М.А. Лифшиц[43]
В недавнем прошлом советские гуманитарии – философы, историки, филологи, экономисты, искусствоведы, критики – все поголовно были или считались марксистами. Они всосали марксизм-ленинизм с молоком матери и приняли его как данность, не имеющую альтернативы.
Тем не менее за всю свою жизнь я знала только одного воистину убежденного, глубоко искреннего марксиста – Михаила Александровича Лифшица. Наверно, были и другие, но мне не встречались. Я не хочу сказать, что остальные только прикидывались марксистами, – нет, тут были самые разнообразные варианты. Во всяком случае, в среде искусствоведов и эстетиков, мне больше знакомой, я не могу вспомнить ни одного из сколько-нибудь серьезных людей, стоявших «на платформе» марксизма, кто бы не был склонен сойти с платформы хотя бы одной ногой, если бы позволили обстоятельства. Сейчас многие так и сделали. Не думаю, что все они раньше были или теперь стали сознательными приспособленцами. Люди со временем и под влиянием времени пересматривают свои установки, это более чем естественно. Неестественно положение, когда изменять взгляды запрещено. Но М.А. Лифшиц, то ли благодаря своему выдающемуся интеллекту, то ли вопреки ему, не был расположен меняться. Может быть, в этом заключалась его трагедия.
Его научная судьба сложилась парадоксально. Будучи непоколебимым марксистом-ленинистом и живя в обществе, где марксизм-ленинизм был своего рода религией, Лифшиц не пользовался доверием жрецов этой религии. Не знаю, может быть, уже сам блеск его ума отпугивал идеологическое руководство: где ум, там и ересь. Его только что не арестовывали, но всячески придерживали и задвигали в тень. Еще до войны я своими глазами читала в газете объявление о дне защиты его докторской диссертации, но по неясным причинам защиту отложили на многие десятилетия. Когда шли атаки на «Новый мир» Твардовского, в ряду главных ошибок журнала числилась статья Лифшица. Вообще его выступления в печати в лучшем случае замалчивались, в худшем получали полуофициальную отповедь. В итоге его научная карьера оказалась сломленной. В последние свои годы он нашел тихое пристанище под крылом Академии художеств – думаю, не от хорошей жизни. Нынешнему поколению «ортодоксальный марксист» может представиться воинствующим фанатиком или скучным начетчиком. Ни тот ни другой стереотип к Лифшицу не подходит. Скорее, это был человек аристократического склада. Мне почему-то всегда казалось, что он был бы вполне на своем месте где-нибудь среди французских энциклопедистов XVIII века, Дидро или Монтескье, одновременно моралистов и острословов, аристократов и вольнодумцев. Может быть, даже в напудренном парике, но с небрежно распахнутым воротом.
Вероятно, сейчас уже немногие помнят Лифшица в те годы, когда восходила его ненадежная звезда. Мрачные годы – конец тридцатых. Я училась тогда в ИФЛИ на отделении искусствоведения. В отличие от филологов, у меня не осталось каких-либо романтических воспоминаний об этом учебном заведении, хотя оно было, конечно, не хуже, а должно быть, и лучше других. У нас были совсем неплохие учителя, знающие свое дело (свой «предмет»), по мере возможности объезжающие стороной заминированные идеологические поля. Мы были сравнительно в лучшем положении, чем следующее, послевоенное поколение студентов. Нам еще давали читать труды таких авторов, как Вёльфлин, позже изъятые из употребления за иностранность, буржуазность и формализм. Борьба с формализмом в отечественном искусстве уже велась, но в относительно приличном тоне, проработочный стиль еще не набрал полную силу.
Время от времени кого-нибудь из педагогов арестовывали – не за идеологические диверсии, а за что-то никому неведомое. На ученом совете устраивалось ритуальное отмежевание от «врага народа»: выступали его вчерашние коллеги, впрочем довольно вяло, без партийной страсти. Преподавателя древнерусского искусства, почтенного профессора А.И. Некрасова арестовали в тот день, когда он должен был принимать экзамены. Мы пришли на экзамен, долго ждали, в десятый раз просматривая шпаргалки, наконец кто-то позвонил профессору домой, и все стало ясно. Мы были в печальном недоумении. Комсорг сказал, вздохнув: «Что делать! Органы – меч пролетарской диктатуры». Меч поражал и студентов. В один день взяли почти все отделение западной литературы – там было несколько родственников тех, кто проходил по зиновьевскому процессу, других прихватили, видимо, заодно. Они исчезли без шума, и все продолжало идти как бы своим чередом: седовласый профессор Радциг нараспев читал античные гекзаметры, В.Н. Лазарев методично прослеживал изживание готического спиритуализма у художников Проторенессанса. А кто читал нам общественные науки – диамат, истмат, историю партии? Вот уже и не помню. Не осталось в памяти ни фамилий, ни лиц, ни слов.
На таком фоне, не столько драматическом (для нас, уцелевших), сколько унылом, появился новый лектор. Если не ошибаюсь, его курс назывался просто «Теория искусства». Это был факультативный курс, необязательный для посещения, но посещали его не только все студенты, а, как тогда говорили, «вся Москва». Единственный в институте большой зал-амфитеатр всякий раз заполнялся сверху донизу, и еще не хватало мест.
Михаилу Александровичу тогда было тридцать с небольшим; он казался старше – не из-за раннего полысения, а потому что производил впечатление полной зрелости, зрелости личности и зрелости ученого. В том, как он развивал свои мысли, была «структурность», для молодого возраста редкая. И внешность его отличалась пластической завершенностью: четко изваянные черты, а не эскиз, допускающий переделки. Глаза с прищуром смотрели ясно и мягко: казалось, от человека с таким кротким взором скорее можно ожидать христианской проповеди, чем лекции по марксизму. Но христианство было абсолютно чуждо Михаилу Александровичу.
