7. Автомобильный завод в Хайленд-парке, Детройт (1909–1910) Архитектура и работа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И я действительно увидел приземистые застекленные корпуса, этакие нескончаемые клетки для мух, где двигались люди, но двигались еле-еле, словно с трудом отбиваясь от чего-то немыслимого. Это и есть Ford? Вокруг тяжелый, настойчивый, глухой гул целой армии разнообразных машин, этих механических аппаратов, которые вращаются, катятся, стонут и, вечно готовые сломаться, никогда не ломаются.

Луи-Фердинанд Селин. Путешествие на край ночи{141}

Куда ни пойду,

Везде твое лицо,

На каждом шагу.

Тебя я несу с собой:

Некуда бежать, крошка,

Негде скрыться.

Марта Ривз и The Vandellas. Некуда бежать (Nowhere to Run)

Суточный выпуск автомобильных рам на заводе Форда, Хайленд-парк, август 1913 года

Детройт, бывший индустриальный центр, подаривший миру конвейер и мечту каждого американца – доступный автомобиль, а также навеявший своими ритмами музыкальные стили мотаун и техно, стоит в развалинах. Здания обезлюдели, парковки пустуют. В центре снесены целые кварталы – словно СССР времен холодной войны все-таки сбросил на Штаты бомбу. На их месте разрастаются городские фермы, будто предсказывая своим видом удручающее будущее Запада. Неужели нам предстоит вернуться к земле и, став крестьянами постиндустриального периода, обрабатывать наделы, нарезанные между торговыми центрами? В пору своего расцвета в 1950-х Детройт был четвертым по величине городом США с населением 2 млн, высочайшим в стране уровнем среднего дохода и крупнейшей долей домовладельцев. Затем капитал перетек из Детройта на более выгодные рынки труда, и теперь в нем живет всего 700 000 человек. Упадок обратил 362 кв. км городской территории в запустение, средний класс бежал или обеднел и вынужден был заложить дома.

Замерли заводы General Motors, Chrysler и Ford, когда-то обеспечивавшие четыре пятых мирового автопрома. Стоят заброшенные корпуса в северном пригороде Детройта Хайленд-парке. Длинное и скучное четырехэтажное здание подслеповато таращится бесконечными рядами пыльных окон. А ведь именно здесь накануне Первой мировой войны началось невозможное на первый взгляд сотрудничество двух американцев – промышленника-антисемита по имени Генри Форд и архитектора Альберта Кана, родившегося в семье раввина. Именно их гигантские заводы выпустили первый автомобиль массового производства – модель Т, а еще, как любил подчеркивать сам Форд, они выполняли другую важную миссию – формировали человека. Форд задался целью изменить общество, меняя характер производства. В этой главе мы проследим загадочный путь идей Форда – от автозавода, где они родились, до зданий, в которых мы все живем, – поскольку люди трудятся не только на производстве или в офисах, но и на кухнях и в гостиных.

Генри Форд – выдающаяся личность XX века, сотворенного в том числе и его усилиями; он не уставал рекламировать себя, обретая множество недругов, но еще больше поклонников. (Тедди Рузвельт, такой же неисправимый любитель привлечь к себе внимание, как-то пожаловался с досадой, что слава Форда затмила президентскую.) Идеи Форда изменили Америку, а затем и остальной мир, но, несмотря на свои революционные начинания, в глубине души он был убежденным консерватором, и это лишь одно из многочисленных противоречий его загадочной натуры.

Рожденный на ферме во время Гражданской войны в Америке, он долго относился к большим городам с подозрением, что не мешало ему строить заводы размером с города. Любовь к природе не помешала ему навсегда изменить облик загородных просторов: автомобили несли с собой урбанизацию. Его машины дарили американцам свободу, а его заводы – порабощали их. Он ценил прошлое – и своими руками рыл ему могилу. Он принадлежал одновременно и миру деревенской жизни, и миру индустриального рабства – безумный титан, неутомимо ищущий «средство от всех болезней» и безошибочно угадывающий, что нужно людям (по словам Эптона Синклера, «он завоевывал своими идеями среднего американца, зная его как облупленного, поскольку сам был средним американцем уже 40 лет»{142}). Он требовал от своих рабочих супружеской верности, а сам крутил роман на стороне с женщиной гораздо младше себя. Он питал сентиментальную любовь к детям – и отчитывал собственного сына, даже когда тот уже находился на пороге смерти. Отъявленный антисемит, он запретил использовать на своих фабриках латунь, называя ее «еврейским металлом»{143} (там, где без нее было не обойтись, ее красили в черный цвет для отвода глаз магната). Написанные за него литературными «неграми» антиеврейские тексты немало послужили становлению фашизма (в 1938 году он получил орден от Гитлера), однако на его фабриках работало больше темнокожих, чем где бы то ни было, и тем самым он способствовал формированию крупной прослойки негритянского среднего класса. И наконец, он обожал традиционные американские постройки до такой степени, что покупал их и перевозил целиком в созданный для этой цели тематический парк, хотя его заводы безжалостно расправлялись с архитектурным прошлым.

В отличие от фантастических фабрик, описанных в четвертой главе, – табачной мечети или парфеноноподобного турбиностроительного завода AEG, украшенных статусными заимствованиями у религиозных зданий, – созданный Альбертом Каном для Форда современный завод в Хайленд-парке был внешне предельно прост. Этот огромный ангар, в котором стекло преобладало над несущими конструкциями, отражал новую тенденцию в промышленной архитектуре, известную как «фабрики с дневным светом», сменившие погруженные во мрак душегубки XVIII–XIX веков. Благодаря недавно изобретенному железобетону (Альберт Кан с братом запатентовали собственную успешную технологию) появилась возможность оставлять в стене большие проемы для застекления, тогда как кирпичная кладка допускала ограниченное число небольших окон. И поскольку теперь можно было впустить в здание больше света, а железобетон позволял перекрыть большую площадь, фабричные цеха существенно расширились, обеспечивая невиданные до тех пор объемы производства.

Железобетонные конструкции, подарившие фабрикантам такую возможность, легко угадываются в фасадах Кана, не замаскированные ни облицовкой, ни краской, ни лепниной. Это не значит, что Кану в принципе была чужда историческая помпезность: его жилые и общественные здания выглядят сборной солянкой из отживших свое стилей, да и главный фасад завода в Хайленд-парке, надо сказать, тоже слегка украшен – Кан, очевидно, считал архитектурную наготу не лучшим зрелищем для публики. При этом нельзя утверждать, что он не пекся об общественном имидже клиента: безликость заводов придавала Форду загадочность, становясь «чистым холстом», на котором тот создавал культ своей личности. Аскетизм Кана был проявлением архитектурной рационализации, точнее, фордизации – избавления от лишних узлов и деталей в соответствии с принципами фордизма.

Фордизм, получивший глобальное распространение, поскольку импонировал в равной степени и фашистам, и коммунистам, и капиталистам, за долгие годы прочно укоренился в нашем сознании и кажется привычным, но тогда, при Форде, он произвел настоящий переворот в умах. Родился он из стремления Генри Форда снизить расходы и поднять зарплату, создав настоящий массовый рынок и товар для его насыщения. Форд полагал, что компенсация ультраэффективного производства ненасытным массовым потреблением (сам он, впрочем, выразился бы куда проще) решит вечную проблему современного капитализма – перепроизводство. Постоянно борясь за повышение объемов и снижение расходов на производство (в том числе и зарплаты рабочих), производители рано или поздно остаются без потребителя (живущим на минимальную зарплату товар становится не по карману).

Придуманное Фордом решение – общедоступный автомобиль – оказалось в новинку и вызвало много споров. Кредиторы Форда хотели, чтобы он выпускал роскошные дорогие модели, считая, что массовый рынок автомобилей невозможен в принципе. Несколько раз ему отказывали в финансовой поддержке, и лишь с третьей попытки он сумел наладить успешное производство. Потребительство вызывало неприятие у современников Форда, гордо тянущих лямку викторианской бережливости. И пока проповедники и старшее поколение внушали молодежи необходимость считать деньги, Форд ронял в газетном интервью: «Никто из преуспевших молодых людей никогда ничего не копил. Они тратили все подчистую, вкладывая в себя»{144}. Эта позиция вызвала бурное негодование – и принесла Форду огромные дивиденды, сделав его богатейшим человеком в мире.

