Глава 1 Второе пребывание на Таити

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Второе пребывание на Таити

В те времена путешествия предоставляли достаточно времени для размышлений. И хотя корабль плыл чуть больше двух месяцев (он вышел из Марселя 3 июля и прибыл в Папеэте 9 сентября), Гоген смог подготовиться к своей таитянской кампании так же, как он уже это делал при возвращении в Париж. Он разрывался между предчувствием нового разочарования, еще более горького после относительного успеха, которого добился во время своего первого путешествия, — «Зачем отправлять тебе это полотно, — напишет он Молару, — если там уже достаточно других, которые не продаются, а только вызывают улюлюканье?» — и убеждением, более сильным, чем когда-либо, что только ему одному суждено открыть дорогу в искусство XX века. Ничто не могло разуверить Гогена в преимуществе его «искреннего» искусства. Именно в этом заключался его долг — соображение, преобладавшее над остальными, хотя и не избавлявшее художника от чувства вины перед близкими. Приехав, он написал Монфреду: «Подумать только, как я обошелся с семьей — сбежал без всякого предупреждения. Уж если без меня им помочь некому, пусть выкручиваются как знают! Я рассчитываю окончить мое существование здесь, в моей хижине, в полном спокойствии. Совершенно верно, я великий преступник. Ну и что? Микеланджело тоже был преступником, да только я не Микеланджело…»

Не стоит заблуждаться по поводу этих слов. Гоген заблаговременно, долго и тщательно готовился к отъезду, продумывая все до мелочей. Известно, что он увез с собой много фотографий произведений искусства, даже больше, чем в первый раз, а в Порт-Саиде пополнил свою коллекцию еще и порнографическими открытками. Также он вез с собой различного рода бумаги и документы, в том числе и экземпляр «Ноа-Ноа», на чистых страницах которого он будет записывать свои размышления, получившие впоследствии название «Разное». В конце августа во время остановки в Новой Зеландии Гоген посетил посвященный маорийцам отдел Этнографического музея Окленда, где ему удалось сделать много зарисовок. Медленно, но неуклонно Гоген превращал свой примитивизм в особое направление искусства, опередив более чем на десять лет своих младших соратников, принявших у него эстафету только в 1907–1908 годах.

Во время плавания художник пребывал в мрачном настроении. Из Окленда он написал Молару: «Мое путешествие тот же летаргический сон», затем Шуффенекеру: «Этот отдых, или лучше сказать физическая усталость от путешествия, когда целыми днями ты устремляешь безжизненный взгляд в морские просторы, только укрепили мою решимость умереть здесь». И совершенно неожиданно заканчивает: «…и подготовили почву для моих занятий искусством. Я чувствую, что отныне смогу создать нечто жизнеутверждающее». Дело же было в том, что в сорок семь лет Гоген превратился в старика, в хронически больного человека, который попеременно то пребывал в хорошем настроении, то предавался отчаянию, то испытывал прилив творческих сил, то падал духом, становясь озлобленным и раздражительным. Пессимизм же Гогена объясняется тем, что он вынужден был бездействовать. Поэтому эти его послания полны горечи и сетований, которым противоречит не только живопись, но и литературные сочинения Гогена. Оттого-то необходимо с гораздо большим тщанием, чем при изучении первого путешествия художника на острова, сопоставлять ужасные откровения с его художественными творениями.

Первое разочарование — Таити перестал быть Таити: «Столица этого Эдема теперь освещается электричеством…» Но как только художнику удалось повернуться спиной к пошлой и ограниченной колониальной жизни, противопоставив ей мечты, он написал Молару: «Как жаль, что вы сейчас не на моем месте, когда я спокойно сижу в хижине. Передо мной простираются море и Моореа, который меняет облик каждые четверть часа. На мне парео и более ничего. Не страдаешь ни от жары, ни от холода. Ах, Европа!..» Однако завоевательская политика на островах проводилась теперь более жестокими методами. Мучившие Гогена противоречия понятны. Полученные уроки не так быстро забываются. Новый губернатор, господин Шессе, только что подавил восстание на трех островах. «Два острова сдались, и на военном корабле четыреста таитян, все представители власти и я праздновали примирение. […] Теперь осталось завоевать Райатеа, но это уже совсем иная история, поскольку придется стрелять из пушек, жечь и убивать. Так мне представляются деяния цивилизации. Не знаю, буду ли я из любопытства принимать участие в сражении. Признаюсь, это меня манит. Но с другой стороны, вызывает отвращение…»