Держался он хорошо и просто, без малейшего высокомерия, однако что-то в нем заранее исключало всякую фамильярность: трудно было представить, чтобы кто-то обратился к нему на «ты» или назвал уменьшительным именем. Словом, это был настоящий мэтр, по крайней мере в глазах молодых слушателей. Он вызывал у нас почтительное восхищение и некоторую робость.
Было известно, что Михаил Лифшиц, Георг Лукач и их единомышленники из журнала «Литературный критик» успешно покончили с вульгарной социологией. Вульгарной ее стали называть только с тех пор, а прежде считали ортодоксальной марксистской наукой о надстройках над экономическим базисом. Как ни странны теперь кажутся рассуждения о том, продуктами каких классов были Пушкин, Гоголь, Тургенев, кто из них выражал интересы крупнопоместного дворянства, кто мелкопоместного, кто нарождающейся промышленной буржуазии и т. д., – до середины 1930-х годов эта методология господствовала и особенно укоренилась в школьных программах. Я перед поступлением в ИФЛИ посещала курсы подготовки в вуз, и нам литература преподавалась именно так и никак иначе.
Журнал «Литературный критик» для своего времени был почти таким же глотком свежего воздуха, как впоследствии «Новый мир». Выходил он недолго – кажется, лет пять. Там, между прочим, была помещена прекрасная статья Андрея Платонова о Пушкине; почему-то ее теперь не вспоминают. Лифшиц печатался в «Литературном критике» изредка, но все считали, что он и Лукач определяют направление журнала. Говорили, что Георг Лукач признавал первенство за талантливым молодым теоретиком, хотя был старше его лет на двадцать.
Разделаться с вульгарной социологией – уже одно это было их большой заслугой. Но ставилась и другая задача – создать в противовес методологию не вульгарную, «работающую» и подлинно марксистскую (немарксистских теорий искусства хватало в недавнем прошлом, но для
Лифшица все они были совершенно неприемлемы). Эту цель преследовал курс лекций, прочитанный в ИФЛИ. На восприимчивой студенческой аудитории Лифшиц проверял и отрабатывал концепцию, которую считал развитием эстетических идей Маркса. Он начинал с обзора уже существующей марксистской традиции – трудов Лафарга, Каутского, Меринга, Плеханова, подвергал их уважительной, но довольно жесткой критике, затем переходил к своей собственной интерпретации.
Вспоминать о Лифшице – значит вспоминать о его идеях: это то главное, чем он жил. Я коротко, конспективно записывала его лекции: записи у меня сохранились. Восстановить по ним текст лекций, к сожалению, невозможно, можно только попытаться выделить стержневые тезисы, насколько я их тогда уловила и поняла. Без облекающей их «плоти» они выглядят оголенно и сухо, как палка вместо дерева, но все-таки некоторое представление дают. Тезисы примерно такие:
1. «Бытие определяет сознание», но а) бытие несводимо к среде, оно шире и объемлет собой всю историческую действительность данного времени; б) высшая ступень сознания – самосознание; оно предполагает способность подняться над своекорыстными классовыми интересами и возвыситься до объективной истины.
2. Реализм искусства означает постижение «истинной действительности», или, что то же, отражение жизненной правды – правды-истины и правды-справедливости. Реализм определяется не тем, как изображено, а тем, что изображено. Достоинства художественной формы вытекают из достоинства содержания. Не бывает «хорошей» формы при «плохом» содержании (и наоборот).
3. Талант художника – особая глубокая чуткость к голосу объективной действительности. Через талантливые произведения совершается ее самораскрытие. Несостоятельны попытки социологов рассматривать гениальных художников как продукт среды и считать их творения таким же документом времени, как произведения посредственных авторов.
4. Хотя истина рано или поздно всегда становится исторической необходимостью, далеко не все, что совпадает с интересами необходимого развития в данный момент, есть истина. Поэтому часто оказывается, что художник, стоящий в оппозиции к интересам необходимого развития общества, полнее отражает в своем искусстве объективную истину, чем тот, кто «идет в ногу со временем».
5. Идеалы большого искусства в конечном счете совпадают с идеалами и глубинными интересами всего народа, а не отдельных общественных классов.
Для нас, начинающих гуманитариев, все это звучало ново. Нас учили, что искусство классово, что никаких вечных истин нет, как нет и внеклассовой нравственности; что «классическое искусство» ценно постольку, поскольку дает материал для изобличения пороков эксплуататорского общества, а также своим абстрактно понимаемым «мастерством», которым может воспользоваться искусство победившего пролетариата. От этого давно мутило, хотя сомневаться в марксизме мы тогда и не думали.
Теория Лифшица как бы восстанавливала престиж искусства, униженный фатальной подчиненностью классовым интересам. Искусство рассматривалось как сосуд истины и трактовалось целостно – без разрыва на социальную и формальную стороны. Понятие «реализм» становилось более богатым и гибким, не исключающим ни «примитивные» формы ранних ступеней, ни условность, ни фантастичность, ни даже (с рядом оговорок) религиозное искусство средневековых художников.
Другой вопрос, была ли эта теория действительно марксистской? М.А. в этом не сомневался. Но другие марксисты задавали ему каверзные и довольно резонные вопросы: а как же с классовой борьбой? Вы признаете ее только на словах, а для анализа искусства она вам не нужна, вы подменяете ее безбрежной народностью? И не ставите ли вы на место прежней вульгарности другую вульгарность – «изнародование» всего и вся?
Ответам на подобные контроверзы Лифшиц посвятил специальный доклад в стенах ИФЛИ (восстановленный по стенограмме, он теперь опубликован в собрании его сочинений под заглавием «Народность искусства и борьба классов»). Он прибегал к тонким диалектическим маневрам. Говорил, что классовое сознание свойственно художникам и художественным течениям, но иногда они достигают истины благодаря, а иногда вопреки своим классовым позициям. (У нас шутили, что оппоненты Лифшица раскололись на «вопрекистов» и «благодаристов».) Искусный полемист, Лифшиц парировал выпады своих противников и одновременно находил новые аргументы в пользу своей концепции.