Выполняя собственную задачу – создать общедоступный автомобиль, с 1908 по 1927 год Форд выпустил на рынок только один стандартизированный по максимуму товар – модель Т, предлагаемую, как гласит известная цитата, «в любом цвете, если это черный». Эптон Синклер, автор тенденциозной повести о Форде под названием «Автомобильный король» (в оригинале – Flivver King, по одному из бесчисленных прозвищ модели Т), как и многие, довольно презрительно отзывался о внешнем виде автомобиля:

«Модель Т, на которую пал выбор мистера Форда, была довольно безобразной: с поднятым верхом она походила на маленький черный ящик на колесах. Но имелось сиденье, на котором можно было сидеть, крыша, под которой можно было укрыться от дождя, мотор, который работал на совесть, и колеса, которые вертелись без отказа. Генри держался той точки зрения, что средний американец похож на него самого – мало заботится о красоте и много о пользе»{145}.

В конечном итоге Форд оказался неправ, но об этом позже. Тем не менее он успел продать 15 млн своей модели Т, ставшей одним из первых действительно доступных автомобилей, пока более привлекательные модели конкурентов не выдавили ее с рынка и не вынудили снять с производства. Ее аскетический облик (как и у выпускавших ее заводов) был прямым следствием рационализации производственного процесса. Корпус в основном клепался из плоских листов, поставляемых собственными заводами Форда (ранее владельцы автозаводов брали детали у сторонних поставщиков), простых в изготовлении и сборке, – конечный результат получался угловатым, зато дешевым.

Форд (точнее, его инженеры, чьи идеи он всегда выдавал за свои) без устали искал способы оптимизировать производство, ускорить процесс, урезать расходы и максимально увеличить объемы выпускаемой продукции. Поначалу завод в Хайленд-парке был организован поэтажно: мелкие узлы собирались на верхних этажах, затем через люки, на лифтах и по желобам подавались на второй, где бригады собирали корпус на закрепленных за каждой участках. И наконец каждый корпус опускался на первый этаж, где ставился на раму. Поскольку детали и конечный продукт производились (в основном) одни и те же, Форд получил возможность заменить универсальные токарные, пильные и сверлильные станки на узкоспециализированное оборудование, которое, в свою очередь, заменило мастеров, позволив нанимать более дешевую неквалифицированную рабочую силу. Специальное оборудование и направленный сверху вниз технологический поток многократно ускоряли производство, однако самый главный скачок был еще впереди.

В 1913 году Форду и его инженерам пришла в голову идея движущегося сборочного конвейера. В мемуарах Форд утверждал, что озарение настигло его на чикагской бойне, где подвешенные на крючьях туши перемещались от одного мясника к другому. Однако на самом деле никакого озарения за новаторской идеей не стояло – к ней привела совокупность мелких нововведений, все больше и больше ускоряющих процесс производства. Вертикальный технологический поток превратился в горизонтальный, и теперь собираемая деталь – магнето – перемещалась от рабочего к рабочему по конвейерной ленте. Поскольку рабочие стояли на месте, а двигался лишь узел, паузы в работе исчезли, и время сборки магнето сократилось с 20 минут до пяти. Вскоре нововведение распространили на весь производственный процесс, и к 1914 году на цепном конвейере закачались и автомобильные рамы.

Если раньше на сборку автомобиля уходило 12 часов 38 минут, то конвейерное производство сократило процесс до 1 часа 33 минут, давая возможность производить невиданные прежде 500-долларовые машины и кардинально изменить организацию труда. Чтобы продажа таких дешевых машин приносила прибыль, 15 000 рабочих Хайленд-парка должны были производить 1400 автомобилей в сутки, что в результате составляло половину объема мирового автомобильного производства. Каждому рабочему на конвейере поручались все более и более мелкие операции, пока наконец на пике специализации операция не свелась к вкручиванию одного-единственного винтика, обрекая рабочего на бесконечное повторение одного и того же простейшего действия. В защиту этого явно отупляющего процесса Форд приводил следующий высокомерный довод: «Среднестатистический рабочий, как ни прискорбно, предпочитает дело, где требуется как можно меньше усилий, а в идеале – где не требуется даже думать». Типичный пример двойных стандартов, поскольку в другой беседе Форд признавался: «Монотонная работа – одно и то же действие, повторяемое раз за разом, – сущий кошмар для человека с определенным складом ума. Например, с таким, как у меня»{146}.

Эти «кошмарные» нововведения представляли собой новый подход к работе, складывающийся на рубеже XIX–XX веков. Помимо Форда в число главных его проводников входили Фредерик Уинслоу Тейлор, разработавший целую систему анализа и реорганизации рабочего процесса, которая получила название «тейлоризм», а также супруги Фрэнк и Лилиан Гилбрет, основоположники исследования трудовых движений. Форд утверждал, что не знакомился с трудами Тейлора (что вполне возможно, поскольку читать он не любил), однако, несмотря на различия в подходе, их роднило убеждение, что разбивка рабочего процесса на отдельные операции оптимизирует производство. Разделение труда стало ключевым элементом промышленного переворота еще в XVIII веке, однако научные методы управления подняли его на недосягаемую высоту. Разбивка рабочего процесса на мелкие операции позволяла устранить все «бесполезные» или «непродуктивные» действия, тем самым ускоряя производство и максимизируя прибыль. В отличие от прежних этапов развития промышленного производства, когда разбивался на части и делился между рабочими производственный процесс, научная организация делила на части самого рабочего: человек из единого целого превращался в совокупность движений, которые можно было разъять, а затем собрать заново, словно детали машины. Новая архитектура конвейерной линии делала из цеха лабораторию Франкенштейна, где люди разбирались на части, собирались заново и дергались у конвейера, словно гальванизированные лягушки, стараясь успеть за движущейся лентой. Французский писатель Луи-Фердинанд Селин, посетивший Детройт в 1920-х, описал свои впечатления от завода, который действительно преобразовывал человека, но совсем не так, как предполагал Форд:

«Гигантская постройка дрожала, мы – тоже, сотрясаемые от пяток до ушей мелкими толчками, потому что здесь вибрировало все – стекла, пол, металл. От этого ты сам со всеми потрохами поневоле превращаешься в машину, потому что неистовый грохот вгрызается внутрь тебя, стискивает тебе голову, вывертывает кишки и вновь поднимается вверх, к глазам, мелкими, торопливыми, безостановочными, несчетными толчками. ‹…› В шесть вечера, когда все останавливалось, я уносил этот грохот с собой, и его, а также запаха смазки хватало на целую ночь, словно мне навсегда подменили нос и мозг. Так, постепенно отказываясь от себя, я стал как бы другим человеком. Новым Фердинаном»{147}.

Помимо фрагментации труда и трудящихся изобретение движущегося конвейера подготовило почву для ненавистной «потогонной системы». Вскоре Форд и его управляющие смекнули, что для увеличения прибыли нужно всего лишь пустить конвейер чуть быстрее. Ускорение породило новую жестокую логику: несправлявшихся увольняли, а контролеры, неустанно измеряющие с секундомером минимальное время выполнения операции – будь то завинчивание гайки, сварка панели или полная сборка автомобиля, – постоянно сокращали показатели, требуя от каждого рабочего такой же производительности, как у самого быстрого из товарищей по цеху в самый продуктивный день. Переосмысленная Каном и Фордом фабрика превратилась в безжалостную машину, ради прибыли выжимающую из рабочих все соки.

Заводы Форда стали орудием воплощения в жизнь его рационализаторской мании. Здания удешевлялись всеми возможными средствами – даже историк Райнер Бэнем, пламенный поклонник промышленной архитектуры, говорит о «впечатлении вопиющей скупости» от первых заводов Кана, обеспечивавших тем не менее оптимальные условия для производства Форда. Условия эти предполагали не перегороженные стенами или опорами просторные открытые помещения, позволяющие разместить громоздкие механизмы и массу рабочей силы (а также обеспечить скрупулезный надзор за каждым действием); большие окна, пропускающие много дневного света, и, возможно самое главное, простор для почти бесконечного переоборудования. Как и Троцкий с Мао, Генри Форд верил в перманентную революцию. Его инженеры без устали предлагали новые, улучшенные варианты организации конвейера, а значит, от архитектуры требовалась гибкость.

