АЛЕКСАНДРА ТУРИЦЫНА «Тарусский букет» (о двух картинах Анатолия Зверева)
АЛЕКСАНДРА ТУРИЦЫНА
«Тарусский букет»
(о двух картинах Анатолия Зверева)
Он возвращался в Москву запелёнатый, как младенец, в большущий квадрат целлофана. На руках у Моники. Всё великолепие цветущего разнотравья начала лета было собрано в этом букете. Ромашка, василёк, гвоздика, льнянка — дикий львиный зев, пижма, колокольчик, белоснежная купина, голубые цветки цикория, мята, смолка — тёмно-коричневый липнущий ствол и длинные узкие розовые лепестки, на ночь собирающиеся в кокон; трава цветущая — стройная тимофеевка, пряный пырей, кукушкины слёзки, лисий хвост, изумрудной зелени сочная нежная осока. И что-то ещё, незнакомое…
Моника — харьковчанка, моя старинная приятельница. Длинная, нескладная, очень воспитанная профессорская дочка. Человек с добрейшей улыбкой и врождённой благожелательностью к людям. Сейчас она работает и живёт в музее Паустовского в Москве. А тогда приехала из своего Харькова на несколько дней ко мне и мы отправились в Тарусу. Ночевали в каком-то пансионате, два дня бродили по Тарусе и далеко вокруг. Поклонились могилам Паустовского, Ариадны Эфрон, Борисова-Мусатова. А на другой день по речке Таруске до Ильинского омута, на ромашковый Наташкин луг и… в лес. Сопровождал нас краевед и почётный гражданин Тарусы Иван Яковлевич Бодров, знакомый Паустовского и Моники. Без него мы бы не нашли поющих сосен, запрятанных в лесной чаще. Весь день Моника собирала цветы. Поздно вечером дома мы поставили привядший букет на кухню в ведро с водой. Утром я взглянула на него и ахнула: неприхотливые полевые цветы напились за ночь и стояли во всей своей красе в ромбе солнечного света. Этот букет было суждено написать художнику Анатолию Звереву.
Я познакомилась с Толей летом 1976 года. Через друзей моего бывшего мужа, и моих в то же время, Витю и Лилю Панн. Как известно, бездомный художник скитался по знакомым, а в 76-м он поселился у Паннов на целых полгода в их квартире на Ленинском проспекте, последние полгода их жизни в Союзе (они собирались на Запад).
Я тогда бросила работу (в Третьяковской галерее) по семейным, как говорится, обстоятельствам. Период этот затянулся, и первые несколько лет я жила на свою библиотеку. С Витиной лёгкой руки. Он как-то зашёл и, увидев на столе сборники поэзии, вдруг говорит: «Саша, я вижу, вы не собираетесь работать, а вот на это можно долго жить», — и забрал книги с собой. Они тогда тоже распродавали свою библиотеку перед эмиграцией.
Очередную порцию денег Витя принёс, появившись вместе со Зверевым. Я уже слышала о нём от Паннов и очень обрадовалась: «А это тот самый Толя?» Слышала про него и такое, что он, придя писать заказной портрет, бросал краски на полированный стол и отчищал их ножом… А тут прерывает нас с Панном: «Дай мне газету под ноги, у меня ботинки грязные». В общем, получилось так, что мы все втроём отправились смотреть Толины работы. Сначала были у Пинского. Там оживлённые приветствия, все знакомы, разговоры, — меня даже не представили. Я молчу, смотрю во все глаза, первый раз вижу картины Зверева. Помню фразу Пинского: «Ему самое главное — поставить подпись». Потом ещё один или два дома и, наконец, к Оксане Михайловне Асеевой. Через рынок, где Толя хозяйственно закупает всякой снеди. В том числе очень красивый кочан ранней капусты. Меня знакомят с хозяйкой, и вначале в волнении слышится не Оксана, а Александра Михайловна, то есть моё имя. Толя — у себя дома. Ходит крупными шагами, затеял что-то на кухне — двери всех комнат и кухни настежь, — наблюдает, как я заворожённо двигаюсь из комнаты в комнату. У Оксаны Михайловны — царство Зверева. Все стены завешаны картинами. В самых разных местах кипы рисунков и акварелей, на полу у шкафа — в метр высотой. Мне случилось быть в этой квартире ещё раз через несколько лет, всё было уже по-другому.
Посидели за столом, и Витя ушёл на работу, сказав мне, что вечером я должна привезти Толю к ним. После ухода Панна Оксана Михайловна заволновалась, шепнула мне, что не останется с Толей одна, чтобы я забирала его с собой, и мы вскоре вышли.