Теперь мне кажется, что его оппоненты были, пожалуй, правы: концепция Лифшица едва ли была развитием марксистской эстетики – уже по той причине, что Маркс и Энгельс, в отличие от Гегеля, Канта, Шеллинга и многих философов, эстетикой не занимались. М.А. Лифшиц, сам того не желая, то есть, желая показать обратное, подтвердил это двухтомником «Маркс и Энгельс об искусстве». Он собрал и сгруппировал все мало-мальски относящееся к искусству и культуре в сочинениях и письмах Маркса и Энгельса, включив сюда и общие положения об историческом развитии общества. Если просматривать эту книгу непредвзято, можно убедиться, что теории или философии искусства там нет. Основатели научного социализма были высокообразованными людьми, весьма начитанными и в художественной литературе, упоминания имен и сочинений писателей в их трудах многочисленны, но преимущественно в аспекте внеэстетическом. Часто цитируется, например, Шекспир (которого Маркс особенно любил): цитаты или иллюстрируют какое-либо политико-экономическое положение (например, деньги как заменитель человеческой ценности), или служат подсобным орудием в политической борьбе Маркса. Об искусстве вообще – несколько разрозненных замечаний в ранних произведениях и набросках Маркса, в поздних письмах Энгельса о греческой культуре как прекрасном детстве человечества, о «типических характерах в типических обстоятельствах». Замечания не отличаются особой оригинальностью, да и не претендуют на это. Вопрос о природе и специфике художественного творчества не ставится нигде.
Маркс и Энгельс не создавали и не собирались создавать эстетику или философию искусства – они честно оставляли ее в стороне. Можно говорить об их взглядах на отдельные произведения искусства, но на взглядах теории не построить, они зависят и от личных вкусов, и от политических убеждений; у Маркса чаще всего последнее. Если Маркс пренебрежительно отзывался о музыке Вагнера, то, видимо, по причине неприемлемых для него политических и философских воззрений композитора.
Однако самые общие социологические основы для выработки соответствующей эстетики, вернее – социологии искусства, в трудах Маркса и Энгельса найти можно. Это и знаменитый тезис о бытии, определяющем сознание, это экономический детерминизм, учение об экономике как базисе идеологических надстроек, которые (согласно позднейшим уточнениям Энгельса) могут влиять и друг на друга; наконец, учение о классовой борьбе и диктатуре пролетариата. На этом фундаменте строил свою теорию искусства Плеханов и был в этом смысле более последовательным марксистом, чем Лифшиц. Поиски «социального эквивалента» логически следуют из марксизма, но «тезисы» Лифшица обращаются с ним достаточно вольно. Фактически концепция Лифшица больше черпала у Белинского, Добролюбова, просветителей, чем у Маркса. Сам же Лифшиц был глубочайше убежден, что развивает именно марксистскую науку об искусстве.
Его собственные вкусы и склонности влекли его к искусству «аполлоническому» (хотя он никогда не употреблял этого термина). Он любил живопись Высокого Возрождения, греческую классику, поэзию Пушкина, чья муза, по выражению Белинского, которое он часто цитировал, была «прекрасной девушкой аристократкой». М.А. не мог не противиться прямолинейно-социологическому истолкованию прекрасных муз. В упомянутом докладе он говорил: «Если <…> допустить, что произведения Пушкина или Шекспира могут в самом деле выражать реакционные цели и идеалы, прославлять своекорыстные интересы классового господства и эксплуатации, то вообще было бы невозможно связать концы с концами на этом свете. И едва ли стоило бы вообще существовать, ибо это значило бы, что весь мир подвержен какому-то неустранимому извращению»1.
Вероятно, мир действительно подвержен многим извращениям, а с позиций ортодоксального марксизма связать концы с концами трудно. Михаилу Александровичу приходилось изобретать для этого всякие «вопреки» и «благодаря», лавировать между ортодоксией и ревизионизмом, тратя на это массу интеллектуальной энергии. Но с верой в марксизм он не расставался никогда.
Это была именно вера. В одной из статей Лифшиц далее употребил выражение «наше марксистское вероисповедание»: Маркс – Энгельс – Ленин, непогрешимая святая троица. Здесь есть какая-то психологическая загадка. Возможно одно объяснение: вакуум, образующийся от утраты религии, невыносим; на опустевшем месте воздвигаются кумиры, обоготворяются представители человеческого рода, такие же грешные, как все, «и может быть, еще грешней». Надо сказать, служителем сталинского «культа» Лифшиц не только не был, но умудрялся не цитировать Сталина даже в те годы, когда это было неизбежно. Но намного ли лучше культ Ленина?
Курс теории искусства оборвала война. Вскоре ИФЛИ эвакуировался, а после войны перестал существовать, слившись с МГУ. Как известно, многие студенты и аспиранты ушли на войну добровольцами и погибли. Но из преподавателей нашего факультета, кажется, никто не был на фронте – кроме Лифшица. Утонченный теоретик не стал уклоняться от жестокой практики. Я узнала об этом в эвакуации, из писем знакомых. Писали, что Лифшиц со своей воинской частью оказался в окружении, выходил из окружения, лежал в госпитале. Потом вернулся в Москву.