Здание завода в Хайленд-парке с его просторными открытыми цехами до определенной степени этой гибкостью обладало, однако и оно устарело уже через четыре года после постройки. Появление движущегося конвейера потребовало видоизменения фабричных зданий. На смену многоэтажному сооружению, обеспечивавшему вертикальный производственный поток, при котором растущие в процессе сборки узлы спускались с верхних этажей на нижние, пришла длинная низкая конструкция, вмещающая горизонтальную линию сборки и допускающая бесконечное наращивание в любом направлении. Плотно застроенный пригород Хайленд-парк стал непригодным для дальнейшего расширения производственных мощностей, что наглядно демонстрирует фото 1914 года: к внешней стене завода приделан деревянный пандус, по которому корпус автомобиля опускают на выкатываемые с первого этажа рамы. Неуклонно расширяющееся производство выдвинулось за пределы здания, пуская первые ростки будущей мировой империи – от каучуковой плантации под названием Фордландия в Амазонии до дилеров в Англии. В этой гибкости – понимании архитектуры как процесса, а не конечного результата – и состояло основное новаторство Форда и Кана. Попытки приобщиться к вечности путем подражания древним храмам и мечетям остались в прошлом: фордовская промышленная архитектура стала руслом для постоянно меняющих направление потоков.

Свою производственную концепцию Форд и Кан начали претворять в жизнь на новых мощностях к западу от Детройта, на реке Руж. «Руж», как стали называть этот завод, вырос из старой судостроительной фабрики, работавший там в годы Первой мировой (которой Форд как убежденный пацифист яростно противился, пока не надумал извлечь из нее прибыль). Завод, переоборудованный после войны под производство тракторов, а затем автомобилей, стремительно расширялся по мере пристройки новых корпусов. Одноэтажные здания с широким остеклением (даже на крыше, чтобы пропускать как можно больше света) позволили отказаться от железобетона в пользу легких стальных конструкций, тем самым еще больше удешевив и ускорив строительство.

В 1921 году был достроен литейный корпус, в 1922-м – стекольный (Форд единственный из автопроизводителей наладил выпуск собственного стекла), в 1923-м – цементный, в 1925-м – электростанция и мартен, в 1931-м – корпус по производству шин, работавший на сырье с амазонской каучуковой плантации Форда, и, наконец, в 1939-м – кузнечно-прессовый цех, огромное здание в виде буквы Г, где один фасад имел длину 505 м, а другой – 285 м. Там штамповались и отливались панели автомобильного корпуса. В 1930-х, в пору своего расцвета, завод «Руж» не уступал размерами целому городу: раскинувшись на площади 5 кв. км, он насчитывал 100 000 сотрудников и выпускал по 4000 машин в сутки. Сырье поставлялось с шахт Форда по специально прорытому каналу и за 28 часов превращалось в готовый автомобиль, который отгружался по специальной железнодорожной ветке в полном соответствии с рекламным лозунгом завода – «От руды до авто». Форд создал первую в мире вертикально интегрированную компанию – пожалуй, даже самый полноценный пример вертикальной интеграции. Между тем влияние Форда, за которым стояла теперь мировая империя поставщиков и дистрибьюторов, начало распространяться и на повседневную жизнь рабочих.

Поводом для вторжения Форда в бытовую сферу послужило открытие, что работа на конвейере, даже достаточно быстром, совершается с недостаточной скоростью. В рационализации обнаружился один существенный просчет: рабочие, живые люди, склонные отвлекаться, оказались куда менее надежными и покладистыми, чем станки. Форд сделал труд отупляющим, лишив его творческого начала и самостоятельности, однако на его фабриках таких отупленных рабочих собирались тысячи, а значит, им было проще сплотиться против его системы. Сопротивление было неизбежно. На заводах пышным цветом цвел саботаж – намеренное замедление рабочего процесса – и шла волна хронических прогулов (10 % в 1913 году). Условия труда тоже не способствовали удержанию кадров: текучка достигала ошеломляющих 370 % в год (то есть в 1913 году Форду пришлось нанять 52 000 человек, чтобы обеспечить требуемый штат 14 000). К индивидуальным протестам добавлялись растущие призывы к объединению в профсоюзы, вызывавшие у Форда яростное неприятие.

Соответственно в 1914 году Форд принял решение, от которого промышленный мир содрогнулся, а популярность самого Форда взлетела до небес: он удвоил плату своим рабочим до знаменитых $5 в день. Пресса откликнулась истерическими заголовками вроде «Неслыханный в истории мировой экономики план Форда», «Форд раздает акции рабочим – начало новой индустриальной эпохи?» и «У безумца Форда утекают сквозь пальцы миллионы». За неделю компания получила 40 000 заявлений о приеме на работу, а у завода в Хайленд-парке уже через сутки после известия о повышении зарплаты собралась 10-тысячная толпа отчаянно желающих наняться – в конце концов их разогнала полиция.

На самом деле программа «разделения прибыли», как преподносил Форд это нововведение, не означала поголовного начисления пятидолларового дневного заработка. Он причитался не всем рабочим, повышение нужно было сперва заслужить. Чтобы отделить зерна от плевел, Форд учредил социологический отдел – вполне в оруэлловском духе, – в котором в лучшие времена трудилось 50 инспекторов. Вооруженные блокнотами они ходили по домам рабочих, проверяя исполнение заповедей Форда – не греши, не живи в грязи, не пускай постояльцев (с которыми можно вступить в нежелательную связь), не пей (Форд был убежденным трезвенником) – и предписывая нововведения, как нравственные, так и архитектурные. Задачей было создать целеустремленную, здоровую, крепкую рабочую силу с ненасытным потребительским аппетитом, не спускающую свободные средства на выпивку и азартные игры.

Патернализм Форда не был таким уж беспрецедентным: в рабочих поселениях, создаваемых прежде британскими промышленниками из филантропических побуждений (например, в Бурневиле, поселении рабочих Cadbury), полное отсутствие пабов компенсировалось обилием часовен, что демонстрировало набожность основателей. Фордовский эксперимент в социальной инженерии отличался куда более глубоким вмешательством и высоким уровнем организации, а также степенью лицемерия, поскольку Форд, требуя от рабочих супружеской верности, несколько десятилетий поддерживал внебрачные отношения с женщиной на 30 лет моложе. Распространение надзора на дома рабочих было логическим продолжением фордистской системы. От рабочего места до постели – от сырья до белья, как говорится, – система контролировала каждый шаг производственного процесса, который теперь включал и потребление: рабочие должны были иметь материальную возможность приобретать автомобили, иначе все усилия пойдут прахом. Дом стал частью производства, еще одним цехом наряду с шинным, штамповочным или литейным, а значит, наравне с ними подлежал улучшению и научной организации.

Однако в конце концов войска империи Форда отступили с домашнего фронта. В 1921 году магнат отказался от социальной инженерии и закрыл социологический отдел. Его приводили в ярость непрекращающиеся призывы к объединению в профсоюзы. Торговаться с наемными рабочими он считал неприемлемым, и его задевало, что пятидолларовая программа не оценивается по достоинству. В том же году он ввел потогонную систему, при которой прежние объемы производства обеспечивал сокращенный на 40 % рабочий состав, что позволило ему уволить 20 000 человек, включая 75 % управляющих среднего звена. В результате прибыли за 1921–1922 годы подскочили до $200 млн. Дисциплина при этом ужесточилась, поскольку Форд сменил пряник на кнут.