Повела его пешком на Спиридоновку, к своей тётке Наде, ухватилась за палочку-выручалочку. Голова у меня уже шла кругом. Пылала, а руки и ноги ледяные. Толя вёл меня за руку, и в какой-то момент я ощутила физическое наслаждение от того, что рука моя в пухлой тёплой лапе согревается. Когда она отогрелась, Толя спокойно обошёл меня и взял за другую руку. У него самого в другой руке уже была авоська с шампанским и коньяком.
Представила тётке художника Анатолия Зверева. На Толе была розовая рубашка наизнанку с расстегнувшейся на животе пуговицей. Тётка через некоторое время сказала: «А я не хочу видеть ваш голый живот!» Зверев застегнул пуговицу.
Надежда Ивановна Соболева, моя тётя, заведовала тогда патологоанатомической лабораторией Филатовской больницы напротив. Её дом — самая настоящая квартира старой русской интеллигенции. Старый письменный стол с лампой под абажуром. Высокие окна, книги, уютный диван. Над ним гравюра Крамского «Христос в пустыне». Очень хорошего качества, тоже старинная.
Мы беседуем. На клочке бумаги Толя рисует крысу, подписывает рисунок и протягивает тётке. А она отвернулась и разорвала. Я замираю — сейчас будет взрыв, — но ничего, обошлось. Кстати, я только сейчас вспомнила, что тётю Надю всю жизнь называли мышкой, а старуха-соседка в подъезде иногда каркала: «Подожди, крысой станешь».
Тётка возлегла на диван, стала показывать Толе фотографии своей молодости. Сероглазая красавица, искрящиеся лукавые глаза и локоны до плеч. Кто-то из педагогов в гимназии, по её рассказам, одёргивал её на уроках: «Вертячая барышня Чельцова!»
Мы пробыли у неё, наверное, часа два. И она так и не угостила нас чаем. Прощаясь, Толя многозначительно поклонился и поблагодарил за гостеприимство. Надежда Ивановна развела руками: «Приходите ещё, я буду вас ругать». Тётка Толе понравилась: «Люблю красивых старух».
Вечером у Паннов поздоровалась с Лилей — и меня понесло. Рассказывала взахлёб, всё подряд, жестикулируя, называя Толю в третьем лице, не пропуская ничего — ни разорванной крысы и своих страхов, ни голого живота. Иногда останавливалась и вспоминала виденные картины, портреты Оксаны Михайловны. Толя сидел напротив, довольный. Улыбался, щурился на меня; может быть, уже что-то писал.
Поздно вечером Витя пошёл посадить меня в троллейбус. Толя было тоже рванулся, но я попрощалась, попросила его остаться.
— Ну что же, Саша, я дам ваш телефон.
— Хорошо. Только я не уверена, что буду снимать трубку.
Впечатлений дня хватало. А сейчас кажется, что всё промелькнуло за мгновение. Так оно, конечно, и было.
Звонки начались на следующее утро. Пятнадцать, двадцать раз. Я не брала трубку. Позвонила тёте Наде, и она со знанием дела прокомментировала: «Влюбился. С такими мальчиками это случается».
Вскоре приехала Моника, и я ответила на очередной звонок. Сказала, что у меня гостья из Харькова, что мы едем в Тарусу на несколько дней. Обрадовалась возможности сбежать. В Тарусе всё отошло на другой план, забылось как бы, но дома утром опять разбудил звонок. И я опять отговорилась — что ещё не проводила гостью, что у нас много дел в Москве.
Моника уехала. А я несколько дней любовалась букетом и слушала звонки. Потом букет стал вянуть и мне стало жалко этой красоты. И когда раздался очередной звонок, я разрешила Толе приехать.
Лиля с Витей явно собирали его ко мне. Пришёл в костюме, причёсанный и… с бутылкой коньяка. Я перепугалась: «Позвоню Паннам!» Но он быстро меня утихомирил. Спокойный, неторопливый, сказал что-то смешное по поводу моего испуга — и всё рассеялось. (Полбутылки коньяка так и осталось у меня, и когда свалилось очередное воспаление лёгких, Лиля растирала мне им спину.) Показала букет: «Вот, увядает». Мельком взглянул: «Напишем увядающий».
