Биомеханика против пластики

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Биомеханика против пластики

В 1908 году, после концерта Дункан, растроганный Мейерхольд писал жене:

Можно было плакать от умиления. Отсутствие выучки. Восторг радости у плясуньи, как на зеленом лугу. Веселый рой. Описать эту картину можно только в дифирамбе. Поэты будут слагать песни в честь Дункан. Граждане поставят на площадях золотые памятники той, кто дать хочет детям радость, которая вытравлена в них шумом трамваев и автомобилей[587].

Однако сам он после 1908 года эволюционировал в противоположном направлении – от зеленого луга к трамваям и автомобилям. За какое-то десятилетие его отношение к пластическому танцу поменялось на противоположное. Он решил, что ни отношение Дункан к музыке, ни ее пластика его театру не подходят. Точный расчет при исполнении трюков Мейерхольд ставил гораздо выше эмоциональности свободного танца. Свою биомеханику он создавал как противоядие не только системе Станиславского, но и танцу Дункан. А когда Айседора приехала в Советскую Россию и получила покровительство высокопоставленных большевиков, он грубо напал на нее и на пластический танец в целом.

Тогда, в 1908 году, восторгаясь непосредственностью Айседоры, Мейерхольд вполне оценил значение ее искусства для театра. После поездки в Берлин и знакомства с Георгом Фуксом он пишет статью «Vari?t?s, Cabaret, ?berbrettl» (1908–1909; ?berbrettl – буквально «супербар» – название первого в Германии литературного кабаре). В ней он утверждает: «Танец, акробатическое искусство, chanson, клоунада – все это может быть или сведено к дешевому балагану, или облагорожено в сторону подлинного искусства, которое будет влиять на зрителя не менее, чем драма»; в качестве примера Мейерхольд приводит Дункан. А в заметках к спектаклю «Царь Эдип» в постановке Макса Рейнхардта он замечает: «Айседора Дункан и солнце…», что нельзя назвать иначе как комплиментом танцовщице[588]. В «Заложниках судьбы» – спектакле по пьесе Федора Сологуба, поставленном в 1912 году, – танец героини на музыку «Лунной сонаты» решен в стиле Дункан[589].

Однако с появлением в России последовательниц Дункан ее стиль превращается в стереотип, и режиссер быстро от него дистанцируется. А заодно он пересматривает и свое отношение к музыке, которое теперь противоположно отношению к ней Дункан. Мейерхольд противопоставляет роль музыки «у Miss Fuller и Miss Дункан и их последовательниц», с одной стороны, и «музыкальные фоны» в цирке, варьете и восточном театре, с другой. Стремясь выразить навеянные музыкой чувства, Дункан ее психологизирует, превращает танец в мелодраму. Напротив, в цирке музыка используется как канва для движений, ритм которых не всегда совпадает с музыкальным. Музыка и движения могут вступать в отношения полифонии – например, актер может продолжать двигаться в музыкальную паузу и, наоборот, оставаться неподвижным на фоне бурной музыки. Мейерхольд формулирует это так: актер должен играть не «на музыку» (как танцуют дунканистки), а «на фоне музыки» (как работают актеры в цирке)[590]. Позже, в студии на Бородинской, он возьмется искоренять уже не только подход дунканистов к музыке, но и их пластику, а с приходом в студию ловкого и гибкого Валерия Инкижинова введет еще больше акробатики[591].

Как мы помним, в июле 1921 года в Москве появилась сама Дункан – приехала с намерением основать здесь школу для детей рабочих. 7 ноября, на День революции, она танцевала в Большом театре, а 11 ноября в Политехническом музее состоялся диспут, в котором участвовали Мейерхольд и Соколов. Оба обрушились на Дункан. Мейерхольд заявил, что «жестикуляция ее… не организована, случайна, слащава и совершенно не совпадает с… содержанием», упрекал в «порнографических тенденциях… желании во что бы то ни стало показать свое обнаженное тело»[592]. Соколов противопоставил ее «волнообразным» движениям и вычурным позам «прямолинейно-геометрический стиль РСФСР»[593]. Он призвал рационализовать «аморфные, похожие на детские каракули» движения пластичек, подчинив их «принципам экономии усилий» и совершая «по прямым линиям». Пластику, акробатику и ритмику в театре должна заменить «индустриальная жестикуляция – утилитарное движение нашей городской жизни, пространственные проволочные модели тейлоризированных жестов»[594].