Этот кнут вложили в руки Гарри Беннета, бывшего профессионального боксера со связями в криминальных структурах. Форд поручил Беннету – тогда еще начальнику отдела кадров – сформировать службу внутреннего контроля, которая продолжит начатое социологическим отделом. В результате из головорезов, отсидевших преступников и бывших спортсменов был сколочен спецотряд шпионов и громил, которые без устали выискивали признаки объединения в профсоюзы и невыполнения норм и могли с полным правом запугивать, притеснять и увольнять неугодных. После кризиса 1929 года, когда пришлось сокращать зарплату и штат и одновременно появилось много желающих работать за любые деньги при любых условиях, внутренняя полиция развернула настоящий террор. Рабочие Форда подвергались избиениям в очередях за зарплатой, были запрещены все разговоры, отлучаться в туалет можно было, только если кто-то подменит тебя на рабочем месте, а перерывы урезали до 15-минутного обеда. Подручные Беннета цеплялись к самым ничтожным поводам: одного рабочего уволили за то, что он вытирал руки от смазки, другого – за то, что купил плитку шоколада, когда выходил в город по поручению, третьего – за то, что улыбался за работой. Сам Форд проявлял все большую непоследовательность: сталкивал лбами управляющих, подрывал авторитет собственного сына (президента компании) и доводил дисциплину до маоистских крайностей. В погоне за тотальным контролем он в одночасье распускал целые отделы, а влиятельнейшие начальники, придя утром на службу, находили свои рабочие столы расколоченными топором в щепу.

Как раз в тот период Форд увлекся народными танцами.

Однако в 1937 году очередная попытка Форда подавить профсоюзное движение обернулась для него катастрофой. Головорезы Беннета остановили и жестоко избили рабочих «Руж», которые шли распространять листовки с лозунгом «Профсоюзам – да, фордизму – нет». К несчастью для Форда, свидетелями сцены на пешеходном мосту у ворот завода стали несколько журналистов и фотографов, и, хотя внутрення полиция накинулась и на них и попыталась разбить фотокамеры, некоторые кадры «Битвы на переходе» попали-таки в газеты. Разразился скандал на всю страну, и многие винили в случившемся лично Генри Форда. Союз работников автомобильной промышленности обрел огромную общественную поддержку, и в конце концов сломленному и обессиленному Форду пришлось допустить профсоюзы на свою территорию. В поздние годы он впал в сварливое старческое слабоумие, и его громкие победы потонули в густом тумане неверных решений и провалов. Однако, несмотря на то что Форд, закрыв социологический отдел, перестал вторгаться в быт подчиненных, его идеи и концепции других адептов научной организации труда активно применялись в Америке и Европе, неся рационализацию в личную жизнь и стирая границы между работой и досугом.

Самое яркое – и неожиданное – продолжение программа Форда получила на другом берегу Атлантики. Просторные голые ангары Кана оказали огромное влияние на европейских модернистов, видевших в Америке «бетонную Атлантиду», по меткому выражению Райнера Бэнема: воплощение мифологического величия на земле, страну, где геометрические формы, не уступающие простотой и надежностью пирамидам, указывают путь к героическим свершениям. Молодые европейские зодчие черпали вдохновение в американской промышленной архитектуре как провозвестнице светлого, полного технологических чудес будущего, однако теперь концепцию Форда перенесли с фабрик на жилые дома. Поворотным моментом стал выход ежегодника Немецкого Веркбунда за 1913 год. В этом альманахе Вальтер Гропиус, будущий руководитель школы искусств и дизайна «Баухауз», опубликовал 14 немного подретушированных загадочных фотографий, которым предстояло оказать огромное влияние на авангардистов всей Европы. На одном из снимков красовались гигантские цистерны элеватора в Буффало, на другом – недостроенный высоченный склад в Цинциннати. Был там и застекленный «ангар» Кана в Хайленд-парке.

Эти открытки из будущего перепечатывались во многих других работах, включая знаменитую «К архитектуре» Ле Корбюзье 1923 года (при этом Корбюзье тоже немного поколдовал над снимками, сделав здания еще «чище»). Именно они положили начало «американизации» – преклонению перед всем заокеанским, охватившим Европу в 1920-х. Однако путь к вожделенному процветанию и торжеству новейших технологий, которое обещали сказочные снимки, Европе предстоял долгий. Сам Гропиус во время публикации снимков строил в Германии фабрику, в которой от американского прототипа был только внешний облик, но не начинка. Не одно десятилетие историки полагали, что знаменитый завод «Фагус» в Руре построен на стальном каркасе. На вид очень похоже: сплошное панорамное остекление на углах здания вроде бы демонстрирует отсутствие несущих кирпичных простенков. Однако недавние исследования показали, что это иллюзия: на самом деле несущая кирпичная кладка аккуратно утоплена между окнами. Как бы то ни было, завод «Фагус» достаточно сильно подогрел страсть к индустриальной эстетике – равно как и псевдоиндустриальные виллы Корбюзье, тоже выстроенные из кирпича. Ле Корбюзье сделал акцент на отделке стен, выкрасив их в белый, чтобы добиться сходства с бетоном. Желая строить свои дома «по тем же принципам, что и автомобиль Форда», он предложил способ массового производства железобетонных конструкций. Разоренная войной Европа испытывала беспрецедентную нехватку жилья, и промышленное изготовление заготовок для сборного строительства давало надежду на обеспечение всех нуждающихся. Надежда не оправдалась, однако если «штамповка» зданий пока откладывалась, то уж придать им соответствующий облик ничто не мешало.

Альберт Кан между тем не разделял преклонения модернистов перед индустриальным обликом:

«Я вижу прямую аналогию между современными промышленными зданиями и современными жилыми домами, похожими на коробки с плоскими крышами, которые сегодня сооружаются на каждом шагу. И, в отличие от фабрик, часто вызывающих у меня восхищение, в жилых зданиях я ничего восхитительного не нахожу. Многое из того, что строится или уже построено под знаменем так называемого модернизма, кажется мне крайне уродливым и унылым»{148}.

Кан, руководивший одним из крупнейших архитектурных бюро в мире (в 1929 году стоимость построенных им за неделю зданий составляла $1 млн), был человеком чрезвычайно, до анонимности, скромным. В публичных выступлениях он то и дело приписывал идеи своих зданий «мистеру Форду» и утверждал, что архитектура – это «90 % бизнеса и 10 % искусства». Собственное бюро он реорганизовал по принципу конвейерного производства за годы до того, как начал работать на Форда, превратив традиционную мастерскую гения-одиночки в предельно рационализированную фабрику-студию. Вертикальная интеграция, достигнутая за счет сотрудничества в одной конторе 400 дизайнеров, чертежников, канцелярских работников, а также проектировщиков и конструкторов (бюро Кана одним из первых стало нанимать собственных инженеров), и объединение специалистов в проектные группы позволили оптимизировать строительство огромного числа промышленных зданий – свыше 1000 для Форда, 127 для General Motors, 521 фабрики в СССР и множество жилых и общественных объектов. Неудивительно, что Кан, не выносивший «капризных примадонн», не одобрял «необъяснимые», «созданные для привлечения внимания» творения Корбюзье. С точки зрения Кана (и Форда), архитектурная простота годилась для рабочего места, где царствует экономичность, но быт с его традиционными ценностями требовал традиционных стилей, которые, кроме всего прочего, помогали замаскировать суровую экономическую реальность фордовской эпохи. Такой дифференцированный подход и был, по мнению Кана, истинно функциональным.

Тем не менее одной «чистотой» промышленной кановской архитектуры заимствования из фордизма в сфере жилья и быта не ограничились: от начатого Фордом переворота нельзя было скрыться в исторических фантазиях. На самом деле американские теоретики применяли идеи научной организации в быту задолго до Форда. Передовая писательница Катарина Бичер предложила рациональную реорганизацию кухни еще в 1842 году, а значит, при желании можно утверждать, что научная организация берет начало в быту, а не на производстве. Однако, если не вдаваться в вечные споры о курице и яйце, попытки преобразовать и дом, и завод доказывают, что традиционные границы между трудом и досугом, домом и предприятием постепенно размывались. Дома рабочего класса, исстари служившие мастерскими (когда товары производились кустарно), с уходом жильца на фабрику превращались в жилое пространство, при этом оставаясь рабочим местом для женщины, которая теперь впрягалась в двойное ярмо (фабричной и домашней работы). Более богатые дома, наоборот, традиционно делились на жилое пространство для владельца и рабочее место прислуги, но, когда от прислуги пришлось отказаться и хозяйки среднего класса превратились в домработниц, рабочие зоны дома привлекли внимание реформаторов и законодателей моды – тут-то и явилась Бичер с ее кухонной эргономикой.