Краски и бумага! — а у меня ничего нет. На антресолях нашлись несколько листов плохонькой бумаги (сейчас мой портрет сдублирован на японскую бумагу реставратором Третьяковской галереи). Девочка-соседка дала начатые акварельные краски за 26 копеек. А художник плюхнулся на пол в маленькой прихожей, лист бумаги перед ним. Через узкий коридорчик на полу в кухне — букет… И началось. Облил бумагу водой из майонезной банки, туда же побросал краски. И — руками, локтями, пальцами, каплями с красок — пять минут парил над листом. Я краем глаза видела, как цветные брызги летят во все стороны. (Долго берегла их на обоях, с холодильника отмыла.) Встал. «А теперь тебя напишем». Я была тогда с юга, загорелая, — усадил рядом с букетом, сделал охряный подмалёвок по мокрому листу и… всё повторилось. Потом пересадил на диван в комнате. Сам устроился опять на полу, между мной и окном с балконной дверью. И углом синей краски, взглядывая на меня, стал прочерчивать мокрый лист — абрис лица и шеи, точечки носа, стрела на лбу, тени под глазами, заштрихованный правый, волосы. На месте рта было красное пятно — мгновенная черта посередине и два холмика над ней — губы.
Потом попросил нож и стал сгребать всё это месиво в разные стороны, как мне показалось.
И подпись. Во всех четырёх углах и внизу — АЗ, 1976 — ножом и краской.
Наконец после быстрого оценивающего взгляда спрашивает: «У тебя есть зубной порошок?» — и присыпал лист снежными хлопьями.
Всё было занятно. Я наблюдала и… веселилась. А через какое-то время лист на полу стал подсыхать, проявляться, и я замолчала. Художник увидел это, он видел всё. Один знакомый сказал недавно, что мой портрет — это трагедия.
Пришли Панны. Экзальтированная Лиля попросила разрешения приводить ко мне по два человека — смотреть портрет. Витя тихо сказал, что мой портрет даже лучше Наташиного (Наташа Шмелькова). И правда, в ранних сумерках он был особенно хорош — краски стали глубокими, лучились.
Потом был долгий резонанс в сознании от всего пережитого. Отчётливо помню, как замерла в восхищении поздней осенью на нашей Якиманке, увидев группу золотых тополей, яркая листва которых покрыта ранним снегом и всё залито солнцем. Или прыгала летом по холмам Нескучного сада, в руке большая папка с обоими листами — кажется, несла вставлять их под стекло, — и случайный прохожий улыбнулся: «Вот взяла всё и написала», — видимо, посчитал меня художницей.
А ещё потом была невозможность оставаться в одной комнате с портретом. Даже поворачивала его лицом к стене.
И уже навсегда — удивление и… благодарность Богу. За то, что всё это было. Наяву.
Есть ещё один Зверев. Великолепный автопортрет 1976 года, когда художник жил у Паннов. В нём он обыгрывает свою фамилию, он — Зверь. Заросший вздыбленной шерстью, с оскаленной пастью, с яростными, круглыми, стеклянными от боли глазами. Иногда он видится по-другому. Глаза печальные. Врубелевский Панн. «На старом мшистом пне, скрестив кривые ноги и вещей наготой мелькая средь дерев, ты громче хохочи и спутывай дороги, когда красавица войдёт в твой тёмный лес». Работа необыкновенной экспрессии, и досталась она мне случайно.
В 1976 году Панны не смогли вывезти за границу свою зверевскую коллекцию, она осталась на хранении у двоюродной сестры Лили. А лет примерно через десять мне удалось через друзей одной моей знакомой, работавших в ООН, переправить её в Америку. Листы были аккуратно свёрнуты в трубку, положены в футляр для чертёжных работ и с дипломатической почтой, без досмотра отправились в Нью-Йорк. Но прежде они были выставлены у меня дома. Все стены, как когда-то у Оксаны Михайловны, были завешаны картинами. Свой портрет и Зверя я повесила рядом. Получилась композиция «Красавица и Чудовище». Когда кому-то устно рассказываю или показываю эту свою идею, обычно добавляю, что Красавица — не я, а Портрет. Я просто не смогла расстаться с Толиным автопортретом. А в Америку написала покаянное письмо и была прощена.
Когда Лиля с Витей уезжали, они оставили мне стопку отпечатанных Толей на машинке стихов. Написанную от руки печатными буквами поэму «Поэтесса» на 38 страницах, посвящённую то ли Наташе Шмельковой, то ли Оксане Михайловне. И четыре листка с рисунками-почеркушками карандашом, сделанными во время поездки на природу вчетвером — Витя, Толя, Лиля и Наташа Шмелькова.