Еще совсем недавно Гоген рассматривал войну как средство освобождения. Как бы то ни было, он принадлежал к обществу колонизаторов. И хотя Гоген считал, что дикарство и варварство содержат в себе столь величественные человеческие и художественные ценности, что пресловутая цивилизация могла бы с их помощью преодолеть период упадка, он еще не был готов окончательно выступить против своего лагеря. Тем не менее я почти уверен, что Гоген бахвалился не только потому, что пытался таким образом скрыть от своих корреспондентов тревогу, но и чтобы преодолеть ее, изливая им свою душу. Так, в письме к Монфреду, с которым художник был более откровенен, чем с Моларом, мы читаем: «Ко времени, как я получил ваше любезное письмо (а уже наступил ноябрь), я еще не прикоснулся к кисти, если не считать витража в моей мастерской». И объясняет далее, что он оставил Папеэте и обосновался в Пунаауиа, в пяти километрах к западу, взял в аренду участок земли и нанял аборигенов, чтобы построить хижину. «Она расположена в чудесном месте, в тени, на краю дороги. А за спиной у меня ошеломляющий вид на гору. Представьте себе большую птичью клетку из бамбуковых стволов, с крышей из листьев кокосовой пальмы, разделенную на две части занавесями из моей прежней мастерской».

Похоже, он хорохорился. И не потому, что описание хижины заканчивается словами: «Как видите, в настоящий момент меня не приходится особенно жалеть», а потому что дальше он пишет: «Каждую ночь ко мне в постель забираются осатаневшие девчонки: вчера у меня их было трое. Но теперь я покончу с этой распутной жизнью, возьму в дом серьезную женщину и стану работать без отдыха, тем более, ощущаю прилив сил, и кажется, буду делать вещи лучше, чем когда-либо прежде…» Несмотря на бодрый тон, чувствуется, что действительность была вовсе не такой приятной и Гоген описывал скорее свои фантазии, призванные заставить его парижских друзей мечтать о Таити. Ведь примерно в то же время он отправил Шуффу то письмо от 6 декабря, которое я уже цитировал: «…физическая усталость от путешествия, когда целыми днями ты устремляешь безжизненный взгляд в морские просторы, только укрепила мою решимость умереть здесь». Очевидно, что из-за обвинений Бернара Гоген не рассказывал Шуффу о своих любовных похождениях, но, тем не менее, как изменился тон письма… «Я очень долго обсуждал с собой, что нужно предпринять, и всегда приходил к одному и тому же выводу: бежать, жить в одиночестве. Я ничего не получаю, поскольку у меня нет денег. Даже любовных писем. Всякий раз, когда приходит почта, я надеюсь напрасно…»

В начале декабря Гоген сошелся с Теха’аманой, несмотря на то, что она уже была замужем. Он пытался бодриться: «Пришлось наставить рога ее мужу», хотя дальше и признавал: «Но жить со мной она не может, несмотря на то, что сбежала ко мне на целую неделю». Теха’амана ушла от художника, испугавшись его язв. Именно тогда у Гогена появилась новая подружка, четырнадцатилетняя девочка Пахура. Решительно, Гоген нуждался в свежей плоти. Похоже, его полотно «Аита тамари вахине Юдифь те парари» не столь уж невинное произведение.

Сначала он писал натюрморты, например, такие, как «Чайник и фрукты». Изобразил рыбака на берегу лагуны на фоне острова Моореа, который был хорошо виден из Пунаауиа. Картина называлась «Те Ваа (Пирога)», в настоящее время она хранится в Эрмитаже в Санкт-Петербурге. Эти картины уже не так поражают яркими красками, как те, что он написал во время первого пребывания на островах. Может, мы просто привыкли? Или художник стал тяготеть к более серьезным вещам? Изумительное произведение, созданное весной 1896 года «Те арии вахине (Женщина под деревом манго)», позволяет нам лучше понять то, что происходило на самом деле.