Функциональное обустройство жилища под нужды домохозяйки среднего класса начала Америка, однако настоящую силу эта рационализация набрала именно в Европе, хоть и под совершенно иным политическим соусом. Кристина Фредерик в своем авторитетном труде под названием «Новое домохозяйство», вышедшем в Штатах в 1913 году, а в 1921 году переведенном на немецкий, спрашивала: «Если принципы эффективности с успехом применимы в любом производстве, на фабрике, на предприятии, почему нельзя с равным успехом применить их в быту?» Этим же вопросом задались европейские архитекторы, в том числе австрийка Маргарете Шютте-Лихоцки. Лихоцки придерживалась радикальных политических взглядов, участвовала в австрийском Сопротивлении и провела пять лет в фашистских застенках. Одна из первых австрийских женщин-архитекторов, в начале своей карьеры она занималась созданием левацких поселений на окраинах Вены, а позже строила квартиры для рабочих. В результате на нее обратил внимание немецкий архитектор Эрнст Май и нанял в 1926 году помогать с перестройкой Франкфурта (испытывавшего отчаянный дефицит жилья) по социалистическим принципам. За пять лет Май с командой сдали в «Новом Франкфурте» 15 000 квартир – большей частью для семей рабочих.

Свою революционную «франкфуртскую кухню» Лихоцки разработала именно для этих новых домов. Истинная марксистка, она рассматривала дом как производственный участок, а взваливание домашнего труда на женщину – как препятствие образованию, устройству на работу и участию в политической жизни. Кроме того, будучи адептом научной организации, она провела хронометраж трудовых движений женщины на кухне и реорганизовала пространство, сокращая лишние перемещения и оптимизируя процесс приготовления пищи, тем самым (как она надеялась) освобождая женщине время для более важных в политическом и экономическом отношении занятий. Вдохновением для Лихоцки послужили кухни вагонов-ресторанов, поэтому «франкфуртская кухня» получилась вытянутой в длину, со сплошной столешницей, перекрывающей эргономично размещенные шкафчики, а раковина, мусорное ведро, сушилка и плита выстраивались в упрощающую уборку и мытье «производственную линию».

Однако в свою «франкфуртскую кухню» Лихоцки привнесла еще один, более концептуальный элемент тейлоризма. Одной из главных целей жилищных реформаторов в то время было разделить в квартире рабочей семьи кухню и жилую комнату, до тех пор объединенные в Wohnk?che – «жилую кухню». Намерения ими двигали самые благие: сделать дом более гигиеничным и безопасным, а также облагородить женский труд, выделив женщине полноценное рабочее место – фабрику приготовления пищи. Однако многим представительницам «нового Франкфурта» изоляция кухни пришлась не по душе. Теперь им приходилось в отрыве от домочадцев заниматься готовкой в тесном помещении – сокращенная в угоду эффективности площадь не позволяла устроить на кухне посиделки или присматривать за детьми. Встроенный кухонный гарнитур лишал владелиц возможности подогнать обстановку под себя, и многие женщины жаловались, что скучают по старомодным кухням-столовым.

Как и фабрики Форда, «франкфуртская кухня» была попыткой рационализировать рабочее пространство, а вместе с ним и человека, делая его расторопнее, производительнее и счастливее. И точно так же, как Форд, Лихоцки не учла составляющие повседневной жизни, вместе с водой выплеснув и ребенка – все то, что примиряет нас с работой и придает ей интерес. Кроме того, Лихоцки оставила за скобками фундаментальные вопросы гендерных ролей, укрепляя традиционное представление о домашней работе как о сугубо женском деле. Однако попытки решить проблему взаимоотношения двух миров – работы и досуга, дома и производства – возникали в промышленную эпоху и до Лихоцки. Некоторые из ее предшественников старались взглянуть на этот вопрос шире, принимая во внимание более мелкие аспекты человеческого существования, индивидуальные причуды, потребность в разнообразии – и в получении удовольствия.

Шарль Фурье, родившийся в 1772 году во Франции, долго, но без особого успеха работал коммивояжером. Лично столкнувшись с мошенничеством, расточительством и несправедливостью раннеиндустриальной эпохи, а также пережив французскую революцию (лишившую его состояния), он ополчился на вызывающую у него презрение «цивилизацию». Вдохновленный собственным коммерческим опытом и примером Ньютона, Фурье составил подробный и слегка странноватый (он, вероятно, полагал, что едко-сатирический) каталог многочисленных огрехов и примеров двуличия цивилизации, включавший 36 разновидностей банкротства и 76 способов наставить рога супругу. Решать проблему бывший коммивояжер предлагал объединением в коммуны – фаланги, где все участники разделят между собой (и тем самым уменьшат) груз «цивилизованного труда, который, не принося никакого удовлетворения ни уму, ни сердцу, становится пыткой вдвойне»{149}. Как один из основоположников феминизма, Фурье затронул в своих расчетах и проблему домашнего труда. Ведение домашнего хозяйства представлялось ему непреодолимым препятствием к счастью, поскольку обрекало женщину на повторяющуюся изо дня в день неблагодарную черную работу. Утверждая, что «почвой для общественного прогресса… является прогрессивное раскрепощение женщины»{150}, он предлагал централизацию и разделение домашнего труда. Для равномерного и справедливого распределения идеальная фаланга, согласно расчетам Фурье, должна была состоять из 1620 участников (именно столько человеческих типов он вывел в своей сложной и запутанной схеме), чтобы добиться идеального сочетания разнообразных характеров и талантов.

Вести это идиллическое существование предполагалось в жилых комплексах под названием «фаланстеры». В своих фантастических трудах (где, среди прочего, утверждалось, что в один прекрасный день морские воды обратятся в лимонад, а люди вымахают выше двух метров и будут жить по 144 года) Фурье дает подробное описание фаланстера: «Вместо типичного для наших городов нагромождения домишек, один другого грязнее и уродливее, фаланга выстроит себе самое совершенное для данного участка здание»{151}. В центре этого огромного сооружения размещались залы для собраний, библиотеки, лекционные и концертные залы с водопроводом, центральным отоплением, вентиляцией и газовым освещением. С мастерскими и жилыми помещениями, распределяемыми согласно доходу (Фурье не был противником классовых различий), их связывали крытые застекленные переходы, отдаленно напоминающие конструкцией будущие заводы Кана. Фурье замыслил высокотехнологичную утопию, достойную машинной эпохи, и, как на заводах Форда, планировка фаланстера определялась производственным потоком, однако конечный продукт был направлен не на получение прибыли, а на получение удовольствия.

Помимо перечисленных выше специализированных помещений в фаланстере предусматривались отдельные комнаты для удовлетворения индивидуальных «страстей». В этом и состоит самый оригинальный аспект утопии Фурье – учет психологических особенностей. По Фурье, идеальное общество удовлетворяет не только материальные нужды своих участников, но и чувственные запросы, которые он, по примеру Ньютона, пронумеровал, словно физические законы. Интимно-половая сфера получила в его теории особый акцент и неожиданную свободу освещения. Фурье критиковал традиционный брак как разновидность полового рабства, кабальную в первую очередь для женщины. В качестве альтернативы предлагался «любовный минимум» – удовлетворение плотских желаний любым, даже самым нетрадиционным способом. Тем самым Фурье пропагандировал гомосексуальную терпимость (и был активным сторонником лесбийских отношений), организованные оргии в назначенные часы в специально отведенном помещении фаланстера под названием «Двор любви», а также «любовную филантропию» (при которой молодые и гибкие будут удовлетворять желания престарелых и немощных). Пожалуй, «терпимость» – слишком мягкое слово для воззрений Фурье: он ратовал не просто за вялое либеральное безразличие к человеческому разнообразию, он этим разнообразием упивался, видя в нем гарантию самого сильного и бесконечного наслаждения для всех. С пресыщенностью – главным врагом его утопии – можно бороться лишь бесконечным разнообразием. Эту же логику Фурье распространял и на труд, доказывая: «В работе, как и в удовольствии, разнообразие обусловлено самой природой»{152}. Поскольку через час-другой любое занятие становится в тягость, он предлагал постоянную смену деятельности (при всей своей любви к организации заводы Форда Фурье возненавидел бы всей душой).

