу», рот – чей, партии?), пронизанного переходами, по лицемерному замыслу архитектора обеспечивающими доступ публики в наглухо закрытую организацию. (Несмотря на то что здание было сдано в 2012 году, переходы так и не открыли для публики.) Возможно, истинная трагедия заключается в том, что в своем диалектическом стремлении подстроиться и под китайский феодализм, и под западный капитализм подобные китайско-европейские гибриды снова возводятся автократической империей, чтобы произвести впечатление могущества. Однако Запад, как и следовало ожидать, тоже мало чему научился: мы по-прежнему силой вмешиваемся в политику суверенных государств ради собственной выгоды и по-прежнему бездумно крушим чужую историческую архитектуру – и чужие жизни.