X. От Месонье к кубизму

В мастерской Месонье. – Визит к Жерве. – Анри де Гру. – Клод Моне. – Писсарро. – Сислей. – Гийомен. – Синьяк. – Люс. – Гоген. – Как я впервые увидел работу Дега. – Мэри Кэссетт. – У Сезанна в Эксе. – Как я познакомился с Ренуаром. – В Эсуа у Ренуара. – Альбер Бенар. – Жак-Эмиль Бланш. – Больдини. – Форен. – Сем. – Эллё. – Редон. – Джеймс Макнилл Уистлер. – «Набисты». – Другие «Молодые». – Скульптор Майоль. – Роден. – Жорж Руо. – Таможенник Руссо. – Пикассо и кубизм. – Мои портреты

Я был в гостях у Льюиса Брауна, когда к нему зашел господин, державший под мышкой картину.

– Еще одна находка? – спросил художник.

– Сейчас увидите…

Он распеленал картину и спросил:

– Что вы скажете об этом этюде с лошадьми?

Браун посмотрел на принесенное полотно:

– Держу пари, вы думаете, что это работа Месонье?

– Совершенно верно. И я потерял всякий покой после того, как откопал эту вещь вчера на толкучке. Она не подписана, но все-таки… Моя жена просто потрясена этим холстом.

– Я не знал, что ваша жена интересуется живописью…

– Она в курсе того, какую это имеет ценность. У Жоржа Пти она увидела менее значительную, чем моя, работу Месонье, и за нее просили пятьдесят тысяч… Как жаль, что на холсте, помимо лошадей, не изображены еще несколько персонажей!

– Однако… – пробормотал Льюис Браун. – А если ваша штуковина принадлежит не Месонье?

– Вы это серьезно?

– Я не высказываю окончательного мнения, вот и все. На первый взгляд эта фактура, этот рисунок… Мне очень хотелось бы сказать «да». Но мы это мигом узнаем, Месонье очень славный малый. Если картину нарисовал он, то я попрошу его подписать ее.

Я не скрыл от Льюиса Брауна своего желания побывать в мастерской прославленного художника.

– Это очень просто. Идемте с нами.

Когда мы пришли к Месонье, нас ввели в мастерскую. На мольберте стояла почти законченная картина; снизу висела большая лупа, которая, казалось, приглашала посетителей полюбоваться скрупулезной отделкой произведения.

Скоро мое внимание привлекла необычная работа, которой был занят в углу комнаты один из учеников мэтра. Вооружившись лопаточкой, напоминавшей лопаточку крупье, он пытался разровнять на паркете слой белой блестящей пудры; она была не чем иным, как борной кислотой.

– Я подготавливаю, – сказал он Льюису Брауну, показывая ему набросок, – поле битвы, которое господин Месонье собирается рисовать.

Он открыл коробочку и достал оттуда пушечки, крохотные деревья, ящики, солдатиков и лошадей и все это расставил в боевом порядке на заиндевелом квадрате. Взяв пульверизатор, он нажал на резиновую грушу и выпустил облачко жидкого клея на эту миниатюрную армию, присыпал ее пудрой, белизна которой отличалась от белого цвета борной кислоты, так как имела более матовый оттенок.

С любопытством наблюдавший за его манипуляциями Льюис Браун сказал:

– Как сложно точно дозировать гуммиарабик! Если клей густой, то пульверизатор засорится. Если он слишком жидкий, рисовая пудра не склеится.

– Так это рисовая пудра?

– Конечно, можно было бы всюду насыпать борную кислоту. Это даже проще – иметь один-единственный белый цвет вместо двух его различных оттенков. Но мэтр любит создавать сложности.

Вошел Месонье.

– Брр! – воскликнул он, бросив взгляд на творение рук своего ассистента. – Какой красивый зимний пейзаж! У меня прямо-таки коченеют пальцы… Ах, гнусные твари!

Две крупные мухи, привлеченные этой ослепительной белизной, сели на пушки. Месонье извлек из арсенала что-то вроде револьвера. Он прицелился в насекомых и выстрелил. Распространился аптечный запах.

Художник повернулся к Льюису Брауну и сказал:

– Когда я рисовал картину «Отступление из России», то употребил вместо борной кислоты сахарную пудру. Какой эффект снега мне удалось получить! Но слетелись пчелы из соседнего улья. И я вынужден был заменить сахар мукой. Тогда мое поле битвы разорили мыши. Я уже начал задаваться вопросом: а не придется ли мне ждать до тех пор, пока не выпадет настоящий снег, чтобы изобразить зимний пейзаж?..

– Моне может рисовать только на натуре… – с простодушным видом заметил Льюис Браун.

Месонье оборвал его жестом и сказал:

– Оставьте меня в покое с вашим Моне и со всей этой кликой юнцов! Давеча я видел картину некоего Бенара с фиолетовыми лошадьми… Поговорим о чем-нибудь серьезном…

– Например, о вашем искусстве, мой дорогой мэтр, – подхватил Льюис Браун. – Я как раз пришел к вам по поводу одной картины, которую отыскал мой друг С. и в отношении которой я хотел бы услышать ваше мнение.

Месонье посмотрел сначала на С., затем на картину и произнес:

– Мои поздравления! У вас в руках превосходная вещь. Это даже одно из лучших подражаний Месонье, которые мне известны. Если бы тут было еще что-то неуловимое, я бы наверняка ошибся…

Я робко вмешался в разговор:

– Но именно это «что-то неуловимое» и создает гения.

Мэтр улыбнулся мне. А затем, похлопав сконфуженного С. по плечу, сказал:

– Картина такая, какая она есть, очень хороша. Она, безусловно, не уступает холстам Детайля.

* * *

Жерве хорошо знал крупнейших художников своего времени, в частности Мане. Он также неоднократно подолгу бывал в России, где был допущен ко двору. Сколько интересных воспоминаний, наверное, сохранил он о своей жизни художника и о пребывании в стране царей! Я был, однако, разочарован, когда заговорил с ним об этом. Но Жерве был настолько приятным в общении человеком, что я невероятно обрадовался, когда он предложил зайти к нему еще раз.

Однажды я встретился в его мастерской с награжденным знаками отличия человеком, который принялся пространно рассуждать о «нашем искусстве». По его уверенному тону я сперва подумал, что он тоже имеет отношение к дому возле Пон-дез-Ар[53]. Но когда мне представил его Жерве, я узнал, что это господин Жаке, обычный художник, рисующий доспехи и ткани. Подойдя к мольберту, на котором стоял портрет женщины в натуральную величину, одетой в такое прозрачное кисейное платье, что она казалась почти голой, господин Жаке сказал:

– Какая красивая зернистая кожа! Тот, кто повесит это у себя на стене в спальне…

– Это портрет жены одного из моих покупателей, – продолжал Жерве.

– Надо же! – воскликнул его собеседник. – Должно быть, ему некогда скучать, этому вашему покупателю. И он разрешил ей позировать в таком виде?

– Это не ее тело. Я сделал только небольшой этюд головы; для всего остального позировала натурщица.

– И ваш покупатель остался доволен?

– Думаю, да. Он сразу же спросил у меня адрес натурщицы…

Жерве, казалось, задумался, а затем после паузы сказал:

– Дружище, я вечно разрываюсь между точным воспроизведением натуры и декоративной изысканностью. Так вот, верх всегда берет натура. Когда неукоснительно следуешь натуре, картина вдобавок обретает декоративную ценность.

– Как это не похоже на нашего друга Клерена! Я недавно видел ню, работу над которым он заканчивает…

– Клерен, однако, не лишен способностей… и если бы он не был таким светским человеком…

– Вы знаете, в данный момент он пишет новый портрет Сары Бернар. Позирует ему консьержка, которая одевается в платье актрисы. «Я не способен работать без модели», – сказал он мне.

– Не показывал ли он вам набросок портрета Сары Бернар, который он начал, а потом бросил? – спросил Жерве. – Там Сара изображена в позе, слегка напоминающей позу «Олимпии», с негритянкой, букетом цветов и кошкой; только у Клерена кошка белая.

– Кстати, днями я был в Лувре, – заметил Жаке, – и проходил мимо «Олимпии». Если бы такая женщина вышла на панель, то она не заработала бы и трех франков. Скажите, Жерве, не вы ли подсобили этому типу, попавшему благодаря вам в Салон?

– Надо быть справедливым. Когда Мане начинал, у него были такие серые тона… Конечно, если думаешь о Веласкесе и Гойе…

– Я внимательно рассмотрел картины Веласкеса во время своей последней поездки в Мадрид… Между нами говоря, сегодня можно рисовать и посильнее… Если бы появился художник, который сочетал бы красные тона Каролюса, синевато-белый – Эннера, а в качестве основы имел бы рисунок Жан-Поля Лорана!..

В этот момент появилась мадам Луиза Аббема; после обычных формул вежливости она обратилась к господину Жаке:

– Я прямо от вашего друга Лобра. Он сообщил мне, что вы только что получили крупный заказ от одного из самых богатых фабрикантов шелковых тканей Лиона, господина Л. Поздравляю вас!

– Это повторение картины, за которую я удостоился когда-то золотой медали. Вы представляете, любовница моего клиента считает, что в своих теперешних произведениях я слишком подражаю импрессионистам! И при всем при том это умная женщина…

– Да, есть бабы… – заметил Жерве.

– Короче говоря, – продолжил господин Жаке, – мне придется достать все мои асфальты, весь тот соус, которым я покрывал когда-то свои полотна.

Слушая его, я не мог отделаться от мысли, что Пикассо в подобной ситуации проявил бы бо?льшую щепетильность. Один коллекционер поручил мне как-то обратиться к нему с просьбой сделать копию одной из его старых картин. Это было в то время, когда художник ничего не продавал, и предложенная ему сумма была значительной. Услышав о цене, назначенной коллекционером, Пикассо посмотрел на меня с удивлением и сказал:

– Но мне не доставит никакого удовольствия копировать самого себя. А как я буду рисовать без удовольствия?..

Художник Анри Дюмон, специализирующийся в изображении цветов, рассказал мне о необычном случае, произошедшем с его другом Жерве. Однажды вечером к нему зашла горничная и сообщила, что «кто-то хочет непременно видеть господина».

– Пусть зайдет завтра, – сказал художник.

Но он тут же спохватился, подумав, что это, возможно, какой-нибудь американец, и распорядился провести посетителя в его мастерскую, куда и направился сам.

Прошло двадцать минут. Забеспокоившись, мадам Жерве вошла в мастерскую; она увидела своего мужа, загнанного в угол комнаты, а перед ним незнакомца с дубиной в руках, который говорил:

– Я не уйду отсюда, пока вы не научите меня рисовать.

Сохраняя спокойствие, мадам Жерве сказала своему мужу:

– Почему ты не хочешь научить рисовать этого господина? – И, обращаясь к незнакомцу, добавила: – В любом случае, мсье, вам надо сперва записаться… Книга регистрации находится в комнате консьержа.

Все трое спустились вниз. Мадам Жерве пропустила вперед человека, который стал очень покладистым. Но вдруг он бросился к воротам и исчез.

На другой день с самого утра (о происшествии известили полицию) перед домом дежурил полицейский.

Вечером, поскольку странный незнакомец явился опять, полицейский попытался его задержать, но тому удалось скрыться. За ним бросились в погоню и настигли его в квартире, где находилась какая-то старуха. Она воскликнула:

– Господи! Что он еще такое натворил, господин полицейский? Вы знаете, у моего мальчика не все дома, но он совершенно безобиден; конечно, когда ему противоречат, он выходит из себя.

Заверений матери оказалось недостаточно для того, чтобы успокоить Жерве, и консьерж получил соответствующие инструкции. Так что, когда через несколько дней к мадам Жерве с визитом явился Форен, он услышал: «Если мсье пришел по поводу рисования, то работа курсов временно приостановлена до новых распоряжений».

* * *

С бельгийским художником Анри де Гру я познакомился у Фелисьена Ропса, его соотечественника. Недавно де Гру выставил в Салоне независимых свою удивительную картину «Мародеры, обкрадывающие убитых после битвы при Ватерлоо».

Человек он был на редкость колоритный. Среднего роста и средней комплекции, одетый в редингот, в фетровой шляпе с широкими плоскими полями, красным шейным платком, золотыми кольцами в ушах, он был вылитый персонаж Бальзака. Единственное, что имело для него значение, – это живопись. Но сколько трудностей ему приходилось преодолевать, какие выдерживать схватки с торговцами красок, рамщиками, короче говоря, со всеми коммерсантами, имеющими дело с художниками! Де Гру снабжали красками, холстами, рамами, в которых он нуждался, но, чтобы иметь гарантию, забирали себе его работы. Когда у него возникало желание еще поработать над полотном, отданным в качестве залога, он должен был бежать либо к рамщику, либо к торговцу красками, либо к мастеру, изготавливающему подрамники.

Де Гру обладал наивностью ребенка. Например, когда он слышал разговоры о том, что такой-то покупает картины, художник тотчас мчался к кому-нибудь из своих кредиторов и радостно сообщал ему: «Я нашел покупателя».

И предполагаемый покупатель видел, как к нему входил сияющий де Гру с одним из своих полотен в руках и в сопровождении представителя – то ли рамщика, то ли торговца красками, то ли продавца подрамников.

Если сделка срывалась – а она срывалась почти всегда, – де Гру не проявлял никаких сожалений. Более того, выйдя на улицу, он оборачивался к окнам «покупателя» и, призывая в свидетели своего телохранителя, говорил:

– Хотите, я вам скажу? Этот тип отпетый мерзавец! Мне было бы противно, если бы моя картина находилась у него дома.

Но бранью сыт не будешь. В дни лишений де Гру вспоминал, что у него есть знакомые. Он садился в фиакр и объезжал друзей. И был счастлив, когда по окончании сбора пожертвований он мог расплатиться с кучером, не оставляя ему в залог трость с серебряной рукоятью.

Кстати, об этой трости. Однажды я подумал, что художник сошел с ума. Встретив его возле Пале-Рояля, я увидел, как он вдруг бросился на прохожего и выхватил у него из-под мышки трость. Человек пустился наутек, преследуемый де Гру, стегавшим его по спине и икрам. Вскоре де Гру вернулся, тяжело дыша:

– Этот негодяй украл у меня трость. Но я был уверен, что найду ее!

Его никогда не покидал оптимизм. Находясь в Марселе без гроша в кармане, он в восторге остановился перед порталом старого особняка.

– Вы глядите на мою дверь? – спросил у него человек, выходивший из дома. – Я хозяин. Не хотите ли зайти внутрь?

Де Гру так понравился хозяину, что тот оставил его у себя на несколько месяцев. Когда они расстались, слегка утомившись от общения друг с другом, художник обосновался на старом корабле.

– Я был уверен, – сказал он, – что в итоге все образуется.

В одно прекрасное утро, когда я находился в его парижской квартире, ему захотелось показать мне большую пастель. Он приставил ее к двери.

– Будьте осторожны! – воскликнул я. – Вдруг эта дверь откроется!..

– Нет никакой опасности. Она заколочена.

В ту же секунду дверь внезапно распахнулась. Пастель рухнула на пол, и перед нами предстала совершенно озадаченная дочка художника.

– Как мне повезло! – сказал художник, поднимая картину. – Поглядите! Только стекло разбилось…

* * *

В первый день моей выставки работ Сезанна ко мне вошел бородатый человек крепкого телосложения, который выглядел как настоящий «землевладелец». Не торгуясь, этот покупатель приобрел три холста. Сперва я подумал, что имею дело с каким-нибудь провинциальным коллекционером. Но это был Клод Моне. Позднее я виделся с ним еще несколько раз, когда он бывал в Париже. В этом столь знаменитом художнике поражала его удивительная простота и то неуемное восхищение, с каким он относился к своему старому товарищу по героическим временам импрессионизма Сезанну, еще пребывавшему в безвестности. Впрочем, непонимание тогдашней публики распространялось даже на общепризнанных мастеров, в том числе и на Моне. Во время его выставки, на которой были показаны «Белые кувшинки», один посетитель сказал мне:

– Мсье, я только что был у вашего соседа Дюран-Рюэля, и выставленные там картины привели меня в восторг. Я не смог увидеться с художником. Мне сказали, что он в Америке. Но вы, возможно, знаете этого господина Клода Моне?

– Я в самом деле с ним знаком.

– Он меня очень интересует. И вот почему. Я поставляю раскрашенные вручную ткани самым знаменитым ателье модной одежды Нью-Йорка. Поэтому я ищу настоящие таланты. Господину Моне, конечно же, не хватает кое-каких мелочей, но с моим большим опытом он сумел бы быстро достичь совершенства. Вы знаете его адрес?..

Вот и все!

Я удостоился чести быть приглашенным в Живерни, к художнику «Белых кувшинок». Я заранее предвкушал удовольствие оттого, что смогу полюбоваться всеми картинами Моне. Однако я увидел лишь некоторые из них.

Дом был просторный, но стены утопали под холстами, написанными друзьями художника. В ответ на мое замечание, что картины такого отменного качества не часто увидишь даже у самых прославленных коллекционеров, Моне сказал:

– И тем не менее я беру только то, что хотят мне отдать! Большинство холстов, которые вы видите здесь, валялись на прилавках торговцев. В каком-то смысле я приобрел их в знак протеста против безразличия публики.

Я остановился перед картиной «Семья Моне» кисти Ренуара.

– Однажды Мане захотел нарисовать мою жену и детей, – объяснил мне Моне. – При этом присутствовал Ренуар. Он также взял холст и стал работать над тем же сюжетом. Когда Ренуар закончил картину, Мане отвел меня в сторону и сказал: «Моне, поскольку вы дружите с Ренуаром, вам бы следовало посоветовать ему сменить профессию. Вы же видите, что живопись – это не его призвание!»

* * *

На первый взгляд в Писсарро поражал его вид доброго, чуткого и в то же время безмятежного человека; это была та безмятежность, которую рождает весело выполняемая работа. Однако не было жизни тяжелее, чем жизнь Писсарро, с тех пор как он покинул свой остров Сен-Тома и обосновался во Франции! Семья была многочисленной. Мадам Писсарро смело взялась за возделывание участка, окружавшего их дом, и превратила его в картофельное поле. Наступил «ужасный год», события Коммуны. Художник, изгнанный из своей мастерской, нашел ее разоренной, когда вернулся назад. Его холсты, на которые было потрачено столько труда, пропали! Но Писсарро не поддался отчаянию, и произведения стали вновь рождаться одно за другим. Глядя на эти пейзажи, источающие запахи полей, на этих спокойных крестьянок, склонившихся над капустой или невозмутимо пасущих гусей, мог ли кто подумать, что бо?льшая часть картин была написана в самые тяжелые для художника времена?