Последователи Фурье (в том числе его американские переводчики), боясь шокировать читателя-пуританина, старательно обходили все отсылки к сексуальной сфере, тем самым выхолащивая оригинал. Однако даже в этой выхолощенной интерпретации фурьеризм распространялся со скоростью лесного пожара. Во Франции одним из самых успешных адептов Фурье стал производитель чугунных плит по имени Жан-Батист-Андре Годен, построивший огромную коммуну (которую он назвал фамилистер) для своих рабочих в Гизе под Парижем. В полном соответствии с принципами устройства фаланстеров Фурье там имелись просторные застекленные общественные помещения, общие прачечные и кухни, и в целом эксперимент можно было считать удачным. Основанный в 1846 году и впоследствии отданный рабочим в кооперативное владение и управление, фамилистер прекратил существование лишь в 1968 году, когда компания перешла к немцам.

В фамилистере, построенном Годеном для своих рабочих в 1850-х годах, помимо жилья имелись кооперативные магазины, сад, ясли, школы, бассейн и театр

Гораздо большее (пусть и недолговечное) влияние идеи Фурье оказали по другую сторону Атлантики, где в 1840-х в ходе разразившегося бума коллективизации по всей стране стали возникать коммуны с говорящими названиями вроде Утопии в Огайо. Наибольшую известность среди них обрела Брук-Фарм, созданная в 1841 году под Бостоном унитарианским священником по имени Джордж Рипли. Чтобы разместить коммунаров, Рипли начал строить большой фаланстер

«53 метров длиной, в три этажа, с мансардами, разбитыми на уютные комнатки для одиночек. Второй и третий этажи были отданы под 14 отдельных квартир, каждая с гостиной и тремя спальнями, объединенных опоясывающей все здание верандой. ‹…› В цокольном этаже размещались просторная кухня, столовая на 300–400 человек, два салон-бара и просторный зал или лекторий»{153}.

Натаниель Готорн, какое-то время живший в этой фаланге, увековечил свои впечатления в «Романе о Блайтдейле». Так и не став убежденным последователем фурьеризма, он мягко подтрунивает над надеждами коммунаров: «Мы хотели разгрузить трудящегося, взять на себя часть его тяжкой ноши, внести свою лепту собственным потом и кровью. Мы добивались своих благ взаимопомощью, вместо того чтобы вырвать их железной рукой у врага или выманить хитростью у простаков (если такие еще остались в Новой Англии){154}». Из-за экономических проблем коммуна вскоре прогорела – в буквальном смысле, поскольку в 1847 году недостроенное и незастрахованное здание фаланстера сгорело дотла. Однако Готорн обозначил и другие причины разлада: в «Романе о Блайтдейле» коммуна распадается, когда между рассказчиком, его другом-пуританином Холлингвортом и двумя молодыми барышнями завязываются запутанные романтические отношения. Готорн был знаком с трудами Фурье, поэтому в одной из сцен романа рассказчик поднимает запретную эротическую тему.

«Я продолжил, насколько это было в моих скромных силах, разъяснять некоторые положения системы Фурье, иллюстрируя их выдержками из текста и интересуясь у Холлингворта, что он думает о внедрении этих прелестных постулатов у нас. “Слышать больше не желаю!” – воскликнул он с отвращением… “Тем не менее, – заметил я, – учитывая обещанные преимущества – которые наверняка по достоинству оценили соотечественники Фурье, – диву даешься, почему вся Франция не кинулась очертя голову претворять его учение в жизнь”. “Убери эту книгу с глаз моих долой, – скривился Холлингворт, – или, клянусь, я сам швырну ее в огонь!»{155}

Готорн хочет сказать, что подавление эротического начала реформаторами вроде этого мини-Робеспьера Холлингворта ведет лишь к социальному разладу, а значит, если бы американские фаланстеры это начало не подавляли, коммуны могли бы предложить своим неуклонно разочаровывающимся участникам нечто большее, чем тяжелая работа и плохое питание. Форд тоже мог бы извлечь урок из «Блайтдейла» и трудов Фурье: отказ от удовлетворения чувственных нужд потребителей и рабочих грозит предприятию крахом.

Попытка Форда создать гармоничную и оптимально прибыльную промышленную вселенную потерпела неудачу, поскольку он искоренял удовольствие на всех стадиях производства и потребления. Социологический отдел подходил к вопросам сексуальной нравственности с устаревшими нравоучениями, и Форд, навязывая рабочим собственные лицемерные викторианские ценности, в попытке примирить личную жизнь с работой на самом деле только разобщил эти две сферы. Затем, осознав свою ошибку, он сменил административное воздействие (социологический надзор и пятидолларовую зарплату) на силовые методы (внутреннюю полицию) – и тем самым предрешил печальный исход. Тем временем конкурент Форда Альфред Слоун из General Motors заметил брешь в броне крупнейшего в мире автопромышленника. Перещеголять Форда в рационализации было невозможно, поэтому руководство General Motors решило пойти другим путем: предложить потребителю широкий выбор более привлекательных внешне товаров, вернув в сферу потребления чувственное удовольствие, но никак не решая смежную проблему – удовлетворения от труда. Тем не менее к середине 1920-х General Motors впервые опередила Форда по объему продаж, и в 1927 году тот, вняв наконец многолетним увещеваниям своих управляющих, согласился снять с производства модель Т, чтобы заменить ее более соблазнительной моделью А, доступной в нескольких цветах помимо черного. Однако преимущество Форд уже потерял и восстановить статус крупнейшего в мире автопроизводителя больше не смог.

Несмотря на личные неудачи Форда, фордизм как течение продолжил существовать – и даже расцвел – после Второй мировой, мутировав в нечто такое, что сильно встревожило бы основоположника. Катализатором этих перемен стали кредиты (которые Генри Форд, настороженно относившийся к «еврейским» деньгам, не одобрял) и секс. Новый фордизм ударяется во все тяжкие после съемок на заводе «Руж» в 1965 году клипа Марты Ривз и The Vandellas на хит «Некуда бежать». (Владелец Motown Records Берри Горди работал на этом заводе, прежде чем основать свою фирму звукозаписи.) Три молодые ослепительные певицы танцуют среди рабочих, собирающих «Форд Мустанг», тем самым приравнивая в глазах зрителя женщину как объект секс-потребления к окружающим их взаимозаменяемым штампованным деталям. Автомобильные запчасти в клипе действительно использовались – гремящие цепи противоскольжения, задающие настойчивый ритм и выступающие далекими провозвестниками более резкого индустриального стиля музыки, который Детройт подарит миру в конце 1980-х. Гремящие цепи символизируют описанные в песне разрушительные отношения, из которых нет выхода, а кроме того, всепроникающую силу промышленного капитала, вторгшуюся в царство Эроса через поп-культуру: «Некуда бежать, негде скрыться». Отдых стал «досугом», удовольствие – работой (и предлогом для потребления).

Тот же процесс находит игривое отражение в короткометражном фильме сатаниста и художника-авангардиста Кеннета Энгера Kustom Kar Kommandos. Снятый в том же году, что и клип Марты Ривз и The Vandellas, этот трехминутный шедевр гомоэротики в пастельных тонах показывает молодого человека, любовно полирующего эмаль своего автомобиля под выпущенный студией Фила Спектора хит Dream Lover. Как ни парадоксально, снимался фильм на $10 000, выделенных из Фонда Форда.