Конечно, проблема заключалась не в обнаженности Дункан, а в том, что она, по мнению Мейерхольда, исповедовала ненавистный ему теперь «психологизм». И хотя к 1921 году Дункан и Станиславский давно уже разошлись (Айседора называла режиссера «un vieux gaga»[595], а тот перестал употреблять слово «пластика» и пользовался термином «сценическое движение»), Мейерхольду они все еще казались союзниками. Другая причина его атаки на Дункан – покровительство ей Луначарского, с которым у бывшего начальника ТЕО были давние счеты[596]. Нарком слыл патроном свободного танца и поддерживал Дункан и других пластичек. В пику ему Мейерхольд призвал оберегать нашу «молодежь от увлечения босоножьем и пластическим кривлянием»[597]. Еще до приезда Айседоры он писал: «Изморенные, дряблые тела интеллигентских голубчиков, этих “банщиков” и босоножек, веселящихся в мире тонально-пластических бредней [должны смениться] новой армией Всевобуча»[598]. Как он сам признавался, его биомеханика была задумана как противоядие пластике: «создавая биомеханику, я старался оберечь актерскую молодежь от увлечения слащавым босоножьем а-ля Дункан или пластическими кривляниями в духе Голейзовского»[599].

Несмотря на яростные атаки со стороны Тефизкульта, Дункан, как мы помним, в конце года удалось открыть свою школу. Раздосадованный Мейерхольд пророчествовал: народ «потребует закрытия всех так называемых “хореографических” школ. Красный стадион вытеснит все то нездоровое, что культивируется в школах пластики и босоножья»[600]. Этот день наступил два года спустя, когда частные студии были закрыты декретом Моссовета. Пластику тогда обозвали «плаституцией»[601] и кое-где стали заменять биомеханикой. Секретарь Ассоциации современного танца Н.В. Пясецкая заявила, что главная цель обучения танцу – «воспитание биомеханических комплексов… у новых поколений»[602]. Между тем биомеханические упражения часто напоминали пластические этюды и даже выполнялись на ту же музыку Шопена, Листа и Скрябина[603]. Даже Соколов – правда, уже после того, как рассорился с Мейерхольдом, – признавал: «всё, что когда-то говорил Мейерхольд о пластике Дункан, приложимо и к биомеханике. Почему иллюстрационные движения Дункан, подражающие ветерку или морской волне, – плохи, а иллюстрационные движения стрельбы из лука (!) или игра кинжалами (!) в биомеханике – хороши?»[604]

Как это было с танцами машин, мода на биомеханику скоро прошла не только в театре, но и в науке. Термин превратился в одиозный в результате политически нагруженных дискуссий между «диалектиками» и «механистами». В 1924 году группа философов во главе с А.М. Дебориным поставила вопрос о внедрении в науку диалектического материализма. На это ученый-большевик И.И. Скворцов-Степанов заявил, что никакого иного мышления, кроме механистического детерминизма, естествознание не знает и знать не будет, а потому все разговоры о введении диалектики противоречат научному прогрессу[605]. В 1926 году дискуссия состоялась в Институте научной философии, а в декабре 1927 года, во время съезда партии, – в помещении Театра имени Мейерхольда. От исхода этого политически заостренного диспута зависела судьба не только философии, но и биомеханики. Дискуссия «механистов» с «диалектиками» продолжалась еще полтора года с переменным успехом, но в итоге первые потерпели поражение. Пострадала и биомеханика. Даже С.М. Эйзенштейн, когда-то читавший о ней лекции, теперь находил в самом слове «неприятный механический привкус»[606]. В науке тоже от него отказались, заменив более «диалектичной» «биодинамикой». После 1931 года слово «биомеханика» – по крайней мере, в заглавиях работ – не решались употреблять даже Гастев и Бернштейн, несмотря на то что в этой полемике они не участвовали[607].