Из послания Монфреду, написанному в апреле того же года, мы узнаем: «Только что закончил картину — один метр тридцать сантиметров на метр, которую считаю гораздо удачнее всего предыдущего. Обнаженная королева лежит на зеленом ковре, служанка срывает плоды, два старца около огромного дерева рассуждают о древе познания; в глубине морское побережье… Мне кажется, что по цвету я еще никогда не создавал ни одной вещи с такой сильной, торжественной звучностью». Музыкальная тема перекликается с отрывком из его книги «Разное», который появился в то же самое время: «Общее впечатление создается, возникая из совокупности красок, отблесков, теней. Это и есть музыка картины. Еще не зная, что на ней изображено, вы входите в собор и оказываетесь на слишком большом расстоянии от картины, чтобы можно было ее рассмотреть, но вы уже захвачены ее магическими аккордами. Именно в этом заключается удивительная сила живописи, ибо возникшее под ее влиянием чувство обращено к самой сокровенной части души».

Если вслушаться в «Те арии вахине» можно отчетливо различить звучание бронзы длинного обнаженного тела. А сама картина, несмотря на положение ног королевы, вызывающей в памяти «Венеру» Кранаха и диагональную композицию «Олимпии», обретает гармонию теплых теней и свойственную только Гогену просветленность, достигаемую не при помощи обнаженного тела, как в предыдущих картинах, а благодаря шали, которой женщина совсем не стыдливо и совершенно естественно слегка прикрывается, а также благодаря перекликающимся между собой красным пятнам манго и веера. Фоном здесь служит голубое небо, принадлежащее нежной, словно созданной для любви ночи. Любопытно, что по сравнению с акварелями, написанными на тот же сюжет, черная собака, стоящая позади дерева, приобретает здесь гораздо большие размеры. Не говорит ли эта деталь о том, что эта женщина — таитянская Диана? Все ее тело — это чувственный призыв, а красочные ноты этого прекрасного полотна составили гимн одному из самых волнующих изображений обнаженного тела в творчестве Гогена.

Однако письмо, в котором Гоген сообщил Монфреду о картине, заканчивается словами, полными отчаяния: «Какой смысл отсылать тебе это полотно, когда есть уже столько других, которые не продаются и вызывают вой? Эта картина вызовет еще большее улюлюканье. Видимо, я обречен добровольно исчезнуть, чтобы не умереть с голоду». И до этой картины художник пребывал не в лучшем настроении: «К чему я пришел? К полному поражению. Враги и никого больше. Несчастья всю жизнь преследуют меня; чем дальше я иду, тем глубже увязаю…» И добавляет: «Мне никто никогда не помогал, потому что меня считали сильным, и я был слишком гордым. Но теперь я повержен, я слаб, я почти обессилен беспощадной борьбой, которую вел, я стою на коленях, отбросив всякую гордость! Я ничто, я просто неудачник».

Это чувство незащищенности перед преследующими его неудачами звучало навязчивым рефреном в каждом письме друзьям. Но когда он брат в руки кисть, это был совершенно другой человек. Стоило ему приступить к работе над новой картиной, как он забывал обо всем на свете, и не потому, что таким способом бежал от действительности, а потому, что живопись оказывалась сильнее всех невзгод. Горько жалуясь и сетуя на судьбу, Гоген писал: «С пятьюстами франками, что я должен за дом, это составляет тысячу франков долга, а меня никак не назовешь неблагоразумным: я живу на сто франков в месяц со своей вахиной, девочкой тринадцати с половиной лет. Сами видите, это немного, а тут еще табак для меня, и мыло, да платье для малышки — итого десять франков уходят на туалетные нужды. А видели бы вы, как я устроился! Соломенный дом с окном, какие бывают в мастерских; два ствола кокосовой пальмы, вырезанные в виде канакских божеств, несколько цветущих кустиков, небольшой загон для моей повозки и лошади…» Да, здесь воистину все смешалось: и отчаяние, и желание похвастаться, и строгий учет расходов, чтобы деньги не таяли так быстро, и возникающее временами непреодолимое желание бросать их на ветер, ни о чем не задумываясь. При этом не следует забывать, что Гоген буквально впадал в бешенство, от того что его картины до сих пор так и не оценены по достоинству. В июле он пожалуется Монфреду: «Моклер сказал, что я возмутителен своей грубостью и резкостью. Какая несправедливость…» И в самом деле, несправедливое отношение к тому, кто способен создать «Те арии вахине»…