Я окончила институт перед войной и успела поступить в аспирантуру. Когда началась война, я уехала с ребенком в город Моршанск, где жили мои родственники. Кажется, еще в первый (или второй?) год войны пришло на мое имя официальное письмо из ИФЛИ, чуть ли не из Ашхабада: меня извещали, что я отчислена из аспирантуры за несдачу аспирантских экзаменов. Странно показалось, что кто-то там помнит о каких-то экзаменах, как будто ничего не происходит. Отчисление из аспирантуры я приняла без всякого огорчения. У меня было такое чувство, что со всем этим покончено, и если еще предстоит жизнь, то она будет совсем другая. В эвакуации жилось голодно, холодно, небезопасно (фронт проходил близко, над нами летали немецкие самолеты), но довоенной жизни было не жаль и не хотелось возврата к ней. Ее фальшивость была войной проявлена. Впервые со мной стало происходить что-то вроде пробуждения от умственной дремоты. Я начинала думать и кое-что понимать. Рядом оказались люди, которые мне в этом помогли. Помогло и чтение книг, о которых я, получившая высшее гуманитарное образование, раньше и не слыхала. <…>
Но вот что интересно: в этом новом умонастроении «марксистские» лекции Лифшица вспоминались как некий луч света в темном царстве. Чтобы было понятнее, почему я их вспоминала, придется сказать немного о моей жизни в эвакуации.
Мне удалось устроиться на работу в Моршанский учительский институт, преподавать историю литературы. Никакого педагогического опыта у меня не было, да и специальность другая – искусствоведам литературу преподавали в сокращенном объеме. Но выбирать не приходилось. Здание учительского института было занято под госпиталь, занятия шли в каком-то вовсе не приспособленном помещении Горторга, студенты записывали лекции на полях старых газет. Больше половины времени у них уходило на другое – ездили в совхоз и на лесозаготовки, посещали госпиталь, рыли окопы, возделывали огороды в институтском подсобном хозяйстве. Я была не намного старше своих студентов и занималась всеми этими делами с ними вместе. Несмотря ни на что, занятия литературой, как ни странно, шли. У нас была приличная библиотека, я готовилась к лекциям без всяких методических пособий и руководящих указаний, зная материал с пятого на десятое и многое сама прочитывая в первый раз. Мои слушательницы (слушателей мужского пола не было, кроме нескольких слепых, которые учились усерднее всех) частью были местные, городские, а большинство – девушки из окрестных сел, окончившие сельскую школу и образованием почти не затронутые. На первых порах «культурный уровень» аудитории мне показался таким низким, что я растерялась. Но потом эти девочки стали мне все больше нравиться. Они были нисколько не похожи на московских юных филологинь, тоже не бог весть каких культурных, но полных зазнайства и напускного снобизма. У моршанских студенток в их 17–18 лет сохранялась свежесть восприятия, а вместе с тем крестьянская серьезность отношения к делу. Как и везде, среди них были, конечно, разные люди. Попадались случаи действительно безнадежные, анекдотические. Но некоторые прямо удивляли способностью к быстрому развитию и непритворным влечением к книгам. Помню одну тихую беленькую девочку: отвечая на какой-то вопрос о Тургеневе, она принялась наизусть читать длинный отрывок с описанием природы; жаль было ее прерывать, а она все читала и читала.
На работу я поступила, чтобы за что-то зацепиться, получить хотя бы хлебную карточку и право прикрепить сына к молочной кухне. Но тут мне захотелось заинтересовать девушек литературой. Меня никто не контролировал и не стеснял – полная свобода слова. Нужно было самой найти какой-то подход, какую-то руководящую нить, чтобы не сбиваться на обыкновенный пересказ сюжетов или чужих статей, наспех прочитанных перед уроком. И здесь лекции Лифшица, еще свежие в памяти, очень пригодились. Они остерегали и от постылого социологизирования, и от бойкого перечисления «художественных особенностей» (эпитеты, метафоры, гиперболы), хотя это был самый легкий, обкатанный путь. Мне хотелось дать понять учащимся, что художественные особенности органически вырастают из содержания, а содержание – из жизни; что все в искусстве слито и переплавлено. Не знаю, как у меня получалось, призвания к педагогике у меня не было, достаточных знаний тоже, но, во всяком случае, я старалась как могла.
(Сам Лифшиц не часто прибегал к конкретным анализам художественных произведений, но когда он это делал, то делал превосходно: стоит прочитать хотя бы страницы, посвященные сцене охоты из «Войны и мира», в его статье, полемизирующей с югославским литературоведом И. Видмаром.)
Узнав, что Лифшиц вернулся в Москву, я написала ему письмо. Помнится, писала, как многим ему обязана и как хотела бы считать себя его ученицей. Он ответил коротким любезным письмом; к сожалению, оно у меня затерялось. Помню только, что там были цитаты из Библии.
Следующая моя встреча с Михаилом Александровичем состоялась лет через двадцать, в начале шестидесятых годов, – уже не как с лектором, а как с коллегой. Многое к тому времени изменилось. Скажу коротко, что сразу после войны, восстановившись в аспирантуре, а потом работая в журнале «Искусство», я, вместо того чтобы начать «другую жизнь», которая смутно мерещилась в военные годы, окунулась в прежнюю, в еще худшем варианте. Трудно представить менее благоприятное время для начала «работы по специальности», чем несколько послевоенных лет. Бытие свирепо определяло сознание, сознание барахталось и сопротивлялось, но глухо. Однако поворот к оттепели принес облегчение, и следующие годы можно вспомнить добром, хотя все нервно ждали, что вот-вот начнется новое завинчивание гаек, и оно действительно периодически возобновлялось. Но теперь его меньше боялись: последствия были неприятными, но не губительными.
Я не знаю, коснулась ли Лифшица «борьба с космополитизмом» и вообще как ему жилось после войны; предполагаю, что неважно. Во всяком случае, его имя долго не встречалось в печати. В 1954 году появилась в «Новом мире» его статья «Дневник Мариэтты Шагинян», которая вместе со статьями В. Померанцева и Ф. Абрамова послужила поводом для первого снятия Твардовского с поста редактора.