Но биомеханика не умерла – лишь ушла на время в подполье. Уже в 1939 году в Институте физкультуры имени П.Ф. Лесгафта была основана кафедра биомеханики. Начиная с Лесгафта, научная биомеханика решала задачи прикладные, которые ставили перед ней гимнастика, спорт, танец, сценическое движение. Практики находили в ней много для себя полезного. Всем были известны работы Бернштейна по биомеханике. Историк балета Любовь Дмитриевна Менделеева-Блок ссылалась на них как на основополагающие для этой области[608]. Автор учебников по сценическому движению Иван Эдмундович Кох не без гордости утверждал, что приходится Бернштейну учеником[609].

Бернштейн посвятил отдельный труд вопросу о том, какое движение считается ловким. Ловкость он определял как «способность двигательно выйти из любого положения… справиться с любою возникшей двигательной задачей: 1) правильно (т. е. адекватно, точно), 2) быстро (т. е. скоро и споро), 3) рационально (т. е. целесообразно и экономично), 4) находчиво (т. е. изворотливо и инициативно)»[610]. Это было очень близко к тому, что писал Лесгафт, и к тому, что требовал от актеров Мейерхольд.

Но между биомеханикой научной и театральной существовали и серьезные различия. Водораздел проходил по линии «красоты». На вопрос, следует ли включать критерий красоты в понятие ловкости, Бернштейн отвечал отрицательно: «Красота проявляется всегда как вторичный признак… Нашему взору представляется гармоничным, пластически прекрасным все то, в чем сочетается вместе целесообразность и экономичность»[611]. В этом Гастев и Бернштейн были заодно с рационализаторами труда, главная цель которых – функциональность. Однако в театре действуют другие законы. Попытка Соколова создать трудовую гимнастику, которая сочетала бы эффективность с выразительностью, не удалась. Как и всякому театральному человеку, Мейерхольду было ясно, что функциональность и выразительность – разные вещи, и эффективные движения далеко не всегда наиболее экспрессивны. Оказалось, что тейлоризм в театре нельзя понимать буквально. Теория трудовых жестов – вполголоса признавали ученики Мейерхольда – для сцены не годится; в театре должен быть другой, «театральный тейлоризм»[612].

* * *

Итак, пластический танец в России начался «танцевальными идиллиями» и «античными утренниками» Дункан, а завершился конструктивистскими «танцами машин» и театральной биомеханикой. Еще один резкий поворот предстоял ему в начале 1930-х годов, когда в театре, и не только, последовало наступление академизма. Интересно, что проходило оно под лозунгом возврата эмоциональности. В этой связи вспомнили и о Дункан, которую до этого третировали за сентиментализм и слащавость. Теперь о ее танце высказывались ностальгически – в унисон с Михаилом Фокиным, писавшим о том, что Дункан «не фабричные трубы, семафоры, колеса, пропеллеры… изображала. Нет, линиями живого тела говорила нам танцовщица о радостях и горестях жизни»[613]. Хотя балетмейстер к тому времени жил в США, «американизма» в танце он решительно не принимал. И даже Александр Румнев, чьи «супрематические» танцы Дункан когда-то раскритиковала за отсутствие в них живого чувства, соглашался: «простое движение, исполненное искреннего волнения, сейчас ценнее самого замысловатого антраша, самых блестящих фуэте»[614]. Сторонник экспериментов Алексей Сидоров теперь предлагал «идти не по линии какой-то новой техники и формы, а по линии одухотворения внутренним образом, идеей или смыслом»[615]. Возрождение танца видели в «большем внутреннем переживании», в нахождении художественного образа, «основной идеи». Так, уйдя от Дункан, новый танец, в каком-то смысле, к ее же идеям и вернулся.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.