ЛИЛЯ ПАНН Мой Зверев

ЛИЛЯ ПАНН

Мой Зверев

Звонок в дверь, провозгласивший прибытие к нам художника Анатолия Зверева за несколько месяцев до нашего отъезда из России навсегда, отличался от всех слышанных мною раньше: замысловатое чередование длинных и коротких звонков было музыкальной фразой, вестью. Скоро мы узнали, что этот характерный звонок был чем-то вроде визитной карточки у него. Услышав его, хозяева кричали: «Зверев!» Одни — радостно, другие в ужасе. Чаще всего — и в радости, и в ужасе. Начинался праздник истинного искусства, но водка лилась рекой, и наутро тоже, и все последующие дни (и месяцы), пока, наконец, хозяева с величайшими угрызениями совести не сплавляли Зверева в место, где, по их соображениям, он мог завязнуть надолго.

Мы же сплавились сами, избавив себя от будущих мук выгонять любимого художника на мороз. Зверев появился у нас, когда вопрос, ехать или не ехать, наша семья решила утвердительно, но с властями этой новостью мы ещё не успели поделиться. Чем, как не искушением Судьбы было появление (и конечно, последнее) в нашем рядовом семействе доселе незнакомого нам вида человека — гения? «Это тоже Россия, из которой ты уезжаешь навсегда и которую нигде не сыщешь — непредсказуемо талантливая, безудержная, лиричная…» — всё чаще приходило мне в голову после очередного его шедевра, создаваемого у нас на глазах, после рассказов о его красочном прошлом, после посещений с ним домов известных коллекционеров, хранивших его лучшие — ранние вещи, после прогулок с ним по подмосковным лесам, в которые он охотно отправлялся с нами…

Что ж, я была благодарна Судьбе за то, что Россия, из которой я уезжала, обернулась Зверевым. Возможно, мы были дураки, меняя мир, где душа могла веселиться столь дионисийски, на мир, где ей предстояла более аскетическая жизнь, но именно Толя Зверев, Дионис наших предотъездных дней, положил на сетчатку моего глаза тот «золотой пятак», которого «хватит на всю длину потёмок». Это из «Римских элегий» Бродского:

Я был в Риме. Был залит светом.

Так только может мечтать обломок!

На сетчатке моей — золотой пятак,

Хватит на всю длину потёмок.

А тогда, в мае 1976 года, на пороге нашего дома стоял мужичок в одежде с чужого плеча, с лицом не то ребёнка, не то продувной бестии — юродивый. Пришёл писать портрет, а красок не захватил. Послал в «Школьные принадлежности» за акварелью: «Бери, хозяйка, любую — разницы никакой, да не забудь в продмаг заскочить… за этим…»

Его прислала моя двоюродная сестра. Зверев написал её портрет, и я им заболела. Несколько пятен акварели воскрешали облик, существующий, я думала, только в моей памяти: Наташа смотрела на меня из детства. Больна я этим художником и по сю пору. Сейчас пытаюсь разобраться в этой моей околдованности Зверевым.

Как поэт находит слова для того, что словами выразить невозможно, так Зверев красками выявлял ту невидимую ауру, ту неуловимую красоту, которой отмечено любое творение в мире. Зверев интересовался только красотой. Его портреты часто не имели портретного сходства (о, этот знаменитый его издевательский возглас: «Похож, похож!» — мол, не волнуйтесь, похож портрет на изображённого — когда изображённый подбегал к законченной работе); часто не наблюдалось даже «внутреннего сходства» — характера человека. Иногда оно было, иногда нет. Сходство другого рода было всегда — сходство с замыслом Бога об этом человеке.