Покидая Дюран-Рюэля, Писсарро охотно заходил ко мне. С какой широтой ума судил этот старик о своих молодых товарищах! Он интересовался всеми поисками, увлекавшими тогда живописцев, – так любопытен он был ко всяким формам искусства. В одну из последних моих встреч с ним Писсарро поделился со мной тем, в какой восторг привела его страница одной древней книги. Он в подробностях рассказывал мне о ней, словно был наборщиком, но наборщиком той эпохи, когда еще не существовало линотипа.

Его сыновьям (все они тоже художники) было в кого пойти. Старший, Люсьен, позднее увлекся книгами. Он стал печатником, иллюстратором, издателем. Совершенство первой книги «Королева рыб», отпечатанной в его типографии, поражало, но она подействовала на меня как возбуждающее средство, заставив проявить упорство на издательском поприще.

* * *

Из всех тех, кого называли великими импрессионистами, наименее удачливым был Сислей, чьи полотна пользуются сегодня таким большим спросом. В определенные периоды своей жизни все испытывали жесточайшие лишения; но мэтр из Море никогда не знал даже относительного благополучия. В первый раз я увидел Сислея, придя к нему, чтобы попросить сделать цветную литографию для готовившегося мной альбома художников-граверов. Он с большой охотой принял мое предложение и нарисовал «Пасущую гусей».

Жизнь он кончил в страшных мучениях: Сислей умер от рака горла. Болезнь он переносил с мужеством, всех восхищавшим, и до последнего момента сохранял оптимизм, который ничто не могло поколебать. Подвергшись последней операции, одному из тех хирургических вмешательств, которые врачи предпринимают, как говорится, ради семьи, он писал кому-то из своих друзей: «Я страдаю еще больше, чем раньше, но я знаю, что это путь к исцелению. Я вижу розовых бабочек…»

* * *

Гийомен – один из тех импрессионистов, кто продолжает «плестись в хвосте», с точки зрения «цен» разумеется. Ибо если холсты Сислея после смерти художника выросли в цене, то полотна Гийомена и по сей день лишены спроса, что было уделом стольких живописцев. И тем не менее какие прекрасные произведения оставил нам художник из Крёза!

Вынужденный, прежде всего ради куска хлеба, занять административную должность, Гийомен посвящал живописи все остававшееся у него после работы свободное время.

Вижу его сидящим перед мольбертом в его мастерской на улице Сервандони. Когда я сказал, что собираюсь привести к нему покупателей, он спросил:

– Надеюсь, что, по крайней мере, это не те люди, которые покупают лишь для того, чтобы завесить стены?

Я стал убеждать его в обратном. Лицо художника прояснилось, и он произнес:

– Тогда я жду их. Это уже друзья.

* * *

Мне понадобилось много времени, чтобы понять Синьяка. Поскольку я слышал об определении пуантилизма как «живописи маленькими точками», я представлял себе что-то напоминающее женское вышивание и проходил мимо полотен Сёра и Синьяка не задерживаясь. Вникнув же в суть «разделения тона», я тоже оценил значение Синьяка. Вот воспоминание, связанное с художником из Сен-Тропе.

Я только что продал один из его холстов. Когда клиент собрался уходить, взяв покупку, я сказал ему о своем удивлении, что он купил работу, которую всегда рассматривал с изнанки.

– Ну что ж, посмотрим, как она выглядит, если ее перевернуть.

Картину поставили как надо, и покупатель воскликнул:

– Как интересно! В таком виде она нравится мне меньше.

Я лишний раз убедился на собственном опыте в том, что клиента не следует учить. Но не был ли прав покупатель Синьяка, утверждавший, что картина, если на нее смотреть с изнанки, выглядит лучше, чем с лицевой стороны? Однажды я увидел, как Льюис Браун перевернул картину «Псовая охота», которую только что закончил.

– Это лучший способ оценить живопись, потому что так видишь одни валёры, – сказал он.

* * *

Максимильен Люс – какой любопытный художник и какой славный человек! Несмотря на то что он ничего не делал для своего продвижения и вдобавок было известно, что он исповедует самые крайние анархистские убеждения, буржуа охотно покупали его полотна.

Дело в том, что покупатель вспоминает о художнике, вызывающем у него интерес, даже если последний отпугивает его как личность.

В то время, когда Люс начинал пользоваться спросом, в витрине моего магазина была выставлена картина с изображением собора. Проходившая мимо дама задержалась перед нею и спросила у меня:

– Сколько она стоит?

– Восемьсот франков.

– Восемьсот франков! По такой цене настоящих мастеров не продают!..

И она удалилась, говоря – достаточно громко, чтобы я мог ее услышать, – сопровождавшей ее подруге:

– Как жаль! Картина мне понравилась, но если все начнут покупать вещи, написанные кем попало…

Однажды приятели жаловались в его присутствии на то, как сложно добиться успеха.

– Черт возьми! – вскричал Люс. – Рисуют не для того, чтобы преуспеть, рисуют для собственного удовольствия.

* * *

Увидев Гогена, рослого, могучего, с властным лицом, в меховой шапке, в шубе, наброшенной на плечи, да еще в сопровождении миниатюрной яванской метиски, одетой в какие-то яркие лохмотья, его можно было принять за какого-то восточного принца. Вот история этой цветной девушки, прибывшей прямо с островов.

Оперная артистка мадам Нина Пак была знакома с богатым банкиром, имевшим деловые связи с коммерсантами, которые жили на островах. Как-то певица сказала в присутствии одного из них: «Я очень хотела бы иметь маленькую негритянку». Через несколько месяцев полицейский привел к мадам Нине Пак юную метиску (наполовину индианку, наполовину малайку), подобранную на улице. На шее у нее висела табличка с надписью: «Мадам Нина Пак, улица Ларошфуко, Париж. Посылка с острова Ява». Девочке дали имя Анна. Через некоторое время, вследствие какого-то домашнего происшествия, ее уволили. Тогда она заявилась ко мне и, поскольку я бывал в гостях у ее хозяйки, попросила подыскать ей другое место. Я подумал, что, раз она не обнаружила особых способностей как горничная, девушке, возможно, повезет больше в качестве натурщицы. Я рассказал о ней Гогену.

– Пришлите ее ко мне. Я ее испытаю, – сказал он.

Анна понравилась художнику. Он оставил ее у себя. И она стала причиной той памятной битвы, в которую Гогену пришлось вступить, защищаясь от бретонских крестьян, бросавших камни в маленькую яванку, поскольку они принимали ее за колдунью.

Редон был поражен разнообразием способностей Гогена. Однажды, когда рабочие чинили у него дома печь, Редон, показав на кусок жести, сказал мне:

– Дайте эту штуку Гогену, и он сделает из нее маленький шедевр.

Обшарпанное здание, где помещалась мастерская художника, сильно смахивало на какой-то амбар. Но стоило войти внутрь, как у вас возникало ощущение, что вы попали во дворец: это впечатление чуда возникало благодаря полотнам, которыми он украсил стены. Самое почетное место Гоген отвел двум своим наиболее любимым художникам: Сезанну и Ван Гогу. В частности, я запомнил трех «ван гогов», висевших над его кроватью: посередине располагался пейзаж в сиреневых тонах; справа и слева «Подсолнухи» – я полагаю, те же самые, что привели всех в такое восхищение на распродаже коллекции Дега, – а напротив них натюрморт Сезанна, тот, который возмутил Гюисманса, написавшего о «покосившихся фруктах в пьяных горшках».

Около 1898 года, когда Гоген, находившийся на Таити, так нуждался в деньгах, его друг Шоде предложил продать эту же картину за шестьсот франков. Она не соблазнила ни одного коллекционера. Наконец кто-то все же отважился, но попросил, чтобы ему отдали в придачу раму из резного дерева. Впоследствии этот холст попал к принцу Ваграмскому. Сейчас он входит в состав коллекции Пеллерена.

Дега очень высоко ставил Гогена. Он упрекал его лишь за то, что тот отправился рисовать на край света. «Разве в Батиньоле нельзя создавать такую же хорошую живопись, как на Таити?» – говорил он.

Подобно Сезанну, Гоген вначале думал, что сломит безразличие своих современников, если ему удастся попасть в официальные салоны. Как и Сезанна, его постоянно проваливало жюри. Лишь благодаря уловке своего друга, мастера-керамиста Шапле, Гоген наконец увидел одно из своих произведений выставленным в Салоне. Вот как это произошло. Шапле обжег у себя в печи глиняную скульптуру Гогена, знаменитую «Овири», и выставил ее в своей витрине. Но чтобы имя Гогена фигурировало в разделе терракоты – этого «официальные» мэтры перенести не могли! И «Овири» была показана только после того, как Шапле пригрозил отказом от участия в выставке.

Нетрудно догадаться, на какой прием мог рассчитывать Гоген у хранителя Люксембургского музея господина Бенедита, который, имея свое представление о профессиональном долге, не позволял себе ни малейшей слабости по отношению к искусству, не отмеченному печатью Института. Дважды Гоген становился жертвой щепетильности господина Бенедита: в очередной свой приезд с Таити, когда он явился к нему, чтобы предложить музею самое красивое полотно с выставки у Дюран-Рюэля; и когда при поддержке Дега художник хлопотал о предоставлении ему заказа на фресковую живопись.

В последний раз Бенедит вспылил:

– Фресковая живопись! Ведь она требует стены!

В представлении высокопоставленного чиновника это означало: «Стену ведь не отправишь на чердак, как обычное полотно, когда умрет покровитель художника».

Гоген все-таки взял реванш, но лишь через тридцать лет после своей смерти. По случаю установки памятной доски на доме, где родился художник, в честь живописца с Таити собрались хранитель музея в Фонтенбло, председатель муниципального совета Парижа, господин Морис Дени, представлявший Академию изящных искусств, наконец, министр просвещения господин де Монзи. Вспомнив высказывание одного критика о том, что когда-то против искусства Гогена ополчился весь свет – женщины, коллекционеры, музеи, – господин де Монзи констатировал, что сегодня музеи и коллекционеры гордятся возможностью обладать пусть самым незначительным произведением Гогена и что сами женщины начали подкрашивать лицо охрой, с помощью которой художник изображал плоть своих таитянок…

В связи с реабилитацией Гогена любопытно отметить, как по-разному реагируют на явления искусства во Франции и в других странах. В приобретение картины Мане музеем Мангейма даже рабочие почли за честь внести свою лепту. У нас же открытие памятной доски Гогена оставило простой люд равнодушным. По соседству с домом художника находился магазин модных товаров; две продавщицы стояли на его пороге и, как мне показалось, с некоторым любопытством наблюдали за торжественной церемонией. Я подошел в тот момент, когда какая-то женщина поинтересовалась у них, что здесь происходит. Молоденькие продавщицы переглянулись, а потом одна из них сказала: «Не знаю… Кажется, выступает какой-то министр…» Вскоре после этого я услышал диалог двух почтенных буржуа:

– Кто, собственно говоря, этот Гоген?

– Ты разве не слышал, это моряк.

– Но не говорили ли они о том, что он также был маклером?..

Начало церемонии было отмечено забавным происшествием. Когда выступал первый оратор, проходивший мимо уличный торговец со связкой ремней, переброшенной через плечо, вообразив, что перед ним его коллега, расхваливающий свой товар, подошел поближе и спросил у кого-то из собравшихся: «Что он им хочет всучить, старина?» Но, заметив полицейских, торговец решил поскорее ретироваться.

* * *

Мне было около десяти лет, когда я впервые увидел лошадей Дега. И вот при каких обстоятельствах. Хранитель музея естественных наук на Реюньоне получил из Франции ящик, в котором лежало яйцо, снабженное этикеткой «Яйцо эпиорниса»; оно показалось мне непомерно большим, хотя это была сильно уменьшенная копия яйца гигантской доисторической птицы. Я находился в музее, когда вскрывали ящик. Среди вороха бумаг, которыми был обложен предмет, я приметил страницу, вырванную из иллюстрированного журнала и изображавшую мчащихся галопом лошадей. Они поразили мое детское воображение; эти лошади казались мне такими же живыми, как и те, которыми я любовался каждый год у нас на скачках. Ах эти скачки Реюньона! Многолюдная толпа прибавляла им столько блеска! Лошади мчались по долине, на склонах которой громоздились друг над другом люди: китайцы, индийцы, арабы, негры, одетые в разноцветные одежды, еще более ослепительные в лучах солнца. Я сохранил такие яркие воспоминания о великолепной обстановке скачек, что ипподромы Франции всегда оставляли меня равнодушным. Волею случая (в то время я изучал право в Монпелье), листая как-то вечером «Журналь дез артист», я наткнулся на рисунки лошадей, которые произвели на меня когда-то на Реюньоне столь сильное впечатление. Кто бы мог подумать, что позднее я познакомлюсь с самим художником и даже окажусь в числе его близких друзей? Вот как это получилось.

Меня всегда занимал вопрос окантовки картин. Я передал своему рамщику Жаке несколько образцов экзотической древесины с Выставки 1889 года, попросив его сделать из них рамы. Когда я вновь увиделся с Жаке, он сказал: «Вы знаете, что мсье Дега любит помещать свои пастели в рамки из натурального дерева. Он видел образцы древесины с островов и поручил мне спросить у вас, не уступите ли вы их ему». Это была прекрасная возможность завязать знакомство с «несносным» Дега. Я ответил, что денег с него не возьму, но буду счастлив принять от него взамен любой самый незначительный набросок. Художник согласился. Так я попал в его мастерскую.

– Что бы вам дать? – спросил у меня Дега. – Может быть, рисунок танцовщицы, по которому я слегка прошелся пастелью?

– О, всего за каких-то несколько деревяшек?! – воскликнул я опрометчиво.

Дега слишком хорошо расслышал мои слова, ибо, даже не открыв папку, которую вначале пододвинул к себе, он тут же взял другую и дал мне небольшую монотипию.

В то время Дега только что покинул улицу Баллю, где занимал два этажа небольшого особняка, и переехал на улицу Лаваль, названную впоследствии улицей Виктора Массе. Здесь у него также были два этажа и мастерская.

Можно было подумать, что при переезде вещи увеличиваются в объеме. Как бы то ни было, оба этажа вскоре были заполнены до отказа. Все, чему не нашлось места там, подняли в мастерскую. Поэтому в ней находились самые разнородные предметы. Рядом с ванной стояла складная кровать, а в углу комод без ящиков. Я помню также высокий пюпитр, вроде тех, на которые в церкви ставят сборники антифонов; на нем художник рисовал стоя. Тут и там были мольберты, неоконченные полотна. Стоило какому-нибудь предмету попасть в мастерскую – и он уже не только не покидал ее, но и не изменял своего положения.

– Я люблю порядок, – повторял Дега посреди этого хаоса.

Однажды я принес ему картину, которую он просил показать.

Когда я развертывал пакет, крохотный кусочек бумаги, размером не больше конфетти, выпал из него и угодил в один из пазов паркета. Дега сразу всполошился:

– Постарайтесь, Воллар, не создавать в мастерской беспорядок.

Мы стали встречаться чаще, и я рискнул пригласить Дега на ужин.

– С удовольствием, Воллар, – сказал он, – только выслушайте меня хорошенько. Придется приготовить для меня блюдо без масла. Никаких цветов на столе. Минимум света… Свою кошку вы запираете, я знаю, но пусть никто не приводит собак. А если будут женщины, то попросите их не душиться… Духи! На свете столько вещей, которые так хорошо пахнут! Например, жареный хлеб… И за стол надо сесть ровно в семь тридцать.

– Вы знаете, мсье Дега, если мы садимся за ужин все позже и позже, то потому, что каждая из приглашенных дам стремится прийти последней, чтобы ее появление не осталось незамеченным.

И я осмелился высказать несколько соображений по поводу требований моды.

Дега взял меня за руку и сказал:

– Прошу вас, Воллар, не говорите плохо о моде. Вы когда-нибудь задавались вопросом, что бы произошло, если бы моды не существовало? На что тратили бы свой досуг женщины? О чем бы они говорили? И какой бы невыносимой стала жизнь для мужчин! Иными словами, если бы женщины захотели освободиться от предписаний моды, то в таком случае правительству следовало бы навести порядок…

Жизнь Дега была размеренной, как ход часов. Мастерская утром, мастерская вечером. Когда работа клеилась, он обычно напевал какой-нибудь старый мотивчик; на лестничной площадке можно было слышать обрывки песни: «Я скорее соглашусь стеречь сотню баранов на лугу без собаки и посоха, чем сердце девушки влюбленной».

Дега вел себя раскованно со своими моделями. «Ты очень редкий случай, у тебя ягодицы имеют форму груши», – говорил он одной красотке, и та, возгордившись, шла всюду показывать свой зад.

Но несмотря на раздававшиеся в адрес художника обвинения в том, что он обращается с натурщицами почти как с животными, ему случалось проявлять по отношению к ним подлинное благородство.

– Меня уверяли, что одна из ваших бывших моделей, танцовщица из «Мулен Руж», владеет портретом, нарисованным вами, – сказал я ему как-то.

– Это не совсем портрет, – ответил Дега. – Я изобразил ее в момент пробуждения. Сквозь приоткрытый полог кровати видны лишь ее ноги, которые пытаются нащупать на восточном ковре тапочки. Я даже помню этот ковер, его красные и желтые тона. А также отчетливо вижу зеленые чулки. Я хотел оставить этот холст у себя, но он так понравился бедной девушке, что я, признаться, отдал картину ей. Позднее мне сказали, что она занялась рисованием и стала ученицей Жозефа Байля.

Я принялся расспрашивать Дега об обладательнице картины, и он произнес:

– Я вижу, куда вы клоните, Воллар. Вы хотите эту картину купить. Думаю, что сделать это будет непросто. Она так ею дорожила! И потом, мне сказали, что теперь она живет в полном достатке.

Дега не ошибся относительно моих намерений. Но все же надо было узнать адрес бывшей танцовщицы. Я взялся за это и в конце концов добыл ее адрес. При моей привычке до бесконечности носить одну и ту же одежду изношенное пальто, которое было надето на мне, отнюдь не говорило в мою пользу, и, когда я позвонил в дверь, служанка не пустила меня дальше прихожей. Я как мог объяснил ей цель своего визита. Должно быть, я недостаточно внятно изложил суть дела, так как с того места, где мне было разрешено остановиться, я услышал, как она сказала своей хозяйке: «Этот человек производит неприятное впечатление… Он говорит, что пришел из-за ножек и чулок мадам». – «Выставь его за дверь, Анжела!» – последовало в ответ.