Весной этого года состояние моральной подавленности художника нашло выражение в живописи. Гоген пишет «Автопортрет у Голгофы» — картину, замысел которой специалисты приписывают депрессии, поскольку искалеченная нога начала болеть так, что он был вынужден вновь прибегнуть к морфию. Художник написал Морису, что он «находится на грани самоубийства». 6 июня Гоген лег в больницу Папеэте, чтобы подлечить раны на ноге и экзему. Незадолго до этого он узнал, что его юная вахина Пахура беременна. В конце года она родит дочь. Не дают ли эти связанные между собой личные невзгоды ключ к пониманию этого необычного автопортрета? Не пытался ли таким образом Гоген, уставший искать убежища даже в своей живописи, высказать всю горькую правду о своем существовании?

Художник изобразил себя в облике Христа, одетым в голубоватый хитон, стоящим на почти черном фоне варварских изваяний около места казни. На портрете у него брюзгливо отвисшая нижняя губа и тяжелый взгляд, в котором отразилась вся печаль мира. Мира, который его не понял и с которым он решил распрощаться. Но предоставим слово самому художнику. Вот что он поведал в «Разном»: «Боже мой, какая непростая штука живопись, когда хочется выразить свою мысль при помощи живописных, а не литературных приемов… Как это трудно — писать картины! Приходится переступать через правила, и за это меня забрасывают камнями!» Темный покров дикой ночи позади Гогена — это и есть попрание им правил. Это то, каким он пытался изобразить Таити. Это то, в чем ему отказали во время проведения выставки у Дюран-Рюэля, повторяя на все лады: «Незнание перспективы, недостаточность обзора, непонимание законов природы…» Гоген-Христос обращается к нам: «Они хотели, чтобы я им преподнес сказочный Таити, похожий на пригороды Парижа, приглаженный и причесанный… Отсюда и появляются все эти сказочные краски, эта зажигательная, хотя и смягченная молчанием атмосфера. На самом деле ничего этого не существует! Вернее, существует, но только как эквивалент величия, глубины, таинственности Таити, когда приходится изображать его на полотне в один квадратный метр…»

Но Гоген не был бы Христом, если бы его не предали ученики. Вот как он говорит о себе в третьем лице: «Следуют ли за ним другие? Я отвечу: „Нет“… Задача чересчур трудна, зато ее слишком легко поднять на смех. Самостоятельно они ничего не придумали, а о цвете вообще не имеют никакого представления. Учитель им не нужен, они ему приказывают: „Убирайся, апостол!“ Картины, в которых заключена истина, находятся совсем рядом, перед их глазами, но как сказал Иисус: „Они не могут прочесть книгу, ибо она запечатана“».

Этот Гоген-Христос совсем не похож на реального Гогена, которого нужда буквально держала за горло, который просил Шуффа продать принадлежащие ему картины Ван Гога, а Монфреда — создать общество коллекционеров, которое получало бы от художника одну картину в обмен на сто шестьдесят франков ежегодно, на Гогена, пытавшегося любым способом раздобыть хоть какую-нибудь сумму, на Гогена, пришедшего в негодование оттого, что Шуфф отослал его картины Метте («датская женщина никогда не отдается, она продается, и не иначе»), И еще меньше он похож на того упрямца, который отправил Монфреду вместе с офицером, возвращавшимся во Францию, свои последние работы, правда, оставив этого «Христа», которого обнаружит Сегален сразу после смерти художника в его мастерской на Маркизских островах.