Форд бы этого не одобрил. Тем не менее в конце жизни – видимо, догадываясь, что он где-то ошибся, но все еще не осознав важность чувственной сферы, – Форд дал задний ход, ощупью пробираясь к американскому утопизму и утверждая, что сельской жизни требуется индустриализация, а индустриальную – необходимо повернуть в сельскохозяйственное русло. Для этого он собирался децентрализовать отрасль, разбив созданные им огромные заводские комплексы на более мелкие предприятия и рассеяв их по сельской местности. Он намеревался заново объединить производство и личную жизнь рабочих в некоем безгрешном промышленном Эдеме. Однако этот его утопический порыв не шел ни в какое сравнение с более убедительными послевоенными попытками позднего фордизма обуздать домашнюю сферу: реклама и поп-культура сумели придать домашнему труду и потреблению эротическую окраску. Тиглем, в котором происходил этот алхимический процесс, стала кухня, где, исполняя (хоть и в извращенном виде) мечту Форда, домашнее хозяйство подверглось индустриализации, а промышленное производство было одомашнено.

Мечта о кухонной рационализации, зародившаяся еще в 1840-х у Катарины Бичер, теперь предлагалась более широким слоям населения – новому среднему классу, обладателю свободного дохода, обеспеченного фордистским трудом. Капиталисты надеялись вернуть часть этих «излишков» себе как прибыль, поэтому, изображая труд домохозяйки как бесконечные, не требующие усилий веселье и радость, реклама (наполненная сексуальными образами) заряжала и дом, и относящиеся к нему труд и потребление эротической энергией, делая кухню с ее утварью символами традиционной женственности, перед которыми невозможно устоять. Так домашнее хозяйство и уют были полностью поставлены на промышленные рельсы, объединив в себе потребление и труд, однако на исключительно индивидуалистической почве. И хотя акцент на удовольствиях здесь присутствовал, с фаланстерами Фурье ничего общего не наблюдалось. Никакого стремления совместными усилиями уменьшить груз домашней работы – «стирка без хлопот» так и осталась обещанием, поскольку производители все выше и выше поднимали планку чистоты, заставляя потребителя покупать все более и более специализированные продукты для ее поддержания. Никаких футуристических улиц со стеклянным сводом, величественных дворцов и помещений для «любовного минимума» – только одинокая алчность, подделывающаяся под счастье. Социалистические побуждения Шютте-Лихоцки тоже остались за бортом: кухня представала местом потребления, а не работы, хотя, разумеется, работы там по-прежнему было невпроворот и разнообразные агрегаты не освобождали, а еще больше закрепощали хозяйку.

Однако настоящая смертельная битва двух разных подходов – фордистского и фурьеристского – к взаимоотношениям производства и дома состоялась совсем на другом континенте, вдали от американских пригородов с их жаркими кухнями. На первый взгляд Советский Союз кажется не самым подходящим местом для претворения в жизнь идей фордизма – и уж тем более фурьеризма, учитывая, что партия представляла Фурье слегка сумасшедшим предшественником «научного социализма», – однако на самом деле Форда в послереволюционной России возвели на пьедестал. Его портреты висели на фабриках рядом с ленинскими, а Альберт Кан по приглашению партии построил в первую пятилетку 1928–1932 годов сотни заводов. (Изначально почти все они выпускали тракторы, а затем были переоборудованы под производство танков, сокрушивших гитлеровскую армию.) Популярность фордистских идей в СССР отражает странное сходство между капиталистической и коммунистической экономикой – общее стремление в угоду гиперпроизводству (будь то ради прибыли или утопического светлого будущего) недооценивать важность удовольствия от труда. Однако бурные годы становления СССР – до того, как страну сжал железный сталинский кулак, – еще оставляли простор для более творческих способов организации жизни и работы в коммунистической утопии. Самого Ленина очень вдохновлял фурьеристский роман Николая Чернышевского «Что делать?», призывавший к строительству гигантских чугунно-стеклянных дворцов-коммун «среди нив и лугов, садов и рощ».

Процветал и феминизм. Революционерки вроде Александры Коллонтай, впоследствии ставшей советским послом в Норвегии и первой в мире женщиной-послом, доказывали, что при коммунизме традиционные семейные и гендерные роли отомрут, воспитание детей будет поручено коллективу, а любовь станет свободной. Эти идеи нашли отражение и в архитектуре: молодые визионеры, называвшие себя конструктивистами, проектировали (не строили – в послереволюционный период для воплощения проектов в жизнь не хватало средств и возможностей) здания, служившие проводниками идей коммунального труда и быта. Самым знаменитым из таких проектов был Памятник Третьему интернационалу Владимира Татлина – гигантская накрененная башня из высокотехнологичных стекла и металла, в которой должны были располагаться медленно вращающиеся конференц-залы. Оставшаяся на бумаге, башня должна была устремляться вершиной в светлое будущее, в отличие от неподвижной, закрепляющей статус-кво Эйфелевой башни, антагонисткой которой она выступала.

В последующие годы конструктивисты все же сумели воплотить немалую часть своих проектов – даже во время первой сталинской пятилетки. Образцом позднего конструктивизма стал построенный в 1930 году по проекту Моисея Гинзбурга знаменитый Дом Наркомфина в Москве, задуманный как коммуна, «социальный конденсатор», средство преобразования общества путем перекомпоновки и перемешивания его представителей. Ему отводилась роль прототипа для всей последующей советской застройки, однако на деле жилье в этот период почти не строилось. Партия делала куда больший упор на индустриализацию, и большинство горожан по-прежнему ютились в грязных комнатушках уплотненного наследия царской эпохи. Разительно выделявшаяся на этом фоне снежно-белая громадина Гинзбурга была навеяна идеями европейских модернистов вроде Корбюзье и индустриальной эстетикой, которая в 1920-х – начале 1930-х вошла в моду и в России, однако Гинзбург хотел, чтобы новаторские формы украсили собой социалистическую утопию, а не только виллы богатых промышленников. Проект Дома Наркомфина предусматривал общую кухню и столовую, спортивный и читальный залы, детский сад и общие прачечные – пока все вполне по Фурье. Предполагалось, что при коммунизме в индивидуальных ячейках люди будут только ночевать, а всем остальным занятиям – и труду, и отдыху – предаваться сообща. Революция, таким образом, освобождала от оков даже интимную жизнь.

Однако конструктивисты (подгоняя свои представления под волю партии, уже отошедшей от романтического идеализма 1920-х) понимали, что людей нельзя в одночасье заставить жить по новым правилам. Чтобы облегчить переход, в Доме Наркомфина планировались разные типы жилых ячеек – от традиционных квартир до общежитских спален. Из 200 потенциальных жильцов, «запущенных» в дом в виде буржуазных нуклеарных семей, предполагалось «на выходе» получить новеньких, с иголочки, коммунистов: Дом представлялся производственной линией, где будет создаваться новый человек, а не просто «машиной для жилья», как в диаметрально противоположной промышленной метафоре Корбюзье. Перевоспитание было органично вписано в саму структуру здания – причем перевоспитание не абстрактное, как на заводе «Руж» Форда и Кана, а в определенном, коммунистическом, ключе. Однако, несмотря на фурьеристские черты, от фордистского подхода к домашнему быту в Доме Наркомфина тоже кое-что имелось: и там, и там стремились искоренить личную жизнь – будь то патерналистским надзором, как у социологического отдела Форда, или минимизацией личного пространства в здании Гинзбурга – с целью гармонизировать быт и труд, объединив их в оптимально продуктивный союз.

Утопии не суждено было претвориться в жизнь. Когда строительство Дома Наркомфина завершилось, Сталин уже начал загонять мысль и творчество в жесткие рамки, навязывая собственные глубоко консервативные взгляды. В том же году он распустил Женотдел – женскую секцию партии, тем самым покончив с попыткой переосмысления гендерных ролей. Модернистскую архитектуру отец народов тоже не жаловал – помпезная классика была ему куда милее футуристических лабораторий, выращивающих новую жизнь. Иностранные специалисты оказались в опале, и Эрнст Май с Маргарете Шютте-Лихоцки, бежавшие из фашистского Франкфурта помогать строить новую Россию вместе с другими «левыми» немцами, были вынуждены покинуть страну. Многим советским модернистам повезло меньше – их ждала «перековка» (и то в лучшем случае). Дом Наркомфина стал первой ласточкой, которой железной рукой свернули шею. Вскоре после завершения постройки один из партийных начальников потребовал возвести на крыше личный пентхаус – как раз там, где предполагалась общественная терраса, и архитекторам пришлось отказаться от потерпевшего фиаско социального эксперимента. Дальнейшие жилищные проекты выполнялись в угоду ретроградным сталинским взглядам, и утопический коммунизм был забыт на долгие десятилетия.