Я не стал возражать, когда горничная вернулась и сообщила, что мадам принять меня не может. Но, вернувшись к себе домой, я написал бывшей модели Дега письмо, в котором объяснил ей свой поступок. На другой день она зашла в мой магазин.

– Так, значит, «дега» продаются? – спросила она в упор.

– Ну конечно, да!

– Ах, черт! Что же делать?

– Разве картина не у вас?

– Когда мне надо было сделать копию «Поваренка» Жозефа Байля и под рукой не оказалось холста, я взяла эту картину и стала рисовать поверх нее.

– У вас еще сохранился «Поваренок»? – спросил я.

– Нет, я его продала… Не помню кому. Но я кое-что захватила с собой, это будет для вас хорошей заменой. Правда, предупреждаю вас, что я хочу получить серьезную сумму.

Она открыла свою сумочку и достала из нее маленькую школьную тетрадь – тетрадь по чистописанию, поля которой были испещрены каракулями, где с трудом можно было разобрать фигурки солдат и лошадей.

– Это рисунки Детайля! Вы его знаете? Он дал мне эту тетрадь сам, сказав при этом: «Мне было девять лет, когда я сделал эти рисунки. Я берег тетрадь как зеницу ока. Даже отказался подарить ее кузине царя, и мои друзья взяли с меня слово, что я завещаю ее Лувру. Поскольку ты была так любезна со мной, я дарю ее тебе».

Когда я сообщил бывшей подруге Детайля, что за своего «дега» она получила бы кругленькую сумму и что ее «детайль» не стоит теперь и ломаного гроша, она сказала:

– Это меня не удивляет… С художниками всегда сплошное невезение. Один даже не предупреждает о том, что за его картину когда-нибудь будут давать деньги, а другой, с которым я вела себя как дурочка…

Встретившись с Дега в очередной раз, я умолчал о том, что его картина гуляет теперь по свету под видом «Поваренка» в духе Жозефа Байля.

В один из своих визитов я застал художника работающим над одной из тех пастелей, изумительных по цвету, которые сравнивали с пестрыми крылышками бабочек. Когда я заговорил о них в беседе с художником Латушем, последний обратился ко мне с просьбой:

– Не могли бы вы попытаться выведать у Дега, где он покупает пастели, благодаря которым ему удается получить такие необыкновенные тона?

Когда я увиделся с Дега, он как раз раскладывал те самые пастели на дощечке перед окном.

– Я стараюсь приглушить краску, выставив ее на солнце, – объяснил художник.

– Но как же вы добиваетесь таких ярких тонов?

– Глухим тоном, мсье!

Однажды, когда я пришел к Дега вместе с художником Дювалем, мы нашли великого живописца в очень скверном настроении. Только что состоялся аукцион, на котором одно из его произведений получило колоссальную надбавку в цене.

– Подумать только, мсье Дега, возможно, вы когда-то продали этот шедевр всего за несколько сот франков, – сказал я простодушно.

– Почему шедевр? – неожиданно спросил Дега и, обратившись к художнику Дювалю, произнес: – Если бы вы знали, как я сожалею о том времени! Может быть, уже и тогда я был скаковой лошадью, на которую делались ставки, но, по крайней мере, я об этом не знал… И если мои «изделия» начинают продавать по таким ценам, то что будет с Энгром!

Дюваль рассматривал полотно Энгра, стоявшее на мольберте; это был портрет господина де Пасторе.

– Я попросил Аро прислать мне на несколько дней эту картину для ознакомления, прежде чем окончательно решиться, – объяснил Дега. – Но я был уверен в том, что стоит ей попасть сюда, и она уже не покинет стен этого дома.

– Вы были знакомы с Энгром, мсье Дега? – спросил Дюваль.

– Я видел его трижды, и вот при каких обстоятельствах… Как-то я навестил старого друга моей семьи господина Вальпинсона, который владел одной из самых знаменитых картин Энгра, «Купальщицей», ныне находящейся в Лувре. «Отгадай, кто только что вышел от меня?» – спросил он. Я в недоумении посмотрел на него. «Твой бог… господин Энгр. Он заходил, чтобы попросить у меня свою „Купальщицу“ для зала, отведенного ему на Всемирной выставке (1855). Разумеется, я не согласился. Помещение, которое дали Энгру, представляет собой скверный деревянный барак; я испугался за свою картину». – «Неужели вы смогли в чем-то отказать Энгру?» – спросил я у Вальпинсона, и правильно сделал, потому что в конце концов он произнес: «Ты прав, завтра мы отправимся к Энгру и сообщим ему, что он может рассчитывать на свою картину». На другой день карета Вальпинсона действительно доставила нас на набережную Вольтера, где располагалась мастерская Энгра. В нее вела низенькая лестница. В дверь мы заходили прямо с последней ступеньки. Вальпинсон постучал, и нам открыла «знаменитость». «Этому молодому человеку, – сказал Вальпинсон, показывая на меня, – я обязан тем, что понял, что не имею права в чем-либо вам отказывать. Извините меня за мое первое побуждение. Я отдаю „Купальщицу“ в ваше распоряжение». Разговаривая, мы пересекли что-то вроде прихожей и вошли в мастерскую. Энгр благодарил Вальпинсона, низко кланяясь и приложив руку к груди. Вдруг мы увидели, как он закачался; я подбежал к нему, вытянув руки, но не смог его удержать: он рухнул на пол. С Энгром случился обморок. Он был очень бледен, на лбу у него был небольшой кровоподтек, так как, падая, он обо что-то ударился. У входа я заметил рукомойник и смочил ему виски водой. Понемногу он приходил в чувство. Тогда я оставил его с Вальпинсоном, кубарем скатился с лестницы, на бегу предупредил консьержа и помчался к мадам Энгр, жившей на улице Лиль, в доме номер 4… Я был настолько взволнован, что не догадался сесть в карету Вальпинсона, ждавшую нас у подъезда. Я прошел к мадам Энгр и деликатно сообщил ей о происшествии. Она быстро надела шляпку, и я подставил ей руку. Мы спустились вниз и поспешили в мастерскую. В тот момент, когда мы прибыли на набережную Вольтера, Энгр стоял внизу лестницы, поддерживаемый Вальпинсоном и консьержем. Энгр и его жена сели в карету Вальпинсона, и она доставила их домой… Так состоялась моя первая встреча… После выставки я получил записку от Вальпинсона, находившегося в отъезде: он просил меня проследить за возвращением «Купальщицы»… На другой день я отправился к Энгру. Я постучал. Дверь открыл он сам. Я вручил ему письмо, полученное мной от Вальпинсона, но предназначавшееся Энгру, в котором была изложена цель моего визита. Художник только что отправил «Купальщицу» ее владельцу. В мастерской я заметил голову Юпитера (мне удалось приобрести ее позднее) и картину с изображением Гомера, поддерживаемого пастухом и спасающегося от грозы. На фоне была изображена молния… Молния, нарисованная Энгром! Вы ее можете представить… Набравшись смелости, я сказал Энгру: «Простите меня за то, что я пользуюсь этим случаем, другого, возможно, больше не представится. Я тоже хотел бы стать художником. Я без ума от искусства и т. д.». Энгр снисходительно произнес: «Рисуйте линии, молодой человек, много линий, с натуры и по памяти». Каково, Дюваль! По памяти!.. Некоторое время спустя Энгр устроил выставку в своей мастерской. Я побывал там, но не стал напоминать о себе. Один господин, вращавшийся в мире искусства, завладел вниманием художника, и тот с серьезным видом кланялся на каждый его комплимент. Глядя на портрет мадам Муатесье, господин говорил: «Юнона!.. Это так же прекрасно, как античное произведение!.. И вместе с тем так современно!» Остановившись перед «Гомером», он сказал: «Античность!.. Страна муз!.. Ваша стихия…» А возле картины «Турецкие бани» воскликнул: «Ах, ах!.. Наслаждение… Великолепие плоти… Само сладострастие!..» Тогда Энгр, прижав руку к груди, произнес: «Мсье… У меня ведь несколько кистей». Больше я Энгра никогда не видел…

Когда Дега рассказывал о том, как он подхватил лишившегося чувств Энгра, я подумал: какой прекрасный сюжет для картины на соискание Римской премии! Энгр на руках у Дега! Встреча двух поколений: эпохи, последним представителем которой был Энгр, и нового искусства, которое только зарождалось.

* * *

Сколько раз в самом начале моей карьеры Мэри Кэссетт, словно посланная судьбой, находила для меня выход из затруднительного положения.

– У вас найдется картина для Хэвемайеров? – спрашивала она.

С каким-то самозабвением великодушная Мэри Кэссетт делала все, что могло способствовать успеху ее товарищей: Моне, Писсарро, Ренуара, Сезанна, Сислея… Но какое удивительное безразличие обнаруживала она, когда речь заходила о ее собственной живописи! Какое отвращение питала к тому, чтобы, как говорится, проталкивать свои произведения! На одной из выставок импрессионистов, где Мэри Кэссетт рьяно вступилась за своих товарищей, кто-то, обратившись к ней и не зная, с кем он говорит, сказал:

– Но среди тех, кого вы назвали, нет художника, которого Дега ставит очень высоко…

– Кого же? – спросила она удивленно.

– Мэри Кэссетт, – последовало в ответ.

Без ложной скромности и притворства она воскликнула:

– Ну вот еще!

– Эта женщина, наверное, сама художница: она ревнует, – пробормотал, уходя, ее собеседник.

Мэри Кэссетт владела в Уазе, в Месниль-Бофрене, имением, где проводила лето. Там она и умерла в 1926 году. Вся деревня участвовала в похоронной процессии. Только старой Матильде, ее преданной горничной, и нескольким близким друзьям были известны истинные размеры ее щедрости, ибо Мэри Кэссетт совершала свои благодеяния почти тайком, словно стыдилась делать добро.

На кладбище, когда были произнесены последние молитвы, пастор, согласно протестантскому обычаю, раздал присутствующим розы и гвоздики с венков, чтобы люди бросили их на могилу. Я представил, как Мэри Кэссетт, увидев этот цветочный ковер, побежала бы за холстом и кистями.

* * *

В книге о Сезанне я рассказал о том, как посетил этого художника в Эксе, его родном городе, после того как в моем небольшом магазине на улице Лаффит состоялась выставка его картин.

Как мне не поделиться еще раз воспоминаниями о том времени, таком далеком и таком близком! Как не рассказать о чувстве восхищения, которое я испытал по дороге из Марселя в Экс, когда мимо окна моего купе проплывали все эти пейзажи, которые я узнавал по картинам Сезанна! Как не вспомнить еще раз одержимость художника, стоявшего с кистью в руке перед холстами, которые он, иногда не колеблясь, уничтожал в минуты раздражения, вроде его «Крестьянина», изрешеченного ударами шпателя, или того выброшенного натюрморта, что висел на ветке вишневого дерева и был виден из окон мастерской!..

Всякий раз, когда я думаю о Сезанне, я вновь вижу его мастерскую, где приколотые к стенам репродукции свидетельствовали о любви художника к старым мастерам: Луке Синьорелли, Эль Греко, Тинторетто, Тициану и более близким к нам Делакруа, Курбе, кончая Фореном… Скверные репродукции, грошовые картинки, но их было достаточно художнику, чтобы воссоздать музейную атмосферу.

Я также не могу устоять против соблазна вспомнить о прекрасном классическом образовании мастера из Экса, о его страстном увлечении Бодлером, о приступах гнева, которые случались с ним, стоило ему встретить хулителя одного из своих кумиров; а когда его принимали за крайне необузданную личность, он вдруг обнаруживал уязвимость и простодушие ребенка. Как, например, в тот раз, когда, призывая меня в свидетели, он поносил покойного Золя, осмелившегося упрекнуть Коро за то, что тот изображал на своих пейзажах нимф, а не крестьянок, но вдруг, достигнув высшей степени негодования, сказал мне с дрожью в голосе: «Простите меня, мсье Воллар, я так люблю Золя!..»

Раз уж я заговорил об Эксе, позвольте мне вспомнить некоторых его обитателей, с которыми я познакомился, – в частности, семью Ж., владевшую великолепнейшими «сезаннами», сваленными как попало на лестничной площадке, где они соседствовали с самыми разными предметами: птичьими клетками, продавленными стульями, выщербленным ночным горшком – со всеми теми вещами, которые принимали участие в жизни дома и, в силу этого, были возведены в ранг богов домашнего очага… А еще я вспоминаю графиню, не соглашавшуюся расстаться с «сезаннами», отправленными на чердак.

– Я не торговка, мсье, – говорила она.

– А если на чердаке есть крысы?

– Ну и что? Это мои крысы…

И наконец, могу ли я забыть всех этих глупцов, которые, ничтоже сумняшеся, верили, что если Париж, казалось, увлекся Сезанном, то лишь для того, чтобы посмеяться над провинцией, и которые принимали за чистую монету все, что их соотечественник говорил им о самом себе, жалуясь на свое бессилие «воплотить» или заявляя экской акварелистке, домогавшейся его советов: «Но, мадам, если бы я был таким же умелым, как вы, меня бы уже давно приняли в Салон».

Поэтому не стоит удивляться, что все эти люди упрекали Сезанна в недостаточной скромности, когда он послал два полотна на выставку Общества художников-любителей Экса. Но в своем искусстве он черпал силу, позволявшую ему переносить насмешки обывателей и огорчения, которые причиняла художнику его живопись.

– Послушайте, мсье Воллар. Я думаю, что живопись – это, несомненно, то, чего я стою, – сказал он мне однажды, говоря о «претенциозности кретинов, интеллектуалов и чудаков».

Нужно ли говорить, что он избегал всяких контактов с этими людьми, иначе говоря, с «другими». Так велика была его подозрительность к ним, что, повстречав в Эксе приятеля, с которым он не виделся тридцать лет и который после первых излияний радости спросил у него адрес, художник ответил: «Я живу далеко, на одной улице!..»

Приехав в Экс, я остановился в гостинице на бульваре Мирабо. Когда я вспоминаю о городе фонтанов, перед глазами у меня встает этот бульвар Мирабо, весь залитый солнцем; пробиваясь сквозь ветви платанов, солнечные лучи создавали на земле изумительную по красоте игру света и тени. Помню, в частности, «Кафе де дё гарсон», где я провел столько приятных часов вместе с поэтом Иоахимом Гаске, вдохновителем интеллектуальной молодежи Экса. Именно в этой среде я впервые услышал разговоры о движении за автономию. Но экский автономизм не имел ничего общего с тем, который проявляется во взрывах бомб. Провансальский автономизм отличался добродушием; его крайности не шли дальше вылитой на голову короля Рене[54] чернильницы. Молодые экзальтированные люди ставили последнему в вину то, что, отдав Франции свое герцогство, он низвел до уровня банального департамента древнейшую провинцию, гордившуюся своим прошлым.

Какое чудесное воспоминание оставил у меня один завтрак у Гаске! Войдя в столовую, я оказался перед тремя «сезаннами». Это были «Старуха с четками», вошедшая позднее в состав коллекции Жака Дусе; «Пшеничное поле», которое я увидел вновь, если не ошибаюсь, на распродаже Бернстайна; и наконец, знаменитая «Гора Сент-Виктуар», приобретенная впоследствии Курто, известным лондонским коллекционером. Именно эти два великолепных холста, «Пшеничное поле» и «Гора Сент-Виктуар», Сезанн, желая любой ценой «вывеситься», послал на экспозицию группы любителей, в которую входил. Отвергнуть картины было невозможно, так как, согласно положению, каждый член группы имел право прислать две работы. Но организаторы выставки сочли своим долгом извиниться за дискредитацию, которой подверглось таким образом это художественное мероприятие.

На завтраке присутствовали Демулен, молодой экский литератор, которого ценил Гаске, и другой молодой человек (имени его я не запомнил). За десертом хозяин удостоил нас первым прочтением одной из своих последних поэм.

Когда мы уже собирались выйти из-за стола, служанка доложила: «Мсье Сезанн». Художника сопровождал отец Гаске, бывший булочник, убежденный роялист. Сын шокировал его, но в еще большей степени беспокоил. Он испытывал примерно те же самые опасения, что и отец Сезанна, говоривший своему сыну: «Дитя, подумай о будущем: обладая талантом – умирают, а имея деньги – едят». Слушая, как его Иоахим восторгается столькими давно умершими писателями, бывший булочник считал неразумным выбирать ремесло, где приходится выдерживать конкуренцию со стороны не только живущих, но и мертвецов. Восторги юного поэта по крайней мере не были неприятны для Сезанна, несмотря на то что художник, по сто раз бравшийся за одно и то же полотно, наверное, желал, чтобы юношеский задор, с каким Иоахим декламировал свои стихи, подобно заливающейся трелями птице, поубавился.

Войдя, Сезанн бросил взгляд на журнал по современному искусству, где в начале статьи о провансальских мастерах были помещены портреты Пюже и Домье, и сказал:

– Знают ли они там, в Марселе, что Пюже и Домье их земляки?

– Так же, как и Сезанн, родом из наших мест! – воскликнул кто-то из гостей.

Сезанн строго посмотрел на перебившего его человека. Конечно, комплимент, высказанный одним из его соотечественников, о которых он имел обыкновение говорить, что они «пошловаты», не особенно ему польстил.

Когда через какое-то время Сезанн встал, чтобы уйти, и Гаске произнес имя, дорогое также и для мастера из Экса, – имя Бодлера, художник принялся декламировать:

Над безднами моря, над тихой равниною,

Над облаком – тучей, за гранью миров –

В подсолнечной сфере – в стране дивных снов.

Где звезды текут вереницею длинною…[55]

Когда Сезанн умолк, наступила тишина – тишина, которую никто не осмеливался нарушить. Мадам Гаске проскользнула на цыпочках к пианино, осторожно открыла его и сыграла сонату Бетховена. Сезанн удостоил ее аплодисментами, хотя предпочтение он отдавал военной музыке и шарманке.

Платон советовал увенчивать поэтов розами и отводить их к воротам Республики; это потому, что он недооценивал роль, которую призван играть поэт в критические периоды, когда защитники Града нуждаются в поднятии духа. Фронтовой приятель Гаске рассказывал мне: «Когда появился этот парень, мы утопали в грязи, у нас было гнусное настроение… Он прочел нам стихи из „Календаля“, и к нам тут же вернулось мужество. Мы перестали видеть черное небо; поистине мы услышали пение цикад».

Сезанн нарисовал портрет Гаске, находящийся сегодня в Пражском музее. Вспоминаю, как бывший учитель поэта, преподававший ему философию, господин Дюмесниль, долго рассматривал это полотно в моем магазине, а затем воскликнул:

– Как это странно! Я думал, что хорошо знаю Гаске, но, глядя на его портрет, я понял, что настоящий Гаске – это не тот простодушный паренек, каким я его себе представлял.