«Дневник Мариэтты Шагинян» – блестящий памфлет. Памфлет без грубости, без нарочитой хлесткости, скорее, мягкий по тону, а по существу беспощадный. По-моему, в таком жанре ярче всего обнаруживалось писательское дарование Лифшица. Было особое фехтовальное изящество в его «научных сатирах». Позднее он писал, что они направлялись против двух «отчужденных сил» – пустозвонства и двоемыслия, многочисленные примеры которых он находил «в мире эстетики». Действительно, того и другого было в достатке. Лифшиц только не добавлял, что двоемыслие чаще всего вызывалось вынужденной необходимостью вести двойную игру, приспособляясь к требованиям руководства, к цензуре, к идеологии марксизма-ленинизма. (Что же касается пустозвонства – от него никакая свобода слова не вылечивает.)
В случае с дневником Шагинян речь шла о пустозвонстве особого рода – о неуемной погоне за «требованиями времени». В Постановлении о журнале «Новый мир» статью Лифшица осуждали за «глумление». По-видимому, дело было не столько в глумлении над пожилой писательницей, сколько в подтексте статьи. В подтексте была ирония по адресу официальных партийных установок писатель обязан «вторгаться в жизнь», быть «в гуще народа», помогать выполнению пятилетки и т. д. Лифшиц на примере ретивой Шагинян показал, что из этого получается. И, как водится, был наказан. Должно быть, издание сборника «Маркс и Энгельс об искусстве» его отчасти реабилитировало, к тому же времена менялись.
Мне кажется, что лучшие свои работы Лифшиц написал на протяжении десяти или двенадцати лет, – начиная с 1954 года и до того времени, когда он всенародно поведал, почему он не модернист. Если я правильно понимаю, именно на эти годы приходилась его близость с А.Т. Твардовским. Потом удач уже не было.
В 1963 году Лифшиц стал сотрудником сектора эстетики в Институте истории искусств, где я тогда работала. Наш директор, B.C. Кружков, не без торжественности его представил, высказав при этом удивление, что такой маститый ученый до сих пор не имеет докторской степени. Он намекал, что Лифшиц мог бы защитить докторскую в стенах нашего института. Михаил Александрович в ответ пошутил: «Можно умереть и кандидатом – там принимают». (Умер он все-таки доктором, но не благодаря нашему НИИ, в нем он задержался ненадолго.)
Присутствием опального теоретика все были приятно возбуждены. Ядро сектора эстетики составляли тогда несколько еще довольно молодых людей, условно говоря «младомарксистов», особенно ценивших ранние произведения Маркса (их соблазнял пресловутый «прыжок из царства необходимости в царство свободы»), а к идеологической «генеральной линии» настроенных оппозиционно. К ним принадлежал и руководивший сектором Ю.Н. Давыдов. Их неофициальным лидером был философ Э.В. Ильенков: он в Институте не работал, но на заседания сектора иногда приходил. Никто, кроме меня, довоенных лекций Лифшица не слушал, но печатные его труды читали с уважением.
Тогда еще не появлялись статьи Лифшица против модернизма, наделавшие шуму через несколько лет. Еще никто не предполагал, что он займет столь непримиримую позицию по отношению к современному искусству, не только беспредметному, но и такому, которое, с его точки зрения, ревизовало и разрушало реалистическую традицию. Сюда входили и наши отечественные новаторы 20-х годов, и символисты, и экспрессионисты, и Пикассо, и Матисс, и мексиканская монументальная живопись, которой тогда многие увлекались, и практически все новое западное искусство, не исключая и литературу. С этого началась полоса великих споров в нашем секторе, потом перешедших в раздоры.
Я не записывала наших дебатов и восстановить их по памяти не могу; их суть сводилась примерно к тому же, что несколькими годами позже стало предметом дискуссии в «Литературной газете». Устные споры живее, хотя и бестолковее: спорящие на ходу подбирают аргументы, перехватывают через край, горячатся; тут есть момент спортивной состязательности. Состязаться с таким оппонентом, как Лифшиц, было увлекательно. Наши заседания иногда длились по шесть часов и больше: делали перерыв на обед и снова возвращались доспоривать, уже до вечера. Такого у нас не водилось ни до, ни после: обычно больше двух часов не выдерживали. С приходом Лифшица сектор превратился в настоящий дискуссионный клуб. Лифшиц, выступая, держал речь примерно в течение часа, другие рвались ему возражать и тоже себя не ограничивали; много было наговорено слов, наверно и лишних, но скучно не было.
«Младомарксисты» были по образованию не искусствоведами, а философами, Лифшиц тоже, споры шли главным образом по теоретическим вопросам – о месте и роли искусства в обществе. Помню, Ильенков однажды высказался в том смысле, что вообще искусство получало импульсы к развитию не тогда, когда чересчур оберегался его высокий статус и традиции, а когда к нему относились не слишком почтительно (он ссылался на инвективы Льва Толстого и Маяковского). «Если все время твердить, ах, искусство, ах, искусствичко! – это искусству не на пользу». Были и такие суждения: искусство испокон веков подменяло действительную жизнь и являлось поэтому своего рода «духовной сивухой». В левом искусстве «младомарксисты» усматривали освежающие революционные начала, а разрушительные тенденции их не пугали.
Все это Лифшицу нравиться не могло, и, возражая, он в свою очередь допускал крайности обратные. Как мне казалось, он сильно «поправел». В 1930-е годы, читая лекции в ИФЛИ, он почти не останавливался на «декадентстве» и не распространялся о его опасности, а теперь это стало его коньком. Может быть, прежде он считал «левую» опасность неактуальной, тогда ему важнее было добить вульгарную социологию? Лишь мимоходом он предостерегал от соблазнов «Цветов зла», цитируя стих Бодлера:
На мягком ложе зла, рукой неутомимой.
Наш дух баюкает, как нянька, сатана,
И мудрым химиком в нас испарен до дна
Душевной твердости металл неоценимый.