Конечно, он «одной левой» мог бы писать острые характерные портреты, шедевры выразительности. Он таки и писал, но только по пути к основной цели — красоте. Не раз я наблюдала это чудо. Как-то его моделью оказалась неуклюжая женщина с одутловатым лицом, длинным носом, крохотным ртом, маленькими близорукими глазками за стёклами пенсне. Это был симпатичный умный человек, с живым характером, по складу души — романтик. Модель обладала всем, чтобы помочь художнику создать интересный портрет. И что же делает Зверев? Я не верю глазам своим. Он набрасывает два-три вполне реалистических изображения «очкастой интеллектуалки», смывая акварельные эскизы один за другим. И в тот момент, когда мне кажется, на бумаге воссоздан человек во всей его характерности, Зверев начинает то, что мне дороже всего в искусстве (да и в жизни) — превращение, преображение. Он превращает пенсне в сияние глаз!!! (Тут он использует свою знаменитую технику: исступлённо режет ножом по мокрой акварели. О, этот его традиционный приказ: «Хозяйка, нож неси!») Нет никакой очкастой интеллектуалки — есть астральная женщина с нездешним взором, изысканной линией носа (и кто сказал, что носу не следует быть длинным?) и с каплей крови на месте рта.

Зверев делал нечто противоположное карикатуристам: живую карикатуру он превращал в божественный прообраз. В сущности, каждый раз создавая портрет, Зверев играл роль влюблённого, если согласиться с Цветаевой, что «любить — это видеть человека, каким его задумал Бог и не осуществили родители».

Некоторые его портреты имели надо мной силу, наверное, противоестественную. Как-то он написал портрет одной нашей приятельницы, недавно оставленной мужем и пребывавшей в глубокой депрессии. Пожалуй, это был лучший портрет из всех созданных у меня на глазах. Описывать его бессмысленно. Позволю, однако, процитировать себя тех лет: «Надо срочно сделать так, чтобы муж увидел этот портрет. Он поймёт, кто она. Да он просто влюбится в портрет, а заодно и снова в неё. Он вернётся к ней…»

Лучшие его женские портреты, я думаю, Оксаны Асеевой, женщины, которую он любил. Однажды он привёл нас к ней. Стены огромной квартиры были сплошь увешаны его работами, значительную часть которых составляли портреты хозяйки дома, «старухи», как неизобретательно он звал её. В портретах же, имевших замечательное сходство со «старухой», старушечьего ничего не было. Мне особенно запомнился тот, на котором у Асеевой на глазах стояли слёзы. Казалось, она удерживает слёзы, не даёт им пролиться, чтобы не смыть эти несколько акварельных пятен, как бы случайно сложившихся в незащищённое любящее лицо… «И чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд». Меня всегда потрясала в его картинах та почти несуществующая граница между хаосом пятен и линий и замечательной гармонией той или иной вещи мира: животного, человека, пейзажа, букета цветов — чего угодно.

«Каждое прикосновение его драгоценно», — сказал о нём Роберт Фальк. Каждое прикосновение его кисти проходило точно по этой границе небытия вещи и её рождения. Сгущённостью своей живописи он может сравниться с великим Сутиным. Но если взгляд Сутина — это взгляд творения через призму страдания на мир Творца, Анатолий Зверев смотрит на мир глазами Творца и ничего, кроме красоты, не замечает. Мне не пришлось, к сожалению, увидеть все тридцать тысяч его работ, но те сотни, что я видела, не несут в себе интереса к видению уродства, дисгармонии, пустоты, абсурда жизни и т. д., столь характерного для искусства нашего столетия.

Несколько лет назад мы приобрели три зверевские работы на его выставке в Нью-Йорке. Его работы, как правило, не имеют названий. Названия им дают коллекционеры, искусствоведы. Одну из приобретённых работ мы называем «Распятие». На вершине горы — крест с распятым и опалённым солнцем до остова человеком. Уже не человеком, каким-то муравьём по силуэту. Конечно же, вся картина — «типичный Зверев»: несколько пятен и штрихов. Два пятна (розово-сиреневое и лимонно-жёлтое) обозначают камни на вершине, несколько лазурных пятен — небо, незакрашенный фон бумаги — облака. На празднично звучащем фоне — чёрные крест и человек, обугленные солнцем — самим обуглившимся (чёрным!) — почти рассыпаются в штрихах вызывающей небрежности. Кощунство? Непостижимым образом традиционный трагический сюжет не мешает картине говорить всё о том же: о красоте. Наступит воскресение за пределами картины или нет — неизвестно, но на листе бумаги оно наступило.