Пылкость экской молодежи не находила отклика в старых аристократических домах города, у потомков древних родов – потомков обедневших, но более всего озабоченных сохранением своего положения, тех господ, которые, надев цилиндры и белые галстуки, шли рано утром купить булочку за пять сантимов. Они жили среди последних остатков своего былого могущества: редкой мебели, портретов предков, старинных деревянных панелей, которые понемногу переходили к антикварам и старьевщикам. Но покуда у них еще оставались паркет, крыша, окна, они устраивали друг другу приемы. Обходясь без разожженного камина и слуг, супруга и ее дочери наливали гостям чай в старые разрозненные чашки в строгом соответствии с церемониалом, когда отсутствие пирожных чаще всего восполнялось манерами «великого века».

Итак, проходя мимо одного из таких старых особняков Экса, я услышал, как дама, вставляя ключ в замочную скважину, сказала молодой девушке, собиравшейся ее покинуть:

– Жанна, приходи к нам завтра вместе со своей сестрой; у нас будет арльская колбаса в двойной оболочке.

«Ах! Значит, все-таки есть дом, откуда не совсем еще изгнан достаток!» – подумалось мне. Некоторое время спустя случай свел меня с этой самой девушкой.

– Ну и как! Хороша ли была арльская колбаса? – полюбопытствовал я.

– Колбасы вообще не было! Как объяснила нам моя кузина, она запамятовала, что это пятница. Чтобы хоть как-то нас вознаградить, кузина распахнула настежь окна гостиной, и мы дышали воздухом, веющим из сада.

Заодно я узнал, что экские дамы никогда не выходят в сад. Я спросил почему.

– Чтобы соседи не подумали, будто им не на что поехать за город, – ответила моя собеседница.

Однако допускаются, причем без всякого ущерба для приличий, прогулки в парке, при условии соблюдения сдержанности.

В связи с этим одна молодая артистка, родом из этих мест, мадемуазель Реймон, рассказывала мне, что ее бабушка каждый день встречалась в парке своего родного города с престарелой дамой, к которой часто присоединялась ее бывшая подруга по пансиону. Последняя, после того как старая дама на несколько дней куда-то исчезла, написала ей письмо, в котором, обращаясь к ней «моя дорогая подруга», справилась о ее самочувствии.

– Вы представляете, – сказала бабушке актрисы чопорная обитательница Экса, – она смеет называть меня «своей дорогой подругой»!..

Какая изумительная природа в Эксе! Я открыл ее для себя, когда поехал к Марселю Провансу. Известно, сколько усилий прилагает этот деятельный человек, писатель-регионалист, влюбленный в эти края, для сохранения всего того, что осталось от местных традиций… В частности, я вспоминаю «Сантоны». Очаровательные фигурки, рожденные фантазией средневекового ремесленника, обязаны своему страстному пропагандисту тем, что они незаметно добрались до лавочек на парижских Больших бульварах.

Какой приятный день я провел у Марселя Прованса в его родовом имении, где стены обтянуты старым ситцем из Жуи: старомодные и почти трогательные сюжеты рисунков на ткани воскрешали «сладость жизни» в добрые старые времена! С каким изяществом принимала гостей сестра поэта! И какой изысканный завтрак был нам подан! Я был поражен тем, как достойно и одновременно уважительно работники фермы, которые катили по вечерам тележки с сеном, мимоходом приветствовали своих хозяев.

Но славные крестьяне из окрестностей Экса не принадлежали бы к роду человеческому, если бы между ними не возникали мелкие ссоры и они никогда не испытывали бы враждебности к своим соседям.

Прогуливаясь как-то в нескольких километрах от города, я спросил дорогу у крестьянки, гнувшей спину на своем огороде так, словно она разговаривала с землей. Желая показать ей, что я интересуюсь жизнью «местных», я похвалил ее огород, а также грядки ее соседки.

– О, мсье, этой женщины надо остерегаться. Она таится от людей. – И вполголоса, словно доверяя мне какой-то секрет, крестьянка добавила: – Она засеяла свой огород еще до того, как все проснулись, чтобы никто не увидел, что она посадила. И потом, у нее нет ни стыда ни совести. К нам прилетали птички, они пели для меня, так вот, мсье, она заманила их к себе на огород лошадиным навозом…

– А что, если вместо семян, которые они находят в навозе, вы будете кормить их хлебом? Может быть, это понравится им больше?

– Хлеб, знаете ли, стоит денег, с какой стати тратиться на чужую живность?..

* * *

Как я познакомился с Ренуаром?.. Я горел желанием узнать, кто позировал для картины Мане, которая находилась у меня. Это был портрет человека, стоявшего посреди аллеи Булонского леса и одетого в лиловый фрак, желтый жилет, белые брюки, в лакированных туфлях на ногах и в серой шляпе; чуть было не забыл – в петлице у него была роза. Мне сказали: «Ренуар должен знать, кто это». Я разыскал художника, он жил на Монмартре, в старом строении, называемом «Замок туманов». В саду я увидел похожую на цыганку няню с ребенком на руках; не успела она сказать мне, чтобы я подождал в коридоре дома, как появилась молодая дама с округлыми формами и добродушным видом; это была мадам Ренуар.

– Как, мсье, вас оставили здесь? Габриэль!

Няня оправдывалась:

– Но на улице так грязно!..

Проводив меня в столовую, где я мог полюбоваться несколькими великолепными полотнами Ренуара, мадам Ренуар пошла предупредить своего мужа.

Скоро появился и сам художник.

Рассказав о том, что меня привело к нему, я услышал:

– Заинтересовавший вас человек – это мсье Брен, друг Мане. Но не хотите ли вы подняться в мастерскую? Там нам будет удобнее беседовать.

Ренуар ввел меня в самую обычную комнату: мольберт, два или три разрозненных предмета обстановки, ворох тканей, несколько соломенных шляп, которые художник любил комкать в руках, перед тем как усадить свои модели для сеанса позирования. Тут и там были холсты, приставленные один к другому. Возле стула, предназначенного модели, я заметил стопку номеров авангардного журнала «Ревю Бланш» с еще сохранившимися бандеролями.

– Вот весьма интересное издание! – сказал я.

– Право же, да! Его мне присылает мой друг Натансон.

Но, заметив, что я потянулся к журналам, Ренуар всполошился:

– Ничего не трогайте, они положены там, чтобы натурщица могла поставить на них ногу.

Усевшись перед мольбертом, Ренуар открыл коробку с красками. Я был восхищен безукоризненным порядком, который увидел. Палитра, кисти, тюбики с краской, сплющенные и закручиваемые с концов по мере того, как они опустошались, производили впечатление почти женской опрятности.

Я сказал Ренуару, что два ню, висящие у него в столовой, привели меня в восторг.

– На этих этюдах мои служанки. Некоторые из них были великолепно сложены и позировали просто божественно. Однако следует добавить, что я не слишком придирчив, главное – чтобы кожа не отталкивала свет. Я не представляю, как другие ухитряются рисовать светских женщин!.. Вы когда-нибудь видели светских дам с руками, которые было бы приятно рисовать? И однако, это такое удовольствие – рисовать женские руки, но руки, занимающиеся домашним хозяйством. В Риме на вилле Фарнезина есть картина Рафаэля, на которой изображена Венера, умоляющая Юпитера; руки у нее… просто прелесть! Чувствуется, что эта добродушная толстушка сейчас вернется к себе на кухню; именно это заставило Стендаля сказать, что женщины Рафаэля вульгарны и тяжеловесны!

Беседа была прервана появлением модели. На этом я раскланялся, попросив у художника позволения прийти к нему еще раз.

– Как вам будет угодно! Но желательно – с наступлением сумерек, когда я заканчиваю работу.

Понятно, что я поспешил воспользоваться его разрешением.

Уже на следующей неделе я вновь посетил Ренуара. Это было вечером, после ужина. Он уже улегся.

– Сегодня вечером я остался один и потому лег раньше обычного. Габриэль почитает мне что-нибудь. Я приглашаю вас на маленький праздник.

– Вы видели, мсье Ренуар, в газете пишут, что господин N был награжден орденом Иностранного легиона, – заметила Габриэль.

– Почетного легиона, Габриэль!

– Ах, ну да!..

– В соседней комнате лежат книги, принесите их.

Как только Габриэль вышла, Ренуар сказал:

– Мне нравится в этой девушке то, что она всегда говорит забавные вещи, не подозревая об этом. Человек, которого она наградила орденом Иностранного легиона, – француз, и еще вчера он был румыном или, может быть, поляком, он сам точно не знает. Вот вам еще одна черта Габриэль. Прошлым летом мы снимали в деревне дом, расположенный возле форта. Моя жена застала Габриэль в тот момент, когда та сквозь зарешеченное окно кухни кормила с ложки поочередно супом и вареньем двух солдат. «Но им станет плохо от вашей смеси, моя бедная Габриэль», – сказала жена. «Да, вы думаете?» – произнесла Габриэль, и ее вдруг охватило беспокойство… Но, услышав, как кто-то из пришедших в этот момент вспомнил, что в Лионе ему подавали суп после варенья, Габриэль тут же успокоилась: «Вот именно. Они сказали, что их полк переводят в Лион…» Так вот, понимаете, – продолжал Ренуар, – я с гораздо большим удовольствием буду слушать весь этот вздор, чем разглагольствования какой-нибудь «мыслительницы». Послушайте! Мне однажды позировала жена трактирщика, красивая девушка с пухлыми румяными щеками. Мне казалось, что она все время что-то обдумывает, какие-то мысли роились под ее нахмуренным лбом. Я не выдержал и спросил: «Что-то не так сегодня? Интересно, о чем вы так сосредоточенно думаете?» – «Я думаю, мсье Ренуар, что, пока я здесь, у меня сгорит рагу…»

Габриэль вернулась. Положив на стол принесенные книги, она принялась читать их заглавия:

– «Жестокая загадка», «Господин де Камор», «Госпожа Бовари».

– В этом случае мне придется одолеть триста страниц, и все из-за того, что какой-то аптекарь стал рогоносцем! – перебил ее Ренуар. – Это вроде «Саламбо» того же автора, которого мне все время подсовывают. На мой вкус, уж лучше «Роман мумии». Все только и твердят о том, что он фальшив от начала до конца; но может быть, именно поэтому я нахожу книгу такой приятной для чтения.

– «Цветы зла»… – продолжила Габриэль.

– Одна из тех книг, которые я ненавижу больше всего! – воскликнул Ренуар. – Не знаю, кто мне ее принес!.. Если бы вам, как мне, довелось слышать Муне-Сюлли, декламировавшего «Падаль»[56] в салоне мадам Шарпантье в присутствии всех этих идиоток, которые распускали слюни…

Габриэль возобновила перечисление:

– «Жермини Ласерте», «Госпожа Хризантема», «Песня нищих», «Легенда веков»…

Ренуар, слушавший безразлично, как бы с отвращением махнул рукой при последнем названии.

– Но у Виктора Гюго очень красивые стихи…

– Очень может быть, что Гюго гениален, но меня удручает в этом человеке то, что он отучил французов говорить просто… Габриэль, непременно сходите завтра в магазин и купите мне «Графиню Монсоро». – И, обращаясь ко мне, Ренуар добавил: – Какой шедевр!.. Помните главу, где Шико благословляет процессию…

– Мсье! – вдруг вскрикнула Габриэль. – Вот книга Александра Дюма!

Лицо Ренуара просияло. И Габриэль торжественно объявила:

– «Дама с камелиями»!

– Никогда! – возразил Ренуар. – Терпеть не могу все, что создано сыном, а эту книгу особенно. У меня всегда вызывала отвращение эта сентиментальная шлюха!

В Эсуа, на родине его жены, у Ренуара был небольшой дом, в котором он проводил самые жаркие летние месяцы. Какие прекрасные мгновения подарило мне это жилище, представлявшее собой старый крестьянский дом с толстыми стенами, окруженный фруктовым садом!

Один из его друзей удивлялся, что с наступлением осени художник не спешил возвращаться в Париж, откуда он должен был ехать на юг, где из-за своих недугов проводил зиму.

– Что вы хотите? – отвечал ему Ренуар. – Сидя возле доброго очага, я не испытываю потребности вновь вернуться к центральному отоплению. Здесь у меня отличные масло и хлеб, каких не сыщешь в Париже. И потом, приятное местное вино…

Я до сих пор помню это вино, а также коньяк, который не уступал старым маркам арманьяка.

Что мне особенно нравилось в Эсуа, так это река Урса, которая придавала ландшафту столько очарования. Ренуара, когда он уже не мог ходить, часто относили на ее берег.

Во время своего пребывания там я справился о местных достопримечательностях. Мне тут же стали расхваливать могилу бывшего владельца магазинов «Лувр», майора Эрио. Последний страстно мечтал всю жизнь о роскошной и оригинальной могиле. Майор Эрио, который претендовал на то, что у него есть воображение, колебался между двумя проектами: пирамидой и усеченной колонной. Но он умер прежде, чем успел принять окончательное решение, и семья почла себя обязанной исполнить его желание. По зрелом размышлении родственники решили соединить в одно целое оба проекта усопшего: пирамида была урезана в середине, и на этой глыбе установлено что-то вроде обелиска. В надписи на одной из граней перечислялись основные достоинства майора и сообщалось о том, что его брат, благодаря которому воздвигнут сей мавзолей, является кавалером ордена Почетного легиона. В тот день, когда мне показали это произведение искусства, я увидел пожилую крестьянку, преклонившую колени перед могилой. Поднявшись, она прошла мимо меня, и я спросил у нее:

– Майор Эрио был вашим родственником?

– О нет, мсье, что вы!

– Тогда почему вы молились на этой могиле?

– Видите ли, никто сюда не ходит, поэтому, закончив собирать траву для кроликов, я читаю здесь «Отче наш» и «Богородице»…

Как могло случиться, что такой богатей был всеми забыт?!

* * *

Я хорошо знал Альбера Бенара. Это было время, когда импрессионисты боролись за свое место под солнцем – и какое скромное место! Это была эпоха, когда Теодор Дюре, одним из первых выступивший в их защиту, обратился к официальным художникам с нижайшей просьбой поддержать его друзей:

– Вы гости, сидящие за большим столом, мы не просим, чтобы вы посадили нас за него; позвольте нам только поставить рядом небольшой столик…

Бенар сразу же завоевал расположение публики. Надо признать, что он обладал незаурядным даром композиции, и благодаря его жизнерадостному сочному цвету и кажущейся смелости художника приняли те, кто считал отсталыми официальные салоны, но кого пугала чрезмерная свобода импрессионистов. Последние, в свою очередь, считали себя вправе обвинять Бенара в том, что он слишком ловко воспользовался их открытиями. Дега выразил это остроумной шуткой: «Он летает на наших крыльях».

Верно, что Бенар был донельзя скованным в искусстве. Однажды, находясь в его мастерской, я остановился возле «Поцелуя» Родена.

– Вам это нравится? – спросил у меня Бенар и, поскольку я замялся, добавил: – Создается ли у вас впечатление, что эти люди занимаются любовью?

– Еще бы!..

– Ну-ну! Вы же видите, что это модели, застывшие в определенных позах…

Я дважды удостоился чести принимать у себя за завтраком Бенара.

В первый раз – по случаю моей «Премии художников» (Бенар был одним из членов жюри). Его кандидатом был Поль Валери, за которого, впрочем, проголосовали все. Во второй раз – в связи с выдвижением кандидатуры Жоржа Руо в академики.

Последнего задержала в Швейцарии болезнь, и я пригласил самых разных людей, чтобы показать им некоторые из его произведений. После того как я выставил перед ними определенное количество картин, Бенар отвел меня в сторону и сказал:

– Покажите мне поскорее работы Руо, так как я должен уйти.

– Но именно «руо» вы только что видели!

– А, прекрасно!..

Надо сказать, что в этот день Бенар выглядел очень озабоченным. За столом его соседка, желая пробудить в нем приятные воспоминания, заговорила о женщине, которую мэтр знал уже сорок лет и к которой, как было известно, испытывал особую привязанность.

– У нее очень красивый нос, – сказала дама.

На что Бенар ответил:

– Вы думаете, женщине достаточно иметь красивый нос?

Несколько раз я навещал Бенара в день его приемов, в воскресенье после полудня. Я заставал художника сидящим в кресле в окружении дам, которые оказывали ему всяческие знаки внимания. Другие гости тихо беседовали, сбившись в небольшие группы. Создавалось ощущение, что перед вами старый вельможа, окруженный своей немногочисленной свитой. В центре мастерской на мольберте стояла большая картина – портрет кардинала Мерсье в полный рост. Кто-то сказал: «Удивительно, что это полотно до сих пор не приобрел ни один из наших музеев». Бенар скромно ответил: «Люксембургский музей отказался его принять, мне сказали, что холст чересчур велик. Когда-то все места отдавали старикам, а сегодня – молодежи».

Бенар весьма охотно согласился написать предисловие к моему изданию «Неведомого шедевра» Бальзака с иллюстрациями Пикассо. В связи с этим могу сказать, что кое-какие композиции Пикассо, который, как и Энгр, должно быть, «обладал несколькими кистями», на сей раз как нельзя полно отвечали представлениям о чистой классике. Когда я пришел к Бенару, чтобы поблагодарить его за сотрудничество, меня провели в небольшую комнату, где он был один. Я не обнаружил там того своеобразного сияния, которое художник излучал в мастерской в окружении своих почитателей. Передо мной был человек, выглядевший на свои годы и сам себе казавшийся в тягость. В тот момент, когда я вошел, он, сдерживая зевоту, отложил книгу, которую держал в руке. Я выразил ему свое восхищение работой Тьеполо, висевшей на стене, он посмотрел на меня с довольным видом, но, кажется, я уловил в его взгляде что-то вроде насмешки. Когда после его смерти коллекция художника была выставлена на аукционе, я понял причину той легкой иронии. Картина, которой я, впрочем, продолжал восхищаться, действительно принадлежала кисти Тьеполо. Но это был не знаменитый автор «Поклонения волхвов», а его сын – Джандоменико.