Но уже то, что цитировался главный декадент Бодлер (а М.А. его очень любил), позволяло думать, что декадентство не так уж плохо. Теперь же, когда новый зарубежный декаданс, он же модернизм, явно расширял сферу влияния, Лифшиц сделал его «направлением главного удара». А может быть, причина лежала глубже – в неудовлетворенности состоянием мира, в частности – нашего советского мира. Создавался он как будто бы «по Марксу», а между тем «наступала ночь» (выражение Лифшица). Винить в том Маркса и Ленина ортодоксальный Лифшиц никак не мог, и вот он перелагал вину на всемирную духовную отраву, проникающую во все поры, идущую, конечно, с буржуазного Запада, которую он именовал модернизмом, понимая этот термин чрезвычайно широко, включая сюда иррационализм и интуитивизм в философии, а также – непонятно почему – фашистский «культ силы». Как бы ни было, у нового поколения эта концепция не вызывала сочувствия.
Однако до поры до времени споры с Лифшицем на секторе эстетики не принимали ожесточенного характера, и он сам, казалось, был настроен довольно благодушно. Обаятельный и остроумный, он не производил впечатления «окаменелости». Однажды принес и показал копию итало-критской иконки, им самим выполненную лет десять назад. Сказал: «Вот, чтобы вы не смотрели на меня укоризненно и не думали, что я признаю только Шишкина». Это было трогательно. Рассказывал, что в юности, обучаясь во Вхутемасе, расписал стены мастерской абстрактной живописью, – то есть, значит, сам прошел через детскую болезнь левизны, но вовремя одумался.
Как сотрудник нашего НИИ, он писал историю эстетического воспитания, начиная с древности. Окончить не успел; видимо, дописывал позже, теперь это исследование опубликовано под расплывчатым названием «Античный мир, мифология, эстетическое воспитание». Законченного вида оно так и не получило, осталось во фрагментарном состоянии, и об эстетическом воспитании как таковом там сказано мало: мысль ветвится, «растекается по древу». И все же – это одна из интереснейших работ Лифшица. Помимо богатой эрудиции, она замечательна именно живой ищущей мыслью, стремлением проникнуть в тайны мифологического сознания, исходя не столько из марксистских постулатов, сколько из материала исследования. О нераздельности (в мифе) возвышенного и смешного, о том, что «миф сочетает священное с уродливым и смешным», Лифшиц сказал, пожалуй, раньше М. Бахтина, исследовавшего «смеховую культуру». Тема эта могла бы стать делом всей жизни ученого, но, по-видимому, М.А. по натуре не был кропотливым исследователем кабинетного типа, слишком многое его отвлекало.
Примерно тогда же он опубликовал в «Новом мире» очередную научную сатиру «В мире эстетики», вызвавшую у нас единодушный восторг своим тонким язвительным юмором при полном соблюдении научной добросовестности. На этот раз предметом сатирического анализа стали сочинения одного много и бойко пишущего эстетика, который как раз тогда собирался защищать докторскую диссертацию. Кажется, все-таки защитил, но его имя, после статьи Лифшица, стало чуть ли не нарицательным.
На всякое пустословие, на всякую «имитацию осведомленности» Лифшиц реагировал безошибочно, и в этом отношении общение с ним было очень полезно: ведь в той или иной мере мы все, обитающие «в мире эстетики», этим грешили, так что, посмеявшись над героем его очерка, приходилось и на себя оборотиться.
В те же годы Лифшиц написал еще одну язвительную статью под названием «Почему я не модернист?» – уже менее научную, менее доказательную, зато с глобальным обобщением. Вероятно, на этот лад его настроили и побудили к полемическому заострению проблемы дискуссии на секторе эстетики. Но у нас он эту статью не обсуждал и не оглашал, она была напечатана в конце 1966 года, в «Литературной газете», когда Лифшиц в Институте уже не работал.
У меня отношение к баталиям на секторе эстетики было двойственное, особенно поначалу. С одной стороны, исходные позиции «младо марксистов» меня совсем не устраивали, а Лифшиц по-прежнему (хотя не в той мере, как прежде) привлекал логикой, даром слова, юмором, личным обаянием: все это оставалось при нем. С другой стороны – соглашаться с ним по существу было невозможно, и чем дальше, тем невозможнее. Я-то была все-таки искусствоведом, и мне резало слух, когда он, придававший прежде великое значение таланту художника, оценивал произведения пластического искусства с чисто теоретической колокольни. Меня еще тогда очаровывал своенравный гений Пикассо: никак нельзя было согласиться, что создатель «Герники» и сюиты Воллара есть носитель каких-то зловредных упадочных тенденций. Я помнила «ифлийский» тезис Лифшица: чем талантливее художник, тем полнее совершается через его произведения самораскрытие истины. Теперь мой прежний учитель об этом словно забыл.
В общем, я все чаще объединялась с нашими «младомарксистами» в их противостоянии Лифшицу. Однако он долгое время относился ко мне благосклоннее, чем к ним. Может быть, вспоминал о письме, которое я ему когда-то послала, и был бы не прочь пополнить мною редеющие ряды своих последователей. Но все клонилось к обратному. И не только из-за разногласий по поводу модернизма. Как-то М.А. в виде особой чести пригласил меня к себе домой. За чаем мирно разговаривали, о модернизме не поминали, и тут, не помню в какой связи, МА. сказал что-то прочувствованное о Ленине, я же неосмотрительно заметила: «Да ведь и Ленин расстреливал вовсю». Я могла ждать возражений, но такой реакции не ожидала: М.А. сделался очень серьезен, даже как бы изменился в лице и произнес нечто вроде того, что у себя в доме он не может потерпеть таких высказываний. Лидия Яковлевна, жена Михаила Александровича, желая замять неловкость, стала мирным тоном говорить, что Ленин избегал крутых мер. М.А. молчал и был сух и тверд, как скала. Ни минуты не сомневаюсь: он так сурово осадил меня не из осторожности, а искренне – малейшая хула на Ленина для него означала хулу на духа святого. Я думаю, доживи М.А. до наших дней, до вскрытия архивов, до издания неизданного, он все равно не поверил бы, что «Ленин расстреливал» (и даже вешал). Или сказал бы, что красный террор был вынужденным ответом на белый террор.