В это же время появились и два других произведения религиозного характера. Те, кто соотносят живопись Гогена с его биографией, считают, что они созданы в период между рождением и смертью дочери Пахуры. Однако эти полотна были написаны, несомненно, раньше, поскольку прибыли во Францию в самом начале 1897 года для показа на выставке «Свободная эстетика» в Брюсселе. Речь идет о картинах «Бе-Бе (Рождество)» и «Те тамари но атуа (Сын Божий)».

Как я уже упоминал, Гоген узнал, что весной он вновь станет отцом. Думается, что именно тот Гоген из «Автопортрета у Голгофы» предвосхитил этими двумя полотнами рождение своего таитянского ребенка. Очевидно, что картины связаны между собой. «Бе-Бе» образует фон для «Те тамари но атуа», по сути, «Рождения в яслях», — сюжет, без сомнения, заимствован из картины Тассара, принадлежавшей Ароза. Ясли подчеркивают религиозный характер рождения, как и нимб вокруг головы ребенка. Но остальное в картине явно выходит за рамки сюжета. «Те тамари но атуа» с лежащей на кровати одетой женщиной удивительным образом перекликается с «Те арии вахине», обнаженной женщиной на пленэре. Убранство кровати и всего помещения, роскошное покрывало резко контрастируют с самим хлевом, а заснувшая юная роженица (вне всякого сомнения, Пахура) здесь такая же королева, как и героиня «Те арии вахине» — королева тайн языческого Таити. Каждая из этих женщин вносит в свою картину благородную христианскую традицию, поскольку в глазах Гогена подлинный Таити заключался в сокровенных обещаниях чистой, неразвращенной жизни. И его ребенок, которому предстояло появиться на свет, неизбежно будет воплощать в себе чистоту своей расы, как некогда Ребенок Иисус… Поэтому и картина названа им на таитянском языке «Сын Божий»… Те же мысли подвигли Гогена и на создание таитянского варианта «Иосифа и жены Потифара», за основу которого был взят принадлежащий Ароза рисунок Прюдона…

Из больницы Гоген вышел до 14 июля, сразу же, как только поутихли боли. Возможно, ему не хотелось надолго оставлять Пахуру одну, кто знает? 13 июля он сообщил Монфреду об отправке полотен «очень несовершенных из-за моего состояния» — «… мой темперамент заставляет меня писать картины в один присест, одним духом. А работать по часу в день… Короче, каковы бы они ни были, я их посылаю. В них вложено столько скорби, страдания, что это может возместить недочеты исполнения…»

Тогда же, набравшись мужества перед неизбежными пересудами, которые вызовет его поступок, он написал Валлету, директору «Меркюр де Франс»: «Моклер занимает в „Меркюр“ чужое место… Не обладая знаниями, необходимыми для того, чтобы судить о живописи, он отзывается плохо обо всем, что таит в себе мысль, обо всем, что не несет на себе печати официоза или салонности…» Это письмо Гоген отправил из больницы. Начал он его с вопроса: «Что вы скажете о творчестве, которым, с одной стороны, восхищаются такие люди, как Дега, Каррьер, Стефан Малларме, Жан Долан, Альбер Орье, Реми де Гурмон, и которым, с другой стороны, недовольны всякие Камили Моклеры и другие посредственные автоматы?» Из слов Гогена явствует, что он отчетливо осознавал существование «двух живописей», о чем полвека спустя будет говорить Мальро. В конце тон письма становится и вовсе развязно-игривым: «Мне остается сказать вам, что Таити по-прежнему очарователен, что мою новую супругу зовут Пахура, что ей четырнадцать лет и она весьма распутна, однако это не слишком заметно, поскольку рядом нет добродетели для сравнения…» Что за чертовщина! Не мешало бы иногда и позаботиться о своей репутации…