* * *

Несмотря на то что музеи выставляют его картины на видном месте, а его книги стоят на полках всех библиотек по искусству, могло бы показаться, что господин Ж.-Э. Бланш стал жертвой заговора молчания. От одного умного человека я услышал объяснение этому факту, словно бы заимствованное из «Тысячи и одной ночи». Когда художник родился, у его колыбели стояли две феи. Одна сказала: «Ты будешь художником». Другая добавила: «Ты будешь также писателем». Появилась и третья фея: «А я дарю тебе язвительный ум». Конечно, крестный сын фей более всего гордился не этим последним даром. Если бы не язвительный ум, укусы которого в равной степени достигали и художников, и литераторов, последние, возможно, могли бы сказать: «Зачем он пишет? Он так хорошо рисует!», тогда как художники, в свою очередь, могли бы заявить: «Его так интересно читать, к чему он продолжает рисовать?» В итоге и те и другие избрали наиболее действенный способ защиты – они стали делать вид, что его не замечают.

Когда Институт принял Бланша в свои ряды, его новые коллеги заявили: «Теперь нас не смогут обвинить в том, что мы отталкиваем молодежь». И каждый подумал про себя: «Сейчас, когда он примкнул к нам, наше заведение приобрело тем самым надежный зонтик».

Итак, вскоре после его избрания, на вечере у ван Донгена, двое «бессмертных» откровенничали друг с другом по поводу кандидатов, которые метили на вакантное место в Академии изящных искусств.

– Я буду голосовать за господина N., – сказал один из них. – Талант господина X. я ставлю выше, но я больше не хочу молодых…

– Как? – удивился его коллега. – Не вы ли агитировали за омоложение Института?

– Да, но это привело к тому, что среди нас оказался Жак Бланш.

И я понял тогда, что господин Ж.-Э. Бланш отнюдь не стал тем надежным зонтиком, под которым Академия рассчитывала укрыться.

* * *

Больдини, по отношению к которому коллеги считали себя выполнившими свой моральный долг, ибо назвали его «художником модного стиля» – «модного стиля» образца 1890 года, – так вот, однажды я увидел, как Дега задержался перед полотном Больдини, где был изображен художник Льюис Браун с семьей: Льюис Браун смеялся всеми своими длинными желтыми зубами, а позади него стояли его жена и дочь. Дега погладил холст рукой, не говоря ни слова, – это было для него одной из форм проявления восторга. Однако Дега порой сурово обходился с этим «коллегой», виртуозность которого, а также какая-то двусмысленность в его живописи были ему не по душе. Помню другой случай, когда он рассматривал у меня рисунки Шарля Серре; оттененные легкими штрихами пастели, они напоминали произведения некоторых малоизвестных мастеров дореволюционной эпохи. На тех, что я предложил вниманию Дега, были изображены резвящиеся девочки.

– Как хороши эти дети, – сказал Дега. – Насколько они отличаются от девочек Больдини с их порочным видом!..

* * *

Форена я увидел впервые лет пятьдесят назад. В то время я изучал право, но все, что имело отношение к искусству, уже вызывало у меня интерес. Мой поручитель в Париже, плантатор с Реюньона, как-то сказал мне:

– Возьми луидор. Ты ведь без конца рассказываешь о картинах, так вот, найди для меня гравюру, небольшой рисунок… что тебе приглянется, ну, в общем, понимаешь…

Если бы я покупал для себя, я бы на такое не отважился, но, поскольку речь шла о другом человеке, я решил рискнуть и отправился к Форену, рисунками которого, публиковавшимися на страницах «Курье Франсэ», я любовался каждую неделю. Я рассказал ему о данном мне поручении. Он улыбнулся, открыл папку и вручил мне раскрашенный акварелью рисунок с изображением женщины, которая, казалось, подстерегала невидимого клиента.

– Потрясающе! – воскликнул мой поручитель, когда я передал ему рисунок. – Но я спрашиваю себя: как этому негоднику удалось подглядеть? Клянусь, что женщина – та самая, с которой я встречался как-то вечером на улице Нотр-Дам-де-Лоретт. Однако я был уверен, что мы одни…

Я объяснил, что суть искусства заключается именно в том, чтобы создать впечатление реального, подсмотренного в жизни случая. Мой собеседник таращил глаза.

– Ты не находишь, – доверительно сказал он, рассматривая своего «форена», – что человек, наверное, получает чертовское удовольствие оттого, что может передавать подобные вещи?! Если бы я мог начать жизнь сначала, я бы обязательно научился рисовать…

Дега очень высоко ценил Форена. Уважение, с каким он относился к его таланту, не позволяло ему сердиться, когда Форен опаздывал на ужин. Но Дега оставался непреклонным, когда дело заходило о цветах. Мирясь с ними где-нибудь в саду, художник безжалостно изгонял их из квартиры.

Однажды, придя на завтрак к Форену и не застав никого в гостиной, Дега вошел в столовую. В середине стола находился букет цветов. Рассвирепев, он взял букет и, пройдя через всю квартиру, поставил его в какой-то угол. Кузина супруги Форена вошла в столовую и воскликнула:

– О, мы забыли цветы! А ведь сегодня у нас будет мсье Дега!

Горничная обыскала весь дом и наконец обнаружила букет, который тотчас же водворила на место. Когда все пошли к столу, Дега, подавший руку мадам Форен, вдруг высвободился и покинул комнату, не произнеся ни слова. За ним побежали. Он согласился вернуться, но только после того, как ему пообещали, что на столе больше не будет никаких цветов.

Как и Дега, Сезанн с большим почтением относился к Форену. В его мастерской на улице Эжезипп-Моро на стенах висели самые разнообразные рисунки карикатуриста, автора «Милой страны».

Разумеется, я не берусь оценивать творчество Форена. Творчество колоссальное: тут и живописные работы, и рисунки, и офорты, и литографии. А как не вспомнить небольшие композиции бистром, которые очень напоминали Фрагонара и которые он ревностно хранил в своих папках!

В достигшем мастерства художнике поражают упорство и трудолюбие, о чем свидетельствуют двадцать, тридцать этюдов, нарисованных для того, чтобы точно запечатлеть какую-то позу или жест. Среди прочих персонажей художника я вспоминаю одного, которому он сумел придать удивительную жизненность: под воздействием оплеухи персонаж этот словно вращается вокруг собственной оси.

Жертвы Форена – люди, в которых он с удовольствием пускал стрелы, целясь то в одних, то в других, – очень редко обижались на него. Дело в том, что его остроты, даже самые безжалостные, произносились с присущей только ему одному улыбкой; какой бы саркастической она ни была, эта улыбка тем не менее свидетельствовала о душевности Форена. Это были шутки, о которых можно сказать, что они срывались с губ, но шли не из сердца.

Мало кто знал Форена как землевладельца. Я побывал у него в имении в Шесне. Он разглядывал быка, которого вел работник.

– Вы собираетесь нарисовать этюд с этого великолепного животного? – спросил я.

– Отнюдь! Я покажу его на сельскохозяйственной выставке. Мой управляющий уверяет меня, что мы получим первый приз.

* * *

Другим рисовальщиком, в свое время очень знаменитым, был карикатурист Сем. Грозный, с карандашом в руке, он производил жалкое впечатление из-за невысокого роста и неказистой внешности. Но этого столь невзрачного на вид человека не так-то легко было привести в замешательство. Однажды ему позвонили по телефону от имени его друга Больдини и сообщили, что художник тяжело заболел и что он настоятельно просит Сема к себе. Карикатурист тотчас поспешил к нему.

Больдини придумал целую мизансцену, чтобы заставить его поверить в свою кончину. Вокруг постели горели свечи, сам он лежал совершенно неподвижно, сложив руки на груди поверх покрывала. Дверь была умышленно оставлена открытой. Глубоко взволнованный, Сем, полагая долгом благочестия в последний раз запечатлеть черты друга, достает блокнот и приближается к усопшему. В этот момент Больдини, отбросив покрывало, вскакивает на постели совершенно голый. Тогда Сем, абсолютно невозмутимый, обращается к весьма смущенному шутнику: «Не шевелитесь, у вас превосходная поза».

Когда наступал сезон Довиля[57], Сем вместе с Больдини и Эллё объединялись в трио, которое заседало на знаменитой улице Парижа. Эллё выглядел настоящим джентльменом. У него были английские манеры, тогда как по своему таланту он был ближе всего к нашим художникам XVIII века. При этом он отличался большой скромностью. И хотя, стремясь запечатлеть столь переменчивые женские силуэты, художник рисовал беглыми штрихами, его рисунки тем не менее отнюдь не обнаруживали той торопливости, которую позволяла предположить острота Дега: «Эллё – это паровой Ватто»[58].

Однажды Сем пришел ко мне на ужин. До этого я побывал в его мастерской и увидел там на полке внушительную батарею бутылок, имевших этикетки самых разных спиртных напитков: виски, джина, кюммеля, дорогого «Наполеона».

Я, в свою очередь, выставил все, что нашлось у меня в погребе. Я извинился перед гостем за не слишком богатый выбор, на что художник сказал:

– О, вы знаете, я пью одну воду.

– Но что тогда означают все те бутылки, которые я у вас видел?

– Это образцы, я использую их в работе, когда рисую афиши.

* * *

Я уже рассказывал о том, как художник Латуш поручил мне спросить у Дега, где он покупает пастель. Позднее уважаемый критик господин Роже-Милес тоже поделился со мной своим недоумением:

– Как этот чертов Редон добивается таких глубоких черных тонов на литографиях и бархатистости в рисунках углем?

Когда я сообщил об этом Редону, он рассмеялся:

– Скажите Роже-Милесу, это потому, что я ем хорошие бифштексы и пью настоящее вино.

Редон был представителем той эпохи, когда к вину относились без пренебрежения. Он был родом из Бордоле, где его семья владела виноградниками. Ужиная у меня как-то, он сказал:

– У вас хорошее вино! Вы сами его выбирали?

– Разумеется!

– Я не думал, что вы такой знаток…

– Диплом знатока, которым вы меня наградили, я получил еще раньше от одного квалифицированного гастронома. Когда последний поздравил меня с моими покупками, сделанными во время распродажи в погребке «Гран Вефур», я сказал ему: «В этом нет ничего удивительного. Я стоял у вас за спиной и наблюдал за вашими манипуляциями с серебряной чашкой и небольшими кубиками сыра и потом взял два или три ящика того же самого вина, которое приобрели вы».

Казалось, Редон завязал тесное знакомство со своими покупателями: он считал себя как бы их должником. В отличие от Дега, Редон не утверждал, что картина – это жизненная потребность. «Те, кто покупает мои работы, – говорил он, – друзья моей мысли». Отсюда был один шаг до того, чтобы убедить себя, будто его любят как человека. Однажды я заказал Редону альбом литографий под названием «Апокалипсис». Он попросил меня предоставить ему десять экземпляров после выхода книги в свет, добавив не без гордости:

– Для своих покупателей я всегда откладываю с десяток гравюр. Мне очень хочется, чтобы у них были полные коллекции.

– Ради бога, – сказал я. – Но не хотите ли вы, чтобы я взялся продать им эти гравюры? Я вам гарантирую, что вы получите тогда вдвое больше.

– Они огорчатся, узнав, что я продаю свои литографии не сам и что цены изменились. Впрочем, мне грех жаловаться. Если вспомнить о бедном Бредене, который не мог получить и пяти франков за один из своих рисунков… Мне же платят за литографии по семь с половиной франков за штуку.

Именно вследствие того, что я назвал бы его простодушием, цены на произведения Редона долго оставались такими низкими. Сто франков за великолепный рисунок; семь с половиной – за литографию! Один из меценатов, плативших Редону скорее словами восхищения, чем звонкой монетой, знаменитый торговец галстуками с улицы дю Сантье, нашел способ извлечь дополнительные преимущества из своих отношений с художниками. Купив у Редона за сто франков его работу, он сказал:

– Не могли бы вы прийти за деньгами ко мне домой?

И назначил ему встречу на тот день, который был приемным у его жены.

– Чашку чая? – спросила у Редона супруга хитроумного торговца галстуками.

Таким образом последний мог без дополнительных затрат удовлетворить тщеславие «мадам», мечтавшей об артистическом салоне.

Все изменилось для художника в тот день, когда торговец картинами с улицы Ла Боэси, купивший несколько «редонов», решил выставить их в витрине и назначить цену более высокую, чем та, к которой привык художник до сих пор. Едва пастели были выставлены, как их приобрели. Этому примеру тут же последовали коллеги, к величайшему разочарованию постоянных клиентов художника. Так, граф де П. поведал мне, когда мы с ним встретились:

– Вы представляете, на днях я рассматривал в магазине на улице Ла Боэси один из тех натюрмортов с букетами цветов, которые Редон уступал мне за две сотни франков. И вот в лавочку вошел какой-то инострашка и нисколько не удивился, когда у него запросили полторы тысячи!

Редон был также скорее удивлен, чем обрадован ростом цен на его произведения.

– Поверите ли, теперь мне предлагают такие суммы, что я задаюсь вопросом: а удобно ли их брать? – говорил он мне. – И потом, все эти нынешние покупатели… действительно ли им нравится то, что они приобретают? Иногда я испытываю тоску по своим старым «клиентам». Они, конечно, кормили меня обещаниями, но зато так сладко говорили!.. В общем, чтобы купить гвоздики, моей жене теперь не приходится экономить на чем-то другом…

Цветы! Даже в те времена, когда супругам приходилось отказывать себе во всем, в мастерской всегда можно было увидеть букет. По правде сказать, Редон не мог довольствоваться одними цветами; не меньшее удовольствие ему доставляла возможность полюбоваться приятными лицами. Поэтому мадам Редон всегда старалась собрать у себя в гостиной красивых женщин.

Редон придавал большое значение культуре ума. Он считал ее необходимой для человека вообще и особенно для художника.

– Однажды я пошел навестить одного из своих друзей в «Улей» – вы знаете, это район художников – и остановился возле мастерской на первом этаже, – рассказывал мне Редон. – Через открытую дверь можно было увидеть ослика, служившего художнику моделью. Рядом с животным находилась молодая женщина, которая занималась вышиванием. Это была прямо-таки картина из эпохи до Ренессанса. На столе стояли тюльпаны и лежала книга в потрепанной обложке, свидетельствовавшей о том, что ее часто читают. Я подумал тогда: «Вот прелестная сценка!»

* * *

Не без колебаний я постучался в дверь мастерской Уистлера, у которого жаждал получить литографию для своего альбома художников-граверов. Знаменитый мастер слыл нелюдимом. Тем не менее я нашел у него прием, бесконечно тронувший меня, молодого неизвестного человека, пришедшего с предложением о сотрудничестве к мэтру, любая, самая незначительная гравюра которого так высоко ценилась.

В его мастерской нельзя было увидеть ни одной картины. Я сделал несколько робких намеков в надежде на то, что художник мне их покажет. Но в тот день все его мысли были поглощены возбужденным против него делом. Уистлер затребовал за один портрет цену, которую, поразмыслив, счел недостаточной. Заказчик отказался от какой бы то ни было надбавки. И Уистлер уничтожил холст. Мэтр считал, что он вправе это сделать, так как он оплатил чек, врученный ему в качестве гонорара; но заказчик ссылался на то, что, прежде чем вернуть ему сумму, проставленную в чеке, художник его взял, что означало, по мнению клиента – и, вероятно, по мнению суда, – согласие на предложенную первоначально цену. Короче говоря, Уистлер был взбешен. Он подробно изложил мне причины, которые, на его взгляд, давали ему право уничтожить свое произведение, если такова была его воля. Я собирался уже уйти, когда художник спросил:

– Не хотите ли вы остаться на завтрак? Я поделюсь с вами своей котлетой.

Я с радостью принял его предложение. Я ждал какого-то чуда от завтрака у Уистлера! Я слышал, что слуга у него индус, а повар китаец. Рассказывали о роскоши, какой он окружал себя в Лондоне, и о стремлении художника все привести к гармонии, даже цвет блюд с цветом положенных в них кушаний. Я уже представлял, как подадут омлет на голубом блюде, лангуст на зеленом. Вдруг в дверь постучали. Вошла старая женщина и принесла корзину, где лежали обещанная котлета, тарелка со шпинатом и несколько яблок. Она положила салфетку на низкий круглый столик, и художник, сдержав слово, поделился со мной котлетой. Шпинат был холодным.

– Надо его подогреть, – сказал Уистлер служанке.

Она поставила тарелку перед камином. Когда художник хотел ее взять, он обжег себе пальцы.

– Это уж чересчур! – воскликнул он. – Блюдо раскалилось, а шпинат все еще холодный!

– Фаянс плохой проводник тепла… – осмелился вставить я.

Уистлер снова позвал служанку.

– Я только что обжегся о вашу чертову тарелку, а шпинат холодный. Уверен, что вы не знаете почему.

Старуха ошеломленно глядела на своего хозяина.

– Я вам сейчас объясню, – продолжил Уистлер. – Шпинат остался холодным, потому что фаянс плохой проводник тепла. Вы поняли?

Сбитая с толку служанка посмотрела на меня недобрым взглядом, как бы говоря: «Это еще что за тип, который учит меня уму-разуму!»

* * *

Боннар, Дени, Ибель, Пио, Рансон, Руссель, Вюйар сошлись в мастерской Жюлиана. Древнееврейским словом «наби», что означает «пророк», назвал эту группу один из их приятелей, некий Казалис, который посещал курсы древнееврейского языка профессора Ледрена. Само собой разумеется, что никто из этих молодых художников не считал себя пророком. Однако, несмотря на тягу к импрессионизму, их одолевало страстное желание найти свою собственную живописную манеру. Не они одни испытывали потребность в таком обновлении. Другие молодые художники, мечтавшие разработать в некотором смысле научную технику, пытались применить в живописи последние открытия Шеврёля в области изучения законов света (отсюда теория дополнительных цветов, предвосхищенная уже Делакруа). По их мнению, цвета смешиваются в глазной сетчатке; поэтому они будут класть на холст чистые тона. Так родился неоимпрессионизм. Предшественники новой школы – художники, подобные Сёра и Синьяку, – не теряли надежды, что им удастся заручиться поддержкой своих прославленных старших коллег. Как-то Дега все же уговорили подойти к картине «Натурщицы», которую Сёра выставил в Салоне независимых. Но изложение теорий об эволюции живописи быстро ему наскучило; Дега неожиданно обернулся и, ткнув наугад в какое-то полотно, воскликнул:

– А может, вот он и станет художником будущего?!

Это была картина Таможенника Руссо.

«Набисты» каждый месяц собирались у мелкого торговца вином в проезде Бради. Забавная подробность была сообщена мне одним из завсегдатаев этого бистро. Поскольку ключ от туалета часто терялся, хозяин привязал его к мозговой кости. То и дело раздавались возгласы «Мозговую кость!», что вызывало взрывы смеха. В конце концов ужин в бистро окрестили «ужин у мозговой кости». На пирушках там говорили в основном о живописи. Теоретиком группы был Серюзье. Отправившись на каникулы в Бретань, в местечко Понт-Авен, Серюзье вернулся оттуда в невероятном воодушевлении.