Вспоминаю еще один разговор. Уязвимым местом в рассуждениях Лифшица было отсутствие «позитивных примеров» из современности: оставалось неясно, где и в чем он видит продолжение большой реалистической традиции, так им ценимой. Однажды я напрямик спросила у него – не на заседании, а в «кулуарах», – кого же из современников он любит и считает продолжателем этой традиции. Он сказал: Солженицына. (Это было в то время, когда в «Новом мире» печатали рассказы Солженицына.) Я спросила, помня, что Лифшиц хорошо знал Андрея Платонова, не находит ли он, что и Платонов был не хуже? На это М.А. ответил, что Солженицына ставит выше, так как тот берет самый значительный, самый важный пласт жизни (примерно так). Мне понравился этот ответ в духе «прежнего» Лифшица, и я решилась задать еще вопрос: а не смущает ли Михаила Александровича мировоззрение Солженицына? Слегка замявшись, М.А. сказал: «Но ведь он же не против…» (не помню точно, как он выразился: «не против советской власти» или «не против социализма»). «Что вы, Михаил Александрович, конечно, он против». – «Откуда вы взяли?» – «Это чувствуется по его рассказам». М.А. промолчал.
(Надо заметить, что в те сравнительно либеральные времена мы таких щекотливых тем в частных разговорах не избегали; прежнего страха не было, снова нагонять страх начали позже.)
Когда Солженицына перестали печатать, исключили из Союза писателей, а потом выслали, Лифшиц в нашем институте не работал, мы не встречались, и я не знаю, изменил ли он свое высокое мнение о писателе. Но вот грустная ирония: Солженицын, как выяснилось, никогда не отвечал Лифшицу взаимностью. В книге «Бодался теленок с дубом», которую мы все читали не то в самиздате, не то в тамиздате, Солженицын довольно нелестно отзывается о друзьях Твардовского и среди них называет «ископаемого марксиста-догматика» – Лифшица. Передавали, что Лифшиц, прочитав, сказал: «Бывают ведь и полезные ископаемые».
Но все это позже, а тогда отношения Лифшица с коллегами по сектору постепенно портились, росло взаимное раздражение, и дебаты стали вырождаться в запальчивые пикировки. Лифшиц ушел, кажется, в конце 1964-го или в начале 1965 года, точно не помню, но припоминаю свой последний, довольно долгий разговор с ним по телефону. Он мне позвонил, сказал, что уходит из института, тон его был раздраженный, почти гневный, таким я его раньше никогда не слышала. О некоторых наших сотрудниках он отозвался весьма отрицательно и добавил, что от меня ждал другого, но теперь убедился, что и со мной у него нет и не может быть общего языка. Мои робкие сожаления и возражения он не очень слушал.
Как мне теперь кажется, причина необычной для него ожесточенности и нервозности крылась не только в неладах с членами сектора, с заведующим сектором, и уж конечно не во мне: что-то в его жизни именно в тот момент переломилось. Могу только гадать: может быть – в отношениях с «Новым миром», с Твардовским. Может быть, это было как-то связано и с Солженицыным – Лифшиц прочитал в рукописи «В круге первом» и мог наконец убедиться, что Солженицын «против»2.
Но тогда я ничего этого не знала, мне было жаль, что Лифшиц так плохо с нами расстается, и хотелось, чтобы он все-таки меня понял. Через некоторое время я написала ему письмо – второе за двадцать лет. Я писала, что, несмотря ни на что, и сейчас чувствую себя его ученицей, благодарна ему за ифлийские лекции, оставившие прочный след, – но то, что он говорит сейчас, в моем сознании не укладывается, и по-моему, не вполне согласуется с его же собственными главными идеями.
На это письмо Лифшиц не ответил. Но позже, когда вышла его книжка «Кризис безобразия» (в соавторстве с Л.Я. Рейнгардт), он мне ее прислал с надписью: «На память об ИФЛИ». Увы, содержание книги напоминало не об ИФЛИ, а о перепалках на секторе эстетики, да еще в сгущенном, махровом виде.
Еще до выхода этой книги появилось в «Литературке» эссе «Почему я не модернист». Оно было написано с вызовом. В редакцию стали приходить десятки, если не сотни писем, в большинстве своем протестующие. Автору возражали очень уважаемые лица: Д. Лихачев, Г. Померанц, Л. Гинзбург и другие. Не буду пересказывать их аргументы, на мой взгляд вполне убедительные. Коллективное письмо, помещенное в газете, называлось «Осторожно – искусство!». Ответное выступление, занявшее целую газетную полосу, Лифшиц озаглавил «Осторожно – человечество!», ибо человечеству, писал он, грозит наступление средневековой ночи, попирание разума, «сатанинский релятивизм» (М.А. снова процитировал стих Бодлера). И все эти ужасы заложены в модернизме, который берет начало еще в декадансе прошлого века и закономерно приводит к «консервной банке» поп-арта. Лифшиц допускал, что иногда встречаются талантливые, даже гениальные художники-декаденты (тот же Бодлер, Блок), но это не меняет существа дела, то есть регрессивности их искусства. «…Хорошего модернизма не бывает, как не бывает хорошего идеализма или хорошей религии. Другое дело, что есть на свете умные идеалисты, которых читать гораздо интереснее, чем глупых материалистов»3.