К тому времени деньги у Гогена закончились совсем, так что он даже не смог заплатить за пребывание в больнице, и вмешавшийся в это дело Шуфф решил призвать на помощь государство. «Это как раз то, что больше всего может меня оскорбить. Я прошу друзей оказать мне помощь на то время, пока я жду уплаты тех денег, которые мне должны, я прошу их помочь мне получить эти деньги, но клянчить у государства я не намеревался». И когда Морис прислал Гогену двести франков, полученные от Ружона, художник высокомерно от них отказался. Тем не менее благодаря Шуффу и Шоде Гоген смог заплатить самые неотложные долги. Таким образом, в ноябре наступило некоторое облегчение, и он вновь почувствовал прилив энергии. «Я начал выздоравливать, — написал Гоген Монфреду, — и воспользовался этим, чтобы завершить множество своих работ. В основном это скульптуры. Я наставил их повсюду, прямо на траве. Глина, покрытая лаком. Это прежде всего фигура обнаженной женщины, потом великолепный, фантастический лев, играющий со львенком… Кюре сделал все возможное, чтобы заставить меня убрать обнаженную женщину… Правосудие над ним открыто посмеялось, а что касается меня, я послал его к черту на кулички. Ах, если бы я получил хотя бы то, что мне должны, жизнь моя была бы необыкновенно спокойной и счастливой. Вскоре я стану отцом полужелтого ребенка — моя прелестная Дульсинея решила наконец произвести его на свет. Ах, дорогой Даниель, если бы вы узнали, что такое таитянская жизнь, вы не захотели бы жить иначе». После того как Гоген запечатлел в картине свое таитянское отцовство, оно, похоже, перестало его волновать. Впрочем, как и скорая смерть малышки, последовавшая, вероятнее всего, в декабре.

Безусловно, Гоген продолжал писать картины, даже если об этом и не упоминалось в письмах. К этому периоду можно с уверенностью отнести «Портрет Ваите Гупиль» и, вероятно, два больших полотна с пометкой «1896 год»: «Но те аха оэ рири (Почему ты сердишься?)» и «Наве наве махана (Блаженные дни)». Портрет юной Жанны (Ваите) был написан по заказу, который Гогену с невероятным трудом удалось получить от адвоката Гупиля после больницы. Художник также согласился давать ему и его сестрам уроки рисования. Но Гоген не выносил вкусов адвоката и в октябре отказался от места. «Но те аха оэ рири» повторяет сюжет картины «Большое дерево», написанной в 1891 году. Это привычная бытовая сцена с женщинами. Одна из них стоит на переднем плане боком, она молода, на ней голубое парео, прикрывающее грудь, чем она и отличается от своих подруг. В этой женщине угадывается сходство с роженицей из «Те тамари но атуа», одетой в похожее парео. Неужели это беременная Пахура и своего рода продолжение того же самого цикла, только на сей раз без религиозных дополнений? Видно, насколько возросло мастерство художника по сравнению с 1891 годом. В «Наве наве махана (Блаженных днях)» также изображена группа женщин. Но настроение картины совершенно иное. Здесь нет ни малейшего намека на повседневную жизнь. Это идиллическая сцена встречи под сенью деревьев в духе Пюви де Шаванна, где абсолютно доминирует красный цвет.

Под Рождество Гоген все-таки получил деньги — тысячу двести франков от Шоде, — что позволило художнику увидеть жизнь в ином свете, тем более что в будущем ему были обещаны и другие суммы. А вскоре с Таити была выслана карательная экспедиция на взбунтовавшиеся Подветренные острова. По горячим следам Гоген отправил Шарлю Морису свои заметки, в том числе «интервью П. Гогена с туземцем перед боевыми действиями», в котором художник как никогда зло сводил счеты с колониальным обществом: «Вопрос: — Почему вы не хотите, чтобы у вас, как на Таити, действовали французские законы? — Потому что мы еще не продались, а кроме того, мы слишком счастливы при нынешней форме правления, когда законы соответствуют нашей жизни и нашей земле. Стоит вам где-нибудь обосноваться, и все уже принадлежит вам, — земля и женщины, которых вы оставляете два года спустя вместе с ребенком, о котором нет нужды заботиться… Мы давно знаем цену вашим обещаниям и вашей лжи. Как только мы начинаем петь или пить, так нас тут же ожидает тюрьма, штрафы, и все это для того, чтобы привить нам так называемые добродетели, которым сами вы и не думаете следовать… Мы знаем, что если мы сдадимся, то наших главных вождей отправят на каторгу, в Нумеа. А поскольку маорийцы считают для себя позором умереть вдали от родной земли, то мы предпочитаем встретить смерть здесь…»