– Я встретил там, – объявил он своим товарищам, – гениального человека по имени Гоген. Он открыл мне, что такое настоящая живопись: «Если вы хотите изобразить яблоко, рисуйте круг».

И Серюзье с торжествующим видом показал картинку, которую он нарисовал в соответствии с принципами «мэтра из Понт-Авена». По правде говоря, «набисты» поначалу прохладно отнеслись к этому произведению, названному Серюзье «Талисман». Но если Гоген и не окажет на них прямого влияния, то, по крайней мере, новые идеи, вынесенные учеником из бесед с мэтром, будут давать «набистам» пищу для размышлений до тех пор, пока каждый из них не обретет свой собственный путь в искусстве.

Около 1893 года Морис Дени, обративший внимание на небольшую, организованную мной выставку рисунков Мане, рассказал о ней своим друзьям. Так я познакомился с некоторыми из группы «Наби» – Боннаром, Русселем, Вюйаром – и получил от них сперва картины, а позднее, когда я увлекся издательским делом, иллюстрации для книг.

Другие художники, в частности Вальта и Аристид Майоль, не принадлежавшие к группе «Наби», выставлялись, однако, вместе с ними.

С Вальта я познакомился через Ренуара.

– Находясь в Бретани, – сказал мне Ренуар, – во время прогулки я заметил молодого художника, рисовавшего этюд. Я был удивлен удачным сочетанием тонов, которыми он покрывал холст. Это был Вальта.

Что касается Аристида Майоля, который, как известно, станет впоследствии выдающимся скульптором, то начинал он как живописец. Но поскольку ему не хватало средств для покупки холстов и красок, он увлекся скульптурой. Вначале он вырезал статуэтки из дерева, потому что этот материал стоил дешево. Одновременно Майоль занимался гобеленами. Некоторые из них просто изумительны; краски для шерстяных тканей изготовлял он сам.

Не могу не вспомнить молодого швейцарского художника Феликса Валлоттона, присоединившегося к группе «Наби». Перочинным ножиком он вырезал гравюры на дереве, которые воспроизводились на страницах «Ревю Бланш» вместе с рисунками его товарищей.

Впоследствии, не отказавшись вовсе от гравюры, Валлоттон занялся живописью. Благодаря точности и искренности рисунка художника прозвали «маленьким Энгром». И эта искренность, ставшая отличительной чертой его творчества, передавалась и моделям художника. Однажды, рисуя портрет одной из своих соотечественниц, он заявил, что художник никогда не должен «приукрашивать правду». «Смейтесь, я хочу видеть ваши зубы», – сказал он даме. На что та ответила: «Это не мои зубы» – и, вся покраснев, вынула изо рта вставную челюсть.

Я приобрел одно из ранних произведений Валлоттона, его «Швейцарскую баню», которую у меня попросили для выставки ню. Когда выставка закрылась, обстоятельства помешали мне сразу же забрать работу назад, и я зашел в галерею лишь через три месяца. Там мне сообщили, что у холста теперь другой владелец. «Но все картины, разумеется, были возвращены», – заверили меня. Я уже считал своего «валлоттона» пропавшим, но однажды кто-то сказал мне:

– Так вы, значит, нашли покупателя для «Швейцарской бани»?

– В смысле?

– Проходя по улице де ла Рокетт, я через открытое окно увидел холст, очень похожий на вашего «валлоттона».

Я сумел разыскать этот дом. Хозяином квартиры оказался грузчик. Мой «валлоттон» находился у него. Он объяснил, что после выставки в галерее должен был начаться ремонт и ему предложили забрать всякий хлам, несколько сломанных стульев, разрозненную посуду и, наконец, это большое полотно, которое у всех вызывало смех.

– Моя жена, – добавил он, – сперва хотела заменить им клеенку на столе у нас в столовой, но холст оказался чересчур жестким. Теперь нет никакой возможности избавиться от него даже за пять франков: в квартале никто на него не позарился. Тогда, поскольку в одной из комнат сыровато и обои отклеились, мы повесили холст на стену, пока сын не выкроит время для того, чтобы покрасить его в тон комнаты.

Я дал грузчику десять франков и забрал картину.

Серюзье был как бы связующим звеном между художниками группы «Наби» и Гогеном; и с какой убежденностью он излагал свои теории!

Однажды кто-то окликнул меня на Больших бульварах. Я обернулся: это был Серюзье.

– Вы один? – спросил он. – Не возражаете, если мы немного пройдемся вместе? – И тут же добавил: – Вы видите впереди эту женщину в фиолетовом манто? Когда я заметил рядом с ней вас, в вашем пальто кирпичного цвета, вы не поверите, до какой степени сочетание этих двух цветов резало глаз. Право же, мне стало нехорошо.

Преданность, с какой Серюзье относился к Гогену, проявлялась при любых обстоятельствах. Однажды, когда Морис Дени сказал, что ищет, с кого бы нарисовать Кастора для «Дочерей Левкиппа», Серюзье, который был прекрасен, как юный бог, вдруг воскликнул:

– Если хочешь, я послужу тебе моделью. Те пять франков, что я получу за сеанс, можно будет послать Гогену, который подыхает с голоду.

Приведу один мелкий факт, показывающий, насколько люди не понимали вначале живопись Гогена. На именины Гоген подарил мамаше Глоанек, хозяйке отеля, в котором он проживал, одну из своих работ, редкий по красоте натюрморт. Муниципальный советник Парижа, член комиссии по изобразительному искусству, находившийся в отеле, услышав имя Гогена, недвусмысленно заявил, что удалится, если холст «этой свиньи» украсит зал. Чтобы мамаша Глоанек могла повесить картину, не потеряв при этом клиента, Гоген подписал полотно именем Мадлен Б. Мадлен – так звали сестру Эмиля Бернара, которая проживала в отеле вместе со своим братом, совсем молодым художником, совершившим путешествие пешком из Парижа в Бретань. Все виды изобразительного искусства увлекали Эмиля Бернара: живопись, резная мебель, гравюра по дереву, ковры. Картина Гогена, подписанная «Мадлен Б.», в настоящее время находится у Мориса Дени.

Когда через несколько лет я отправился в Понт-Авен с намерением приобрести кое-что из полотен Гогена, я сперва не нашел никаких работ художника. Но как только я обосновался в гостинице мамаши Глоанек и стало известно о моих планах, сведения о холстах начали поступать ко мне непрерывным потоком. Мне советовали обратиться и к владельцу замка, и к должностному лицу, и даже к рыбаку; все они были знакомы с Гогеном, и мне посчастливилось обнаружить у них его холсты. Я совершал бесконечные пешие прогулки по самым немыслимым дорогам. Несомненно, только еще зарождающаяся в Париже слава художника докатилась до Бретани многократно раздутой, так как при тех ценах, которые у меня запрашивали за малейшие работы Гогена, любые сделки были невозможны. Поэтому я вернулся в Париж с пустыми руками. Но однажды, проходя по бульвару Монмартра, я заметил в витрине у Буссо и Валадона «Распятие» Гогена, холст не менее значительный, чем те вещи, за которые в Бретани у меня требовали пятьсот франков. Я спросил, сколько стоит эта картина, и услышал в ответ: «Триста франков».

* * *

После великих импрессионистов стали говорить: «Живописи пришел конец!» То же самое говорили и после Ван Гога, и после Гогена. Но появились художники вроде Боннара, Мориса Дени, Русселя, Вюйара. И тогда послышалось: «Постойте! Мы ошиблись. Но на сей раз уж точно наступил конец».

Однако бог живописи, словно для того, чтобы показать, что в искусстве развитие никогда не прекращается, подарил новое созвездие художников – Дерена, Марке, Матисса, Вламинка (ограничимся здесь только этими именами).

Случай свел меня с Вламинком, причем я даже не подозревал об этом. Однажды на улице Лаффит я столкнулся с рослым и крепким парнем, которого из-за красного платка, повязанного вокруг шеи, можно было принять за какого-нибудь активиста-анархиста. Он держал в руках большое полотно, изображавшее, если мне не изменяет память, заход солнца, написанный так, будто тюбики с краской яростно выдавливались прямо на холст. Эффект был потрясающим. Человек с красным платком вокруг шеи имел добрые, спокойные глаза, но вы почему-то ждали, что он вот-вот взорвется и скажет: «Тем, кто будет смеяться над моей живописью, я набью морду»… Действительно, подобное полотно вызывало некоторый протест, однако в нем было что-то волнующее, благодаря чему я почувствовал желание познакомиться с его автором. Каково же было мое удивление, когда Матисс привел меня в мастерскую Вламинка! Я оказался в гостях у художника с красным шейным платком. На этот раз на нем красовался деревянный галстук его собственного изобретения, цвет которого он мог изменять по своему усмотрению. Висевшие на стенах пейзажи были вызовом, брошенным ограниченным обывателям, которые признают лишь тщательно приглаженную природу. Однако подобная крайность отнюдь не оттолкнула меня, и я закупил все, что было в мастерской. Так же я поступил и у Дерена. Но, уступая мне холсты, украшавшие стены, Дерен сделал исключение для одной работы, которую он не стал включать в партию: это была копия полотна Гирландайо. Какое изумительное переложение! Помню, как разгневался Дега, увидев замечательную цветную литографию с одного из своих произведений, исполненную Огюстом Кло: «Как он только посмел!..» Но художник тут же добавил: «Однако он чертовски силен, негодяй, сделавший это!» Думаю, что Гирландайо тоже испытал бы подобное чувство восхищенного удивления, глядя на копию своей картины.

Позднее я попросил Вламинка и Дерена нарисовать виды Лондона. Меня упрекали в том, что я «сбил с толку» этих художников, вынудив их отвлечься от своих обычных тем. Сейчас, когда время уже сделало свое дело, сравнивая холсты, нарисованные во Франции, с теми, которые были привезены из Англии, можно убедиться в том, что, если художнику «есть что сказать», он всегда остается верным себе, даже меняя обстановку.

Откровенно говоря, если кто и озадачил людей, ждущих от художника верности однажды избранной манере, так это Матисс. Отказавшись от серых тонов, так понравившихся любителям искусства, он вдруг обратился к яркому колориту, который отличает картину «Женщина в шляпе». Выставленная в Осеннем салоне 1905 года, она ознаменовала новый этап в развитии его таланта. Хотя смелость художника не выходила за рамки чистого классицизма, его светлые тона вызвали подозрения в том, что он вступил в сделку с фовистами.

Этого было вполне достаточно, чтобы насторожить председателя Осеннего салона господина Франца Журдена. Последний охотно демонстрировал свою приверженность исканиям новой живописной школы, но, будучи осмотрительным руководителем, он старательно избегал чересчур открытого разрыва с академическим искусством, которое все еще пользовалось благосклонностью подавляющего большинства людей. Поэтому, постоянно опасаясь оказаться скомпрометированным дерзкими выходками одного из своих «подопечных», Журден полагал, что Матисс, с его «Женщиной в шляпе», чересчур увлекся модернизмом. И хотя сам он отстаивал интересы Матисса, ему не удалось убедить жюри не выставлять это полотно, дабы не нанести величайшего вреда его автору. После того как картина была допущена к выставке, господин Журден с горечью произнес:

– Бедный Матисс, а я-то думал, что у него здесь одни друзья!

Среди тех, кто держался в стороне от молодых художников, искавших общения друг с другом, необходимо назвать Шарля Дюлака.

Я имел случай познакомиться с Шарлем Дюлаком в 1890 году, когда господин Анри Кошен, талантливый переводчик и комментатор Данте, организовал в моем магазине выставку произведений этого молодого художника-мистика, которого очень высоко ценил Гюисманс. Особенно мне запомнилась картина с изображением пруда, по бледной поверхности которого плыли лебеди. Для францисканца Дюлака произведение искусства было как бы порывом к Богу. Поэтому, следуя примеру Фра Анджелико, прежде чем взяться за кисти, он произносил молитвы, ожидая вдохновения. Впрочем, знатоки полагали, что общим у этих двух художников был лишь этот акт благочестия.

Выставку открыл директор департамента изящных искусств господин Ружон – честь, которую ему оказал Анри Кошен. Похвалив, как это принято, выставленные произведения, высокопоставленный чиновник отвел меня в сторону и сказал:

– Мне говорили, что на вашей выставке я увижу господина Кошена…

– Но вы же только что с ним разговаривали!

– Как? Я прекрасно знаю господина Дени Кошена.

– Но выставку Дюлака организовал не Дени Кошен, а его брат Анри.

– Ах вот оно что! – воскликнул Ружон.

Наблюдавший за нами господин Анри Кошен, несомненно, подумал, что директор департамента изящных искусств намерен приобрести какую-нибудь работу Дюлака для Люксембургского музея. Он подошел к нам и, показав Ружону на один из холстов, спросил:

– Не правда ли, вот вещь, достойная музея?

– Конечно, я бы не колебался, если бы это зависело только от меня, – ответил Ружон.

– В любом случае, – продолжал Кошен, – поскольку вы цените талант Дюлака, мы надеемся, что он найдет в вас поддержку.

– Увы! – произнес Ружон. – Во мне уживаются два существа: художник и чиновник. – И, ткнув пальцем в пейзаж, где бледно-розовое небо отражалось в зеркале мертвенно-серой воды, он сказал: – Как художник я, конечно, воспринимаю смелый колорит, отличающий произведения, которые вы мне только что показали. Но директор департамента изящных искусств должен следовать вкусам публики, а не опережать их.

* * *

– Однажды, приехав к Майолю в Марли-ле-Руа, – рассказывал мне Ренуар, – я нашел его в саду возле каменного блока с резцом и долотом в руках. В то время как столько современных скульпторов думают сравниться с древними, копируя их работы, Майоль от природы принадлежит к потомкам этих древних мастеров, поэтому, когда я наблюдал за тем, как он извлекает нужную ему форму, мне казалось, что передо мной грек.

Однако одному Богу известно, занимает ли Майоля его происхождение. Когда он закончил фигуру обнаженного молодого человека с безукоризненными формами, которую окрестил «Велосипедист», кто-то удивился такому названию, на что Майоль сказал:

– Ну что ж, этот юноша занимался велосипедным спортом, поэтому нет ничего странного в том, что я назвал его «Велосипедистом». И потом, я не хотел, чтобы думали, будто я собирался изобразить какого-нибудь Антиноя.

С приходом зимы Майоль покидает свою мастерскую в Марли-ле-Руа и, чтобы захватить солнечные дни, уезжает к себе на родину в Баньюльс-сюр-Мер. Он любит этот суровый край, где порой с какой-то яростной силой дует ветер. Один типограф испытал это на себе, когда я послал его взять у художника медные доски, которые тот выгравировал для моего издания «Шалостей» Ронсара.

– Я не нашел господина Майоля в самом Баньюльсе, – сказал по возвращении мой посланец. – Пришлось идти пять километров до его хутора; эти пять километров я преодолел согнувшись пополам, почти на четвереньках, дабы меня не унесло ветром.

Когда я рассказал об этом Майолю, он заметил:

– Да, в тот день действительно было ветрено.

К счастью, в Баньюльсе ветер дует не каждый день. Господин Эспенуолл У. Бредли, который отправился с визитом к великому скульптору, поведал мне о приятных минутах, проведенных в его обществе, когда они сидели в тени деревьев на террасе небольшого кафе. Увидев молодую женщину с пышными формами, скульптор сказал:

– Меня часто спрашивали, почему я никогда не изображаю худых женщин. Вы теперь видите, я изображаю своих землячек.

Ренуар также любил рисовать женщин с весьма округлыми грудями, ягодицами, руками – словом, такую плоть, которая хорошо отражает свет.

Живописца и скульптора – я чуть было не написал «обоих скульпторов» (как известно, Ренуар, помимо всего прочего, создал «Прачку», «Триумф Венеры», «Суд Париса») – объединяла еще и другая черта: они совершенно не знали знаменитых современных писателей или мыслителей.

Однажды, просматривая газету, Ренуар сказал мне:

– Опять Искусство с большой буквы. Прочтите мне это, Воллар.

Прервав меня в середине чтения, художник раздраженно заметил:

– Эта их дурацкая привычка поручать художественную критику тем, кто ведет рубрику про раздавленных собак…

Статья, однако, была подписана Анри Бергсоном, но это имя ни о чем не говорило Ренуару. Мне рассказали, что, когда один из друзей скульптора приехал к нему в Баньюльс, Майоль произнес:

– Кто-то тут наведывался из Парижа, чтобы посмотреть мастерскую. Дюамель… Жорж… кажется, так его зовут. Он сказал мне, что сочиняет…

Одна вещь оставляла Майоля абсолютно равнодушным – головокружительные скорости, которые являются бедствием современной жизни. Однажды кто-то в его присутствии расписывал ни с чем не сравнимое зрелище автомобильных гонок.

– Я лично, – заметил скульптор, – больше люблю смотреть на то, как соревнуются друг с другом в беге улитки.

Долгое время, чтобы познакомиться с самыми красивыми произведениями Майоля, надо было ездить за границу. В частности, я хочу упомянуть здесь «Женщину, присевшую на корточки» из музея в Винтертуре; «Сидящую женщину», великолепную мраморную скульптуру из бывшей коллекции Кесслера, ныне украшающую парк господина Оскара Рейнхарта в Цюрихе; «Четыре времени года» из музея Морозова в Москве. Но сегодня нам больше некому и нечему завидовать, поскольку в саду Тюильри находится «Памятник Сезанну», в Сен-Жермене – «Памятник Дебюсси», в Сере – «Памятник павшим»… Да, я чуть было не забыл о «Памятнике Бланки».

Рассказывают, что председатель комитета по увековечению памяти Бланки, которым был не кто иной, как господин Клемансо, спросил у Майоля:

– Каким вам видится этот памятник?

На что скульптор ответил:

– Ну что ж! Мне видится прекрасный женский зад.

Но – сколь ненадежны «исторические» анекдоты! – когда Майолю напомнили об этом высказывании, он возразил:

– Я никогда этого не говорил. Я ответил тогда: «Ну что ж, я создам статую!»

Как бы то ни было, памятник Бланки представляет собой фигуру пышной обнаженной женщины со скованными за спиной руками; в этом образе почитатели Бланки усмотрели символ «плененной мысли».