Почему идеализм и религия хорошими не бывают – в этом пункте Лифшиц не утруждал себя аргументацией. Не бывают, потому что запрещены марксистским вероисповеданием: тут стоит дорожный знак с кирпичом – проезда нет. Такими запретительными кирпичами он огородил себя раз и навсегда, причем совершенно добровольно. Почему он не модернист, почему он не вульгарный социолог, – это он обосновывал и разъяснял, но почему он атеист – никогда. Я даже сомневаюсь, читал ли он, при всей своей феноменальной начитанности, религиозных философов – В. Соловьева, Бердяева, С. Булгакова? Возможно, считал это чтение просто ненужным – как Ленин считал ненужным читать Достоевского.
Но Библию он знал хорошо и, кажется, любил Ветхий Завет – едва ли не наравне с греческой мифологией: как «бессознательное художественное творчество народов». Первобытным и древним народам он охотно прощал то, что его отталкивало в современном искусстве, – гиперболизм, гротеск, иррациональность, невнятное бормотание оракулов, демонизм, нарушения нравственного порядка. Он считал, что тогда это была «неизбежная форма проявления чувства свободы».
Не могу удержаться, чтобы не привести небольшую цитату из упоминавшейся выше работы Лифшица о мифологии:
«Единство смертного и бессмертного в самой противоположности этих начал присуще даже такому единственному в своем роде и недоступному мифологическому герою, как библейский Яхве. Не свод предписанных им моральных правил, а именно история его доверия людям, его разочарования в них, его любви и ненависти, его прощений и возмездий выступает источником поэтического обаяния Библии. Вместе с лирикой одинокого бессмертия нас привлекает и рассказ о земных делах, звучащий как человеческая партия на фоне этого basso profondo»4.
Так мог сказать только человек, действительно находившийся под обаянием великой Книги, хотя и не признававший ее боговдохновенности.
Вернусь к злосчастной дискуссии о модернизме. В относящихся к ней статьях Лифшиц прочерчивал совершенно произвольную траекторию модернизма: от импрессионизма к декадентству, от декадентства к символизму, затем к футуризму, кубизму, абстракционизму, поп-ар-ту – как будто все эти несходные между собой течения составляли звенья одной цепи и соединялись причинно-следственной связью. Один из возражавших ему справедливо замечал, что таким способом можно доказать что угодно: «например, что Жан-Жак Руссо – творец империи Бонапарта, поскольку Руссо способствовал революции 89 года, а та… в тех условиях… и в результате: “Ты этого хотел, Жорж Данден!”»5
Последнее восклицание, взятое из комедии Мольера и Лифшицем адресованное философу Морису Шлику, могло бы теперь с большим правом быть обращено к нему самому. Он сам оборвал те нити симпатии, которые прежде протягивались к нему от читателей «Нового мира», вообще от «шестидесятников». Теперь ему начинали симпатизировать люди совсем иного склада, которых он едва ли хотел иметь своими союзниками. В статье в «Вопросах философии», все по поводу той же дискуссии, он гордо заявил, что ему все равно, кто его одобряет, пусть даже «темные силы» – их сочувствие или несочувствие ничего не значат, была бы высказана правда. Позиция, достойная уважения, – но все же, я думаю, ему было невесело, когда от него отворачивались люди, им ценимые, а также и обратное – когда его вдруг приветствовали ничтожные. Тому был выразительный пример. В статье в «Вопросах философии» М.А. упоминал, что в одном из полученных им писем говорится, будто его взгляды мог бы одобрить автор «Тли» («Тля» – одиозная и бездарная книжка некоего И. Шевцова). «Фантазия убогая, а злости много», – небрежно замечал Лифшиц.
Но оказалось – не фантазия. Через год в журнале «Октябрь» и в самом деле появилась похвальная рецензия на книгу «Кризис безобразия» за подписью того самого Шевцова, автора «Тли». Это было настолько пикантно, что наводило на мысль: уж не является ли рецензия мистификацией, чьей-то злой шуткой? Но едва ли по-видимому, то был действительно автор «Тли» собственной персоной, которому действительно пришлась по душе книга Лифшица, хотя о Лифшице он явно ничего не знал и соавтора книги, Л.Я. Рейнгардт, принимал за мужчину. Единственное, что рецензента не устраивало, – заявление авторов: «Наша критика направлена против кубизма, а не против отдельных лиц». Шевцов полагал, что если кубисты – лица, то лица и должны отвечать по всей строгости, и еще он был недоволен «приглушением» классового характера модернизма; в целом же горячо одобрял «боевой наступательный дух» книги. Этим липким поцелуем Лифшиц был награжден на страницах «Октября», редактируемого В. Кочетовым печатного органа, антагонистичного «Новому миру». Как тут не сказать: ты этого хотел, Жорж Данден!
Впрочем, он хотел другого. Что он борется с идеями, а не с лицами – это он подчеркивал всегда. «Казенщины и секуции» не выносил, откуда бы они ни исходили – слева или справа. Ради справедливости не мешает вспомнить, каким не совсем обычным призывом он заканчивал упомянутую статью. Процитирую: «Чтобы победить религию, нужно прежде всего предоставить людям свободу совести. Чтобы сплотить народы, нужно устранить малейшую тень национальной несправедливости <…>. То же самое и в нашем случае. Нужно предоставить тем, кому нравится кубизм, абстрактное искусство, поп-арт и все, что угодно, их гражданское право наслаждаться своими радостями. Препятствием могут быть только контрреволюция, порнография и прочие гадости, да и здесь нужно быть очень осторожным в окончательных суждениях. Но почему бы не открыть для обозрения всех Малевичей и Кандинских, которые хранятся у нас в запасниках, и не выставить их в специальном помещении? Можно поручиться, что возбуждение вокруг этого запретного плода, ведущее к тому, что люди видят худо там, где его вовсе нет, исчезнет через полгода, если не раньше»6.
Демократическое пожелание Лифшица сбылось нескоро, уже не при его жизни (а до тех пор самодеятельные выставки «модернистов» давили бульдозерами). Свободный доступ к произведениям