Нам представилась возможность узнать о том, что в действительности думал Гоген о колониальной политике. А он кипел от негодования и непременно хотел, чтобы Морис опубликовал его заметку. «Я был бы рад показать кое-кому из здешних хамов, что я кусаюсь. Само собой разумеется, что для пущей важности следует указать мое имя…» Письмо заканчивается постскриптумом, где Гоген сообщает, что он в очередной раз пытался лечь в больницу. За пять франков в день его соглашались поместить в одну из палат для туземцев, но художник отказался, не желая находиться вместе с «солдатами и слугами». Далее он добавляет: «Впрочем, здесь, как и во Франции, есть группа людей, считающая меня бунтовщиком, ведь здесь более чем где-либо презирают человека, стесненного в средствах. Разумеется, я говорю лишь о европейцах из Папеэте, поскольку там, где я живу, туземцы по-прежнему относятся ко мне с большой добротой и уважением».

Крейсер «Дюге-Труэн», принимавший участие в экспедиции, снялся с якоря 17 февраля. Он должен был вернуться через месяц. Это очень устраивало Гогена — наконец-то он сможет отослать Монфреду еще восемь полотен. Шесть предыдущих, которые прибыли во Францию 2 ноября, были выставлены в Брюсселе 25 февраля 1897 года. Четыре новых произведения, изъясняясь языком Гогена, обладали особым «звучанием». Во-первых, полотно «Варварские поэмы», подписанное 1896 годом, на котором бронзовое тело обнаженной женщины, сидящей рядом с маленьким черным призраком с голубыми глазами, горело священным огнем на насыщенном красном фоне. Затем «Купальщицы на Таити», картина, где грациозные позы обнаженных девушек контрастируют с завитками растительности такой же бурной и роскошной, как и неистовые волны теплых тонов. Это идеальная иллюстрация к Бодлеру, к его «Приглашению к путешествию»:

Это мир таинственной мечты,

Неги, ласк, любви и красоты.

(Пер. Д. С. Мережковского)

Следующая картина, «Nevermore», где изображена Паху-ра, вновь воскрешает для нас «Манао тупапау». Выполнена она в темных тонах. Гоген пояснил ее сюжет: это не ворон из знаменитой поэмы Эдгара По, выступавший в роли привидения, — это птица Сатаны. Но как художник ни старался, картина получилась не слишком таинственной. То ли Пахура была менее способным медиумом, чем Теха’амана, то ли сам Гоген пресытился этой идеей. И все-таки живопись празднует свой триумф, демонстрируя потрясающее мастерство и удивительно гармоничное сочетание красок. Полотно «Те Рериоа (Грезы)» вновь носит обобщающий характер. Бытовая сцена на фоне пейзажа, как бы картина в картине, по манере исполнения входит в антологию примитивистских сцен, начиная с любовников из «Те Фаруру». Глаза мужчины на ней похожи на глаза демона. Эти раскосые белые глаза заворожили Гогена еще в Понт-Авене. «В этом полотне, — объяснял он, — все греза». Грезит и сам художник вместе с двумя бронзовыми женщинами, вместе с ребенком, уснувшим в колыбельке возле их ног. Если «Варварские поэмы» были отдельным стихотворением, то эта картина — целая книга стихов, навеянных грезами, полная мельчайших деталей, каждая из которых имеет значение. Какая картина! Ощущение тревоги отошло на задний план — главной здесь стала живопись. Она определяет все и позволяет увидеть то, что Гоген называл «некоей варварской роскошью былых времен».

3 марта «Дюге-Труэн» вышел из Папеэте, увозя недавно написанный автопортрет — подарок Монфреду. Позже, 12 марта, Гоген написал ему: «Сейчас я чувствую себя в рабочем настроении. Я наверстаю потерянное время, и вас захлестнет лавина моих работ». В очередной раз Гоген решил, что ему удалось преодолеть невзгоды. Он резал гравюры на дереве и даже не догадывался, что вскоре на него обрушится новое страшное несчастье. Оно уже приближалось со следующим кораблем. Это была беда, которую он не мог предугадать и которая уже случилась в далекой от него Европе.