Со статуей, которую заказал Майолю граф Кесслер, произошло весьма необычное приключение. Во время наступления немцев на Париж в 1914 году граф Кесслер, опасавшийся, что соотечественники, которые далеко не все были ценителями искусства, отнесутся к мастерской Майоля без должного уважения, послал художнику следующую телеграмму: «Закопайте статую». В лихорадочном возбуждении, которое овладело умами в связи с объявлением войны, эта фраза, вскоре ставшая известной, показалась деревенским патриотам крайне двусмысленной. Распространился слух, чему способствовала шпиономания, будто в особнячке, где граф Кесслер, большой любитель дорогих изданий, производил под руководством Майоля опыты по изготовлению различных сортов бумаги, спрятана железобетонная платформа, заранее сооруженная для того, чтобы разместить на ней орудия противника, нацеленные на Париж.

В одно из моих недавних посещений Майоля скульптор трудился у себя в саду над статуей в натуральную величину, изображающей женщину, целиком скрытую под покровами. На лице, отмеченном печатью грусти, можно было все же уловить что-то вроде трепета жизни.

– Это заказ для надгробия, – объяснил мне скульптор. – Вдова умершего захотела позировать сама.

– У нее такой вид, будто она начинает жизнь заново, у этой вашей вдовы, – сказал я скульптору.

– Не знаю, я ведь передаю только то, что вижу… Правда, эти мерзавцы, которые формовали глину, доставляют мне уйму хлопот: у них получился чересчур тонкий слой гипса, и я то и дело натыкаюсь своим инструментом на проволоку, образующую каркас. Приходится делать двойную работу, но успокаивает мысль о том, что однажды это будет отлито в свинце! Свинец – какой прекрасный материал!..

В этот момент пришла упомянутая вдова в сопровождении какого-то господина, ей-богу, весьма смазливого парня. Это был ее жених, которого она привела полюбоваться памятником.

* * *

Я никогда не забуду завтрак у Ренуара в Канне, на котором присутствовал Роден. Меня сразу поразило здравомыслие скульптора, сочетавшееся с редкостным остроумием.

Когда мы заговорили о «Венере Милосской», Роден сказал:

– Думаю, что я раскрыл секрет греческих ваятелей. Он заключается в их любви к жизни. Лишь заимствуя все из жизни, я сумел создать лучшие свои произведения. Моего «Идущего человека» часто упрекали за то, что он лишен головы. Но ходят разве головой?

Роден посмотрел на картину с обнаженной моделью, которая озаряла столовую, и заметил:

– Как вы были правы, Ренуар, сделав правую руку этой женщины крупнее, чем левая! Правая – это рука действия.

Младший сын Ренуара Клод вдруг встал из-за стола со словами:

– Ах, черт! Я опять пропущу муравьев!

Мадам Ренуар строго посмотрела на него:

– Большой тринадцатилетний мальчик, а занимается тем, что наблюдает за муравьями!

– В его возрасте я был таким же, – добродушно произнес Роден. – Между двумя слепками – а лепил я с самых юных лет – мне нравилось наблюдать за нравами этих насекомых.

Простота мэтра не мешала ему осознавать свое значение. Кто-то вспомнил, что в Академии изящных искусств одно место остается вакантным.

– Сколько людей не хотят, чтобы я был принят в Институт! – воскликнул Роден. – Они постоянно твердят мне: «Мэтр, человек с вашим гением…» Мой гений! Разве он мешает какому-нибудь Сен-Марсо на официальных приемах, на похоронах – словом, везде, где только можно, иметь передо мной преимущество? Если бы я был членом Института, неужели Клемансо заставлял бы меня по пятнадцать раз переделывать его бюст и в итоге оставил скульптуру мне вместо гонорара?!

Чтобы отвлечься от неприятной темы, мадам Ренуар поднялась и сказала:

– Я должна выйти, чтобы дать одно поручение.

– Мы могли бы пройтись по саду: я так люблю природу, – сказал Роден. Но, посмотрев на свои лакированные туфли, он покачал головой и добавил: – В конечном счете можно смотреть на цветы и отсюда.

Вошедший в эту минуту выездной лакей доложил:

– Карета графини подана господину мэтру.

После того как Роден уехал, Ренуар, казалось, погрузился в размышления. Вдруг, нарушив тишину, он сказал:

– Все эти светские женщины, которые увиваются за Роденом, понимают ли они, что это за скульптор?

– Мсье Ренуар, я слышал, будто Сезанн ставит «Бальзака» выше всей современной скульптуры.

– И не только современной, – подхватил Ренуар. – Этот «Бальзак» отличается такой цельностью и такой декоративностью!.. Неудивительно, что у Родена столько противников…

– Я никогда не видел Майоля более разгневанным, чем в тот день, когда в его присутствии кто-то попытался принизить талант Родена…

– Должен вам сказать, – перебил меня Ренуар, – что, выбирая между Майолем и Роденом, я все же, в силу своего личного вкуса, отдаю предпочтение Майолю, так же как если говорить о Микеланджело и Донателло, то по душе мне больше Донателло.

Я вновь увиделся с Роденом в его мастерской на складе изделий из мрамора, куда я пришел, захватив для него статуэтку Майоля. Позвонив в дверь, я услышал женский голос, который умолял:

– Мэтр! Пощадите эту прелестную голову.

Другой голос (он принадлежал мужчине) изрекал с сильным тулузским акцентом:

– Родейн! Великий Родейн!..

В этот момент подошел еще один посетитель, не кто иной, как господин Дюжарден-Бометц, заместитель директора департамента изящных искусств, и решительно позвонил в дверь. Нам открыл сам Роден. В руке у него была огромная сабля. На полу в мастерской валялись обломки статуй, руки, отрубленные головы, на весь этот хаос растерянно взирали присутствующие, среди которых мне указали на господина Камиля Фламмариона, артистку Лои Фуллер и мадам де Теб, знаменитую ясновидящую.

– Какое преступление! – стонала предсказательница.

Южанин продолжал выкрикивать:

– Родейн! Великий Родейн!..

Эти восклицания исторгал невысокого роста человек с бородой полукольцом. Это был Бурдель, любимый ученик мэтра.

Роден посмотрел на одну из статуй, единственную оставшуюся нетронутой и, несомненно, вызвавшую прозвучавшие только что мольбы о пощаде. Он взмахнул своей саблей, и голова упала.

– Такая прекрасная голова! – вскричал Дюжарден-Бометц.

– Это не голова! – прогремел Роден.

Мы глядели друг на друга в изумлении. Роден подобрал с пола ногу и показал ее заместителю директора:

– А вот это что?

– Гм… нога.

Взглядом олимпийца Роден созерцал голову и ногу. Все молчали, даже Бурдель.

– В настоящий момент, – произнес великий скульптор, – я не нахожу или, скорее, нахожу слишком много символических названий для ноги. «Утренняя надежда», «Мужество», «Страдание»… Надо дать мыслям отстояться, и они заявят о себе в свое время. Недавно я был у себя в подвале. Вдруг меня осенило. Я нашел название для шара, символизирующего Землю, – «Роженица».

Кто-то вошел. Это был парикмахер. В руках он держал небольшой мешок из «чертовой кожи», откуда извлек накидку, к которой булавкой была приколота ленточка кавалера ордена Почетного легиона. Роден надел накидку на себя и уселся перед зеркалом. Парикмахер открыл свою сумку с набором инструментов. Присутствующие почтительно образовали круг.

– Сегодня, Жюль, – сказал мэтр цирюльнику, – вы пострижете мне бороду.

Присутствующие издали возглас изумления:

– Мэтр без бороды!

Бурдель снова завыл:

– Родейн! Великий Родейн!..

Парикмахер закрыл сумку и произнес:

– Я на такое преступление не пойду, пусть мэтр обратится к кому-нибудь другому!

– Славный Жюль! – воскликнул Роден. – Я пошутил, дружище.

Присутствующие с облегчением вздохнули.

– Ах, моя борода! – вскричал Роден. – Я дергаю за нее, когда вдохновение слишком долго не приходит. Некоторые стучат по дереву, я же трогаю свою бороду.

Дверь отворилась, и вошла женщина, державшая на руках младенца. Она встала на колени перед Роденом. Это была русская, делегированная группой политических эмигрантов. Она сообщила, что приехала из Сибири, чтобы передать мэтру слова благодарности от имени его почитателей в этой стране. В дороге у нее родился ребенок.

– Благословите его, мэтр…

Роден возложил руки на мать и на ее ребенка.

Между тем как парикмахер раскладывал свои инструменты, Роден поднялся, чтобы встретить еще одну посетительницу. Последняя предложила его вниманию бронзовую статуэтку.

– Какая великолепная отливка! – воскликнул скульптор.

И, взяв с полки похожую скульптурку, он поставил ее рядом с принесенной.

– Они обе безукоризненны. Однако, – добавил он, приняв задумчивый вид, – одна из них подделка. Но какая? – Роден помолчал и объяснил: – Подлинным мое произведение является в том случае, если я дал разрешение на его отливку. Оно поддельное, если его отлили без моего позволения. Итак, здесь я разрешил сделать одну-единственную отливку… Их же сделали две!.. Так какая же из них подлинная, а какая поддельная?.. – Размышляя, Роден дергал свою бороду.

– Какой замечательный урок преподносит нам мэтр! – воскликнул господин Дюжарден-Бометц.

– Родейн! Великий Родейн!.. – опять повторил Бурдель.

Господин Дюжарден-Бометц подобрал одну из отрубленных голов.

Взяв голову у него из рук, Роден произнес:

– Насколько она красивее без тела! Я вам раскрою один из своих секретов. Все эти произведения, которые вы здесь видите, являются результатом увеличений. Однако если некоторые части сохраняют свои пропорции при увеличении, то другие выбиваются из масштаба. Суть в следующем: надо знать, в каком месте рубить!

– Родейн! Великий Родейн!.. – забубнил Бурдель.

В этот момент появился выездной лакей в богатой ливрее. Он принес завернутое в бумагу растение. Когда бумагу развернули, мы увидели небольшой кустик, весь покрытый цветами. К его стеблю была прикреплена табличка, на которой Лои Фуллер прочитала: «Акация карликовая, без запаха…»

– Это еще один знак внимания от «доброй подруги», – сказал растроганный Роден. – «Акация карликовая, без запаха»! Какая прекрасная вещь наука! Повелевать природой!..

– Где же остановится прогресс?! – воскликнул Камиль Фламмарион. – Сегодня утром я прочитал, что изобрели более ста способов приготовления яиц. Когда я думаю о том, что греки…

– Мы обязаны им столькими шедеврами! – заявила мадам де Теб. – Но надо признать, что кулинарами они были не ахти какими. Их трапезы, состоявшие из олив, куска черного хлеба, козьего молока…

– Греки! – перебил ее Роден. – Ах, если бы можно было обрести их потрясающую простоту! Увы, мы не эллины! Послушайте! Например, если бы я посмел явиться, я не говорю: к президенту Республики, но хотя бы на прием в муниципальном совете в костюме современника Фидия, сколько бы я ни твердил: «Это я, Роден», меня все равно выставили бы за дверь!

И, перекрывая негодующие возгласы, Бурдель крикнул:

– Родейн! Великий Родейн!..

– Больше не желаю быть великом Роденом, – глухо произнес скульптор, – хочу, чтобы меня любили просто как человека…

– Но как человека мы вас и любим, мэтр!

Последние слова были произнесены совсем миниатюрной молодой особой, в которой угадывалась бывшая модель.

Роден улыбнулся:

– Вы заставляете меня вспомнить, баронесса, что по меньшей мере два года назад я пообещал вам сделать что-нибудь с вас. – Роден взял фригийский колпак и надел его на женщину. – Мне нужен какой-нибудь атрибут для статуи Республики…

С комком глины в руке Роден принялся за работу. Вокруг него раздавался восхищенный гул. Господин Дюжарден-Бометц взял на себя роль представителя собравшихся и спросил:

– Знаменитый друг, где вы черпаете всю эту жизнь, трепетание которой ощущается в малейших деталях ваших творений?

– В самой жизни… Я творю с помощью жизни!

Глядя на мастера, ставшего жертвой тех, кого принято называть светскими людьми, я невольно вспомнил Гулливера, плененного лилипутами. Но для скульптора страшнее было то, что, скованный цветочными цепями, он оказывался куда более крепко привязанным и лишенным возможности когда-либо спастись бегством.

Пробило полдень. Мы вышли из мастерской и столпились вокруг Бурделя, которого одна дама принялась расхваливать за то, что он читает лекции с таким лиризмом.

Бурдель скромно ответил:

– Я согласен, что иногда поддаюсь воодушевлению. В такие минуты я переживаю восторги, которых не найдешь в тексте стенограммы. Надо думать, не существует знаков для их передачи.

– Как вы стушевываетесь перед природой, мэтр, – сказал я.

– Да, – произнес Бурдель, – я благоговею перед ней, но если природа оказывает мне сопротивление, я ее укрощаю.

* * *

На первых своих выставках на улице Лаффит я заприметил молодого человека с короткой рыжей бородой, одетого в пелерину с капюшоном, украшенным двумя крупными пряжками из посеребренного металла в виде застежек. Как я позднее узнал, это был Жорж Руо, любимый ученик Гюстава Моро, о котором последний сказал: «Сразу видно, что это мой ученик: он носит драгоценности».

Я не помышлял о знакомстве с этим посетителем, который смотрел, останавливался, а затем уходил, не произнося ни слова. Эта молчаливость поразит тех, кто знает теперешнего Руо; я же рассказываю о Руо, каким он был лет сорок назад, тогда его учитель говорил о нем: «Он отвечает только словами „да“ или „нет“. Но в это „да“ и в это „нет“ он вкладывает столько страсти; если он будет рисовать так же, как говорит, он пойдет далеко».

Немного погодя я увидел акварели молодого художника, настолько блестящие, что в голову мне пришла мысль попросить его расписать гончарные изделия. Так я получил вазы, тарелки, блюда, словно изготовленные на каком-нибудь фаянсовом заводе эпохи Ренессанса.

Однажды я сказал Руо:

– Эти интенсивные желтые цвета, огненные коричнево-красные, редкостные голубые ультрамарины, придающие вашим картинам вид старинных витражей…

Он перебил меня:

– Мне уже говорили, что моя живопись напоминает витражи. Очевидно, это идет от моей первой профессии. Когда я получил свидетельство об окончании начального учебного заведения, родители отдали меня в ученики к художнику по стеклу. Мне платили десять су в неделю. Я должен был следить за обжигом и прежде всего сортировать маленькие кусочки стекла, выпадавшие из витражей, которые нам приносили для починки. Так я почувствовал настоящую страсть к старинным витражам, которую всегда испытывал и продолжаю испытывать по сей день. Меня спрашивали, в каком возрасте у меня проявилась склонность к живописи. С самого раннего детства я уже возился с красками. Мои тети расписывали фарфор и веера. Я подбирал валявшиеся повсюду огрызки карандашей, старые кисти, тюбики и тоже пытался рисовать.

Жорж Руо родился в Париже в 1871 году, когда начались события Коммуны, в погребе, где пришлось укрыться его матери. В соседнем доме разорвался снаряд. Пережитое мадам Руо волнение предопределило в новорожденном необычайную слабость сердца. Позднее врачи всегда будут советовать Жоржу Руо избегать физических нагрузок и всяческого переутомления. Странные рекомендации, если учесть, каким неутомимым тружеником был наш художник! Его привлекали все области изобразительного искусства: керамика, скульптура, литография и офорт. Я не говорю о живописи, являвшейся для него такой же естественной потребностью, как и потребность дышать. Впрочем, Жоржу Руо было в кого пойти. Его отец, краснодеревец, работавший у Плейеля, был одним из тех старых ремесленников, которые гордились своей профессией. Мебель с плохо подогнанными частями причиняла ему настоящие страдания.

Руо очень гордился своим ремесленным происхождением. Накануне свадьбы одна дама, принадлежавшая к семье, в которую он собирался войти, и питавшая к нему глухую враждебность, спросила у него с наигранным интересом:

– Чем же занимался ваш отец, мсье?

– Он был рабочим у Плейеля.

– Вы хотите сказать «служащим».

– Нет, мадам, рабочим.

Бестактная дама состроила пренебрежительную гримасу.

– Вы христианка? – спросил у нее с насмешкой художник.

– Что за вопрос?!

– Тогда вы должны почитать моего отца, поскольку вы почитаете святого Иосифа, плотника, и его подмастерья, младенца Иисуса.

Дама удалилась в оскорбленных чувствах, бормоча:

– Я теперь понимаю, почему у этого юноши такая уродливая живопись.

Уродливая, если хотите – да, но какой она обладала над людьми властью! Я не знаю более яркого подтверждения этой доминирующей черте творчества Руо, чем то, которое я получил как-то от одной американской пары; живопись Руо оказывала на нее прямо-таки колдовское воздействие. Супруги жили в Гонолулу, и когда я позавидовал им, что они могут наслаждаться великолепием Тихого океана, американка заметила:

– Да, но еще бо?льшим великолепием обладает для нас дивный Руо, которого мы забираем с собой.

* * *

В одно прекрасное утро ко мне в магазин вошел какой-то посетитель – я принял его за рассыльного. Развернув сверток, который он нес под мышкой, человек извлек из него два или три небольших холста.

– Я художник, – сказал он.

Это был Анри Руссо, прозванный Таможенником из-за его бывшей профессии.

Он не ограничивался одним только рисованием. Руссо сообщил мне, что открыл музыкальные курсы. «Мои ученики», – напыщенно говорил он о нескольких молодых служащих из квартала Плезанс, где художник жил.

Нравилась вам его живопись или нет, но, познакомившись с ним, нельзя было не полюбить этого человека, который был сама любезность.

Именно вследствие его доброты с ним однажды случилась неприятность, и он был арестован. Один из «учеников», посещавших его музыкальные курсы, злоупотребив доверчивостью Руссо, попросил художника сходить вместо него в банк и получить деньги по поддельному чеку. Когда виновный, ждавший Руссо на некотором расстоянии от банка, увидел, что тот вышел оттуда в сопровождении двух полицейских, он понял, что мошенничество обнаружилось, и тут же скрылся. «Ученика» не нашли, и вместо него перед судом предстал «учитель». Дело его казалось уже безнадежным, когда адвокат попросил показать присяжным одну из картин Таможенника, которую он захватил с собой.

– Сомневаетесь ли вы и теперь, – спросил адвокат у суда, – в том, что мой клиент «невинен»?

Несомненно, суд получил достаточное представление о художнике и человеке. Руссо, осужденный для вида, воспользовался законом об отсрочке исполнения приговора. И дабы не остаться в долгу перед судьями, он, покидая скамью подсудимых, сказал председателю, что с удовольствием нарисует портрет его супруги.