Однако после многолетнего забвения он возродился опять – в дивном новом мире хрущевской оттепели после смерти Сталина в 1953 году. Похороненные в 1930-х концепции ненадолго ожили, и конструктивизм получил переосмысление: из контрреволюционного «формализма» он превратился в исконно советское социалистическое направление искусства, которым можно было (хотя и осторожно) гордиться. Комитет жильцов ветшающего Дома Наркомфина, общественные помещения которого приспосабливались под другие нужды, обратился с просьбой вернуться к первоначальному замыслу. Просьба удовлетворена не была, но какое-то время фурьеристские идеи совместной готовки, стирки и присмотра за детьми носились в воздухе. Между 1957 и 1959 годами была разработана серия типовых домов в рамках ускоренной программы жилищного строительства, позволявшей переселить миллионы граждан в чистые новые квартиры. Программа предусматривала как частные, так и общественные кухни: приверженцы объединения работы и быта в духе позднего фордизма боролись за главенство в советской архитектуре с последователями коммунальных принципов Фурье. Одни утверждали, что советским гражданам необходимы благоустроенные частные дома, демонстрирующие торжество коммунистического потребления, другие – что социалистическим принципам гораздо больше отвечают общежития с помещениями для совместных занятий. Предлагалось также сочетание обоих принципов, согласно которому товары потребления будут находиться в государственной собственности и браться домохозяевами напрокат.

В конце концов спор выиграли фордисты и тем самым подложили бомбу замедленного действия под экономику СССР, не выдержавшую американских объемов потребления. И все же одно время было похоже, что мечты сбываются, – в соблазнительную эпоху «красного изобилия», как назвал английский писатель Фрэнсис Спаффорд тот недолгий период, когда СССР вроде бы опережал капиталистический Запад. Сегодня, когда еще свежи воспоминания о бесславном распаде советской империи, мы забываем, что был момент – между запуском спутника в 1957 году и Кубинским ракетным кризисом 1962 года, – когда казалось, что победа в холодной войне может остаться за СССР. Советы догнали и перегнали Запад по части технологических достижений, опередив его в космической гонке (Юрий Гагарин вышел на орбиту в 1961 году) и в экономике, растущей быстрее всех остальных, за исключением японской; они выпускали невероятное количество инженеров и ученых, а также лидировали в области кибернетики в стремлении – так и не осуществившемся – компьютеризировать плановую экономику. Хрущев понимал, что советский народ, измученный войнами, голодом и жестким идеологическим прессингом, ждет от него конкретики в картине светлого будущего – не туманной коммунистической утопии, а удовлетворения вполне определенных нужд и желаний. Годом окончательного торжества над Америкой был опрометчиво назначен 1980-й. Через 20 лет из рога коммунистического изобилия посыплются, как описывал Спаффорд, «“жигули”, своей спокойной мощью способные посрамить “порше”, “лады”, что мурлычут тише “роллс-ройсов”, “Волги”, дверцы которых захлопываются с тяжелой завершенностью, вызывающей у “мерседес-бенца” бессильную зависть»{156}.

Народ верил – и не без оснований. Простые советские люди приобщались к невиданным материальным благам и комфорту. Полки магазинов ломились, прохожие на улицах щеголяли яркой новой одеждой. Но партия – прекрасно осведомленная о несостоятельности трещащей по швам порочной экономической системы, – знала, что хрущевская программа неосуществима. В 1964 году Хрущева сместили, обещания были официально похоронены, однако остались жить в сознании советских граждан, постепенно подтачивая веру в партию. Так что же надоумило Хрущева дать это абсурдное обещание о «коммунизме через 20 лет»? Кровавая сталинская эпоха давила на него тяжким грузом, и, похоже, он искренне хотел загладить вину, приближая обещанное коммунизмом счастье. Однако международной политической общественности это обещание предназначалось не в меньше степени, чем собственным гражданам.

В 1959 году две сверхдержавы схлестнулись на одном из самых нелепых полей битвы в истории – в кухонном интерьере, представленном на Американской национальной выставке в Москве. Знаменитые «кухонные дебаты», вспыхнувшие между Хрущевым и вице-президентом Никсоном, стали поворотным моментом холодной войны, когда фордистская американская мечта массового потребителя двинулась нога в ногу с советским идеалом коммунистического изобилия. Американская выставочная кухня была намеренно оформлена в светлых тонах – точнее, в пастельно-розовом и канареечно-желтом, поскольку General Electric в полном соответствии с концепцией позднего фордизма предлагала покупателям достаточно широкий выбор цветов. Потребительский выбор, как тогда, так и сейчас, олицетворял торжество демократии, так что перед нами типичный пример пропаганды через быт.

Среди представленных на выставке футуристических бытовых приборов имелись робот-полотер и мобильная посудомоечная машина. Глядя на всю эту автоматику, Хрущев спросил у Никсона: «А у вас нет такой машины, которая бы клала в рот еду и ее проталкивала?» Это бичующее капиталистическую алчность и лень замечание советского руководителя выдавало, что он задет за живое этой демонстрацией бытового изобилия. Холодная война сменила условия: американцы, проигрывающие космическую гонку, отступили на домашний фронт, а хрущевские космические и научные победы не могли перевесить куда более ощутимого отставания на бытовой ниве. Советские газеты могли сколько угодно доказывать (в полном соответствии с истиной), что эта техника по карману лишь немногим американцам и что большая часть домов в Штатах куплена на кабальные займы, – советские граждане тысячами стояли в очереди, чтобы посмотреть на эти достижения иной цивилизации, сеющие в каждом посетителе окрашенное в карамельные цвета зерно сомнения. Фурьеристская альтернатива в виде совместного труда и разделения обязанностей сошла со сцены. Победу одержал поздний фордизм, спаявший воедино потребление и производство, работу и удовольствие в быту, и по обе стороны «железного занавеса» разнеслось эхо гремящих цепей – «некуда бежать, негде скрыться».

Казалось бы, Фурье, делавший упор на общежитие и чувственное удовольствие, предлагал альтернативу этому позднефордистскому порабощению. Однако на самом деле Фурье, как я неоднократно намекал в этой главе, не так далеко ушел от Форда. Его тяга к категоризации продиктована теми же просвещенческими мотивами, что и рационализаторский подход Форда, и, помещая «страсти» во главу угла, Фурье загадочным образом предвосхитил поздний фордизм. «Совершенное производство, – доказывал он, – достигается за счет универсализации запросов и воспитания потребителя продуктов, одежды, мебели и развлечений»{157}. «Моя теория ограничивается утилизацией ныне порицаемых страстей в том виде, в каком они даны нам природой, без попыток их изменить», – продолжал он{158}.

Но, как выяснилось, страсти все же подлежали изменению – путем индустриализации. Фурье хотел препарировать сексуальность, как Форд препарировал движения рабочего, и оставленные его хирургическим ножом шрамы до сих пор видны в отчетах маркетологов, продолжающих изучать 57 разновидностей желания, но уже в угоду консьюмеризму. Поп-культура и реклама поставляют нам новые объекты вожделения, сулящие море чувственного удовольствия и неги. Приняв во внимание те области человеческого опыта, которые отвергал Форд, и включив их в сферу потребления, поздний фордизм успешно и с выгодой интегрировал страсти в индустриальное общество. Однако один из аспектов фурьеризма так и остался нереализованным, несмотря на все кресла-мешки для сотрудников в офисе Google. «Жизнь, – писал Фурье, – становится одной сплошной пыткой для тех, кто занимается нелюбимым делом. Мораль учит нас любить работу; так давайте же научимся делать ее любимой и прежде всего окружим рабочее место удобством и роскошью»{159}. В нашу постфордистскую эру, когда промышленники уже не заботятся о том, чтобы продукция оказывалась по карману рабочим, перенося производство на более дешевые рынки труда, о роскоши на рабочем месте остается только мечтать. Да и моря в лимонад пока не превратились.