Но если Руссо нашел снисхождение у правосудия своей страны, то господин Франц Журден, президент Осеннего салона, будет к нему неумолим. Однажды кто-то сказал ему по поводу картины Руссо: «Это напоминает персидское искусство», и господин Журден вздрогнул от этих слов: «Персидское искусство здесь! Меня же обвинят в том, что я несовременен».

Все это не шло на пользу делам художника, который, полагая, что «стабильное» положение куда лучше, чем непредвиденный риск, таящийся в ремесле живописца, попросил у господина Журдена место сторожа в Осеннем салоне. Господин Журден усмотрел в его просьбе происки фовистов, которые, как ему казалось, всегда были готовы над ним подшутить.

«Я не возьму вас на эту должность, которая могла бы выставить вас в смешном свете, – сказал он „мэтру из Плезанса“. – Я желаю вам добра… Я позаботился о том, чтобы на вернисаже присланную вами картину завесили шторой. Вы понимаете…»

– Я все прекрасно понимал, мсье Воллар…

– О, мсье Руссо, вот так взять и упрятать картину!.. Вы, наверное, что-то не так поняли.

– Во всяком случае, – продолжал Таможенник, – я был начеку. Но как-то раз, сидя на скамеечке перед своей картиной «Битва льва с ягуаром», я заснул, и мне приснился такой сон. Вместо своей картины я увидел небольшую шкатулку, которая принялась двигаться… Вдруг крышка распахнулась, и оттуда выскочил чертик, вылитый господин Журден. В этот момент мимо проходила группа художников: Дерен, Вламинк, Руо, Матисс, Марке. Тогда чертик, размахивая зонтиком, стал изо всех сил стегать их по икрам. Я проснулся. Чертик исчез, картина висела на прежнем месте… В нескольких шагах от меня находился господин Журден во плоти, он поигрывал карандашиком, прикрепленным к цепочке.

– Вы говорите, мсье Руссо, у него в руке был карандаш?

– Так точно, мсье Воллар, уверяю вас, что в руке он держал карандаш.

Так я убедился, с какой осмотрительностью надо относиться даже к рассказам серьезных людей: покойный архитектор Фива, говоря мне о своем коллеге, сообщил: «Самое удивительное для архитектора – это то, что никто никогда не видел Журдена с карандашом в руке».

Говорили, что Руссо срисовывает свои картины с журнальных гравюр. Однажды утром, стоя перед одним из его холстов, который многие критики назвали увеличенной почтовой открыткой и на котором была изображена обнаженная женщина, спящая на красном диване посреди девственного леса, я спросил:

– Скажите-ка, мсье Руссо, как вам удалось передать ощущение воздуха между этими деревьями?

– Дело в том, что я следовал природе, мсье Воллар.

Как-то раз после полудня Руссо подкатил к моему магазину в открытом фиакре. Он держал перед собой полотно высотой метра в два. Как сейчас вижу, с каким усилием художник сопротивлялся напору ветра. Внеся картину в лавку, он принялся глядеть на нее с каким-то благоговением.

– Кажется, вы довольны своей работой, мсье Руссо, – сказал я.

– А вы, мсье Воллар?

– Это достойно Лувра!

Его глаза блестели.

– Раз вы цените мою живопись, не могли бы вы, мсье Воллар, выдать мне справку, удостоверяющую, что я делаю успехи?

– Вы шутите! Из-за подобного свидетельства мы оба станем всеобщим посмешищем… Но что вы намерены делать с моей справкой?

– Должен вам признаться: я собираюсь жениться… На таможне я занимался тем, что нес караульную службу… Мой будущий тесть служил там в конторе. Вы понимаете, эти господа с презрением относятся к простым таможенникам. И потом, выдавать свою дочь за человека, который сам относит свои картины клиентам…

– Пусть это вас не беспокоит, мсье Руссо! Я буду приходить за ними к вам на дом, если это доставит вам удовольствие.

– Да. Но вот какая штука: если семья моей будущей жены узнает, что меня перестали видеть на улице с картинами под мышкой, она вообразит, что я остался без работы… Я подумал, что свидетельство, выданное владельцем магазина… полученное у человека уважаемого… Мое положение осложняется. Отец невесты угрожает мне, так как ему известно, что я продолжаю встречаться с его дочерью, несмотря на запрет.

– Будьте осторожны, мсье Руссо. Если ваша невеста моложе шестнадцати, ее отец может подать на вас в суд за совращение малолетней.

– О, мсье Воллар! Ей пятьдесят четыре года…

Однажды Руссо прочел мне стихотворение собственного сочинения, в котором речь шла о призраках.

– Призраки, мсье Руссо? – удивился я.

– Вы разве в них не верите, мсье Воллар?

– Право, нет, я в них не верю.

– Ну а я верю. Один из них даже преследовал меня довольно длительное время.

– Как он выглядел, этот ваш призрак?

– Это был человек, как и все. Ничего примечательного. Он насмехался надо мною в мою бытность чиновником налогового управления. Он знал, что я не имею права покидать пост. Он высовывал язык или показывал мне нос, а однажды даже громко пукнул…

– Но что заставляет вас верить в то, что это было привидение?

– Мне сказал об этом господин Аполлинер.

* * *

Около 1901 года ко мне пришел молодой, одетый со вкусом испанец. Его привел в мой магазин один из его соотечественников, которого я немного знал. Последнего звали, кажется, Манаш[59]. Он был промышленником из Барселоны. Помню, что, когда я проезжал через этот город, он показал мне свою фабрику. У входа в мастерские перед статуей святого горела лампада. «И заметьте, масло для нее приносят сами рабочие, – объяснил он. – Пока горит эта лампадка, я могу не опасаться забастовок».

Спутником Манаша был не кто иной, как художник Пабло Пикассо. Хотя ему было лет девятнадцать-двадцать, он успел нарисовать около сотни холстов, которые принес мне для предстоящей выставки. Выставка не имела никакого успеха, и еще долго Пикассо не находил признания у публики.

Несмотря на то что я запретил себе вторгаться в область художественной критики, позвольте сказать несколько слов о «кубистском» периоде художника, относящемся к тому времени, когда обыватели, коллекционеры, критики, да и сами художники – словом, все – еще не соглашались признать, что в природе можно видеть лишь сочетание геометрических форм. Как бы то ни было, кубизм, который окажет столь заметное влияние на декоративное искусство и на целую группу молодых живописцев, прежде чем он заставит признать себя Париж, покорил Германию, как известно жадную до всяких новинок, а вскоре и Скандинавские государства и Америку… В связи с этим один житель Нью-Йорка, которого увлекали споры о кубизме, желая познакомиться с главой новой школы, совершил путешествие в Париж. Звезда привела волхвов к яслям в Вифлееме; однако таковой не нашлось, чтобы направить американца к неприметной мастерской, где рождалась новая доктрина. Знал он только, что искать следует на Монмартре. Поэтому он принялся исследовать все углы и закоулки Холма, задавая прохожим, шоферам, разносчикам газет, консьержкам, стоявшим на пороге домов, рабочим в спецовках один вопрос: «Кубизм? Кубизм?» Это было единственное слово, которое он знал по-французски. И поскольку никто не мог ему ответить, американец скоро убедился, что кубизм прекратил свое существование. Бросив поиски, он отказался от намерения проникнуть в тайны новой живописи и сел на пароход, отправлявшийся обратно в Нью-Йорк.

Можно представить, насколько он был бы ошеломлен, если бы позднее узнал, что столкнулся тогда на улице с создателем кубизма, самим Пикассо, молодым человеком в спецовке, который возвращался от молочника, держа в руках ящик из-под молока…

* * *

Позировал я не один раз. В частности, Ренуар нарисовал несколько моих портретов, один из них – в костюме тореадора. В то время Ренуару было семьдесят пять лет. Разбитый ревматизмом, он продолжал работать с юношеским задором. Как сейчас вижу его отправляющимся на пейзаж: художника несли в кресле Большая Луиза и садовник Батистен. Кисть приходилось привязывать к его пальцам. Да, в таком вот состоянии он изобразил меня в расшитой куртке, черной шляпе и тореадорских туфлях-лодочках. У этой картины своя история.

Когда я сообщил художнику, что должен ехать в Испанию, Ренуар сказал:

– Мне уже давно хочется нарисовать тореадора. Один из моих натурщиков имеет такое же крупное телосложение, что и вы; поэтому постарайтесь привезти оттуда костюм тореадора вашего размера.

Но нигде, ни в Севилье, ни в Мадриде, ни в Толедо, я не мог найти костюм, который был бы мне впору. Поэтому пришлось сшить его на заказ. По возвращении в Париж таможенник, осматривавший багаж, насторожился, заметив красивый костюм.

– Это моя рабочая одежда, – уверенно сказал я.

– А-а-а, вы тореадор? Ну что ж, примерьте-ка.

Мне пришлось подчиниться. Я выглядел великолепно в расшитой золотом и серебром куртке и не менее роскошных штанах. Однако вокруг меня начали собираться зеваки. Я скрылся от любопытной толпы, впрыгнув в такси и велев доставить меня к Ренуару.

– Браво! – воскликнул художник, когда я вошел к нему. – Вы и будете мне позировать!

Я машинально взял розу со стола.

– Вы будете тореадором с розой, – сказал Ренуар, а затем добавил: – Нет. Роза будет сковывать меня, когда я возьмусь за ваши руки. Бросьте ее. Она будет цветовым пятном на ковре.

Я спросил у Ренуара, не надо ли мне побриться.

– Неужели вы думаете, что вас и бритого примут за настоящего тореадора?! – воскликнул Ренуар. – Единственное, о чем я вас прошу, – это не спать во время сеанса.

Позировать Ренуару было неутомительным занятием для модели: можно было разговаривать, даже шевелиться. Как-то раз, 14 июля, когда я позировал в Канне, толпа людей проходила под окнами мастерской, распевая во всю глотку:

Вперед, свобода дорогая,

Одушевляй нас вновь и вновь…[60]

Ренуар в раздражении сказал:

– Вы их слышите? Так вот, если бы вы знали, какое отвращение они питают в глубине души к этой «свободе», которая не сходит с их уст! Я раз спросил у одного человека: «Что же вам так не нравится в моей живописи?» – «Мне не нравится, – ответил он, – что вы рисуете с такой свободой…»

Ничто не могло отвлечь Ренуара во время сеанса с моделью. Люди входили и выходили. Однажды в мастерскую заявилась чета немцев. Они пришли, чтобы заказать художнику портрет супруги. В этот момент Ренуар рисовал натурщицу, на которой было платье с глубоким вырезом.

– Тля матам, – сказал с акцентом немец, показывая на свою жену, – я попросил бы, чтобы фы сделали более индимно.

– Вот так? – спросил Ренуар, приложив к груди натурщицы шарф и тем самым уменьшив ее декольте.

– Нет. Я же говорю фам: более индимно.

Тогда Ренуар приподнял шарф еще выше.

– Да нет же, нет! – возражал немец. – Софсем индимно, говорю я фам… Чтобы была фидна по крайней мере отна грудь…

Когда немцы ушли, Ренуар сказал:

– Откройте окно, Воллар, пусть в мастерской будет побольше солнца. Вы видите вон те розовые кусты возле фонтана? Не правда ли, это вызывает в памяти статую Майоля? В первый раз я увидел Майоля в Марли. Он работал у себя в саду над «Венерой». Он находил нужную ему форму без всякой предварительной подготовки. Я впервые видел такое. Другие художники полагают, что они приближаются к античному искусству, копируя его… Майоль же, ничего не заимствуя у древних мастеров, настолько их продолжатель, что, наблюдая за тем, как «растет» его камень, я невольно искал глазами вокруг оливковые деревья. Мне почудилось, что я перенесся в Грецию.

В дверь постучал почтальон. Он принес письмо. Ренуар принялся его читать.

– Вот это называется – друг! Он даже беспокоится о том, нашлась ли собака Жана. Его дочери заняты сейчас тем, что вяжут для меня одеяло. – Вдруг лицо Ренуара омрачилось. – А я-то думал, что меня любят просто как человека… Но оказывается, любят мою живопись. Он пишет мне о картинах, которые ждет. – И с грустью в голосе Ренуар добавил: – Я «преуспел»! Почести мне воздаются со всех сторон. Должно быть, мое положение вызывает зависть! А я не могу похвалиться тем, что у меня есть хотя бы один настоящий друг!

«Не засыпайте», – говорил мне Ренуар во время сеансов. То же самое я пытался делать, когда позировал Сезанну.

В центре мастерской на небольшой платформе, поддерживаемой четырьмя столбиками, был поставлен табурет; Сезанн предложил мне на него влезть. Видя, с какой подозрительностью я отнесся к этому сооружению, Сезанн сказал мне с очаровательной улыбкой:

– Я сам подготовил стул для позирования. Только постарайтесь сохранять равновесие. Впрочем, позируют не для того, чтобы шевелиться.

Однако едва я забрался на эту тумбу, как на меня навалился сон. Голова склонилась к плечу. Равновесие тут же нарушилось, и платформа, стул и я сам – все рухнуло на землю.

Сезанн набросился на меня чуть ли не с кулаками:

– Несчастный! Вы испортили позу! Позировать надо так же, как это делает яблоко. Разве яблоко шевелится?

Несмотря на неподвижность этого фрукта, Сезанн тем не менее, случалось, оставлял неоконченным этюд с яблоками, потому что они успевали сгнить. Иногда он даже предпочитал им бумажные цветы. Но в конце концов бросал и их, ибо хотя они и не гниют, зато «выцветают, сволочи…». За неимением лучшего художник был вынужден вдохновляться картинками из иллюстрированных журналов, которые получали его сестры, или гравюрами из «Магазен питтореск» (у него находились разрозненные тома этого издания). Было ли это важно для него, ведь рисовать не означало для Сезанна копировать предметы, но «воплощать свои ощущения»? По правде сказать, чтобы удовлетворить всем требованиям Сезанна, заставить его поверить, что сеанс в мастерской будет удачным, требовалось совпадение целого ряда условий: обязательно светло-серая погода; отсутствие у художника поводов для огорчений, например таких, как прочитанное им в газете (а читал он «Круа») сообщение о том, что англичане вновь одержали победу над бурами, раздавшийся собачий лай или шум подъемной машины по соседству, который художник приписывал «фабрике пневматических молотов».

Несмотря на то что внешние обстоятельства редко складывались в пользу Сезанна, он всегда брался за кисти с неизменным оптимизмом. Но по отношению к модели он вел себя самым требовательным образом: он обращался с вами как со своей вещью. И когда сын Сезанна говорил отцу: «Ты в конце концов утомишь Воллара, заставляя его приходить снова и снова!», художник слушал его, не понимая, так как, будучи поглощенным своим упорным трудом, он и не предполагал, что другой человек может нуждаться в отдыхе. Только после настойчивых предупреждений сына: «Но ты же его утомляешь, Воллар будет плохо позировать» – художник спускался с небес на землю и говорил: «Ты прав, сынок, надо щадить модель».

Наконец, после ста пятнадцати сеансов, Сезанн с удовлетворением сообщил мне: «Я не могу сказать, что недоволен передом рубашки…»

Кроме Ренуара и Сезанна, я позировал также другим художникам, в частности Боннару, нарисовавшему два моих портрета. У него я никогда не засыпал, так как на коленях у меня сидел котик, которого было трудно удержать на месте.

Художник по имени Рафаэль С. попросил разрешения нарисовать мой портрет в технике офорта. Он хотел опубликовать альбом с портретами знаменитых людей. Тщетно я пытался уклониться, отговариваясь тем, что не обладаю титулами, необходимыми, чтобы фигурировать в этом издании. Но, видя настойчивость художника, я понял, что он думал обо мне как о возможном издателе его книги.

В одно прекрасное утро С., держа под мышкой медную доску, вошел в мастерскую Ренуара, с которым он не был знаком.

– Мсье Ренуар, – сказал он, – я пришел, чтобы нарисовать ваш портрет.

– Ну что ж! – ответил Ренуар, застигнутый врасплох. – Садитесь вон там. Пока я буду работать, вы займетесь своим делом.

С. пришел и на другой день.

– Мсье Ренуар, вот оттиск. Я хотел бы, чтобы вы написали мне посвящение.

Не раздумывая, Ренуар написал: «Господину Рафаэлю С., благодаря которому я сохранюсь в памяти потомства».

Тот же гравер остановил свой выбор и на Дега и настоятельно просил меня представить его художнику. И вот однажды С. находился в моем магазине одновременно со старым господином, который сидел на стуле, опершись обеими руками о набалдашник своей трости. Когда господин ушел, С. спросил у меня:

– Когда же вы познакомите меня с Дега?

Он так никогда и не узнал, что только что видел его, как не узнал и того, что пришлось бы пережить нам обоим, имей я неосторожность сказать: «Мсье Дега, познакомьтесь: господин Рафаэль С., он хочет нарисовать ваш портрет».

Что до моего портрета, то на первом же сеансе я разочаровал С., поддавшись власти сна помимо своей воли. Мне действительно не было оправдания, ибо прелестная мадам С., чтобы не дать мне уснуть, принесла маленькую механическую канарейку. В конечном счете, возможно, именно пение птицы и повергло меня в сон.

Пикассо нарисовал с меня весьма незаурядный портрет. Этот холст, относящийся к периоду кубизма, ныне находится в московском музее. Разумеется, глядя на картину, люди, претендовавшие на звание знатоков, упражнялись в легковесных шутках и спрашивали, что изображено на холсте. Сын одного из моих друзей, четырехлетний мальчуган, увидев это полотно, приложил к нему пальчик и не колеблясь определил:

– Это Вуайар.

Дега как-то сказал мне: «Я попробую вас нарисовать». Но это было под конец его жизни, когда художник действительно почти совсем лишился зрения. Он, так долго повторявший, что больше ничего не видит, теперь, когда глаза окончательно отказали, не хотел с этим смириться. Его натурщица, которая допустила бестактность, заметив во время перерыва в сеансе: «Но, мсье Дега, на картине моя голова сидит как-то криво», вынуждена была одеваться на лестничной клетке, куда художник в гневе вышвырнул ее одежду.

Короче, когда я пришел к нему в назначенный день, он говорил только о состоянии своего мочевого пузыря; это стало у него навязчивой идеей. Услышав звонок в дверь, он, держа в руке чашку с отваром из листьев вишни, пошел открывать. Молодая женщина пришла предложить себя в качестве модели. Прежде чем она успела произнести хотя бы слово, Дега, которому не давал покоя его недуг, спросил у нее:

– Вы хорошо писаете? Я писаю очень скверно, и мой друг Р. тоже!

Так закончилась наша встреча, которую Дега назначил мне, чтобы нарисовать мой портрет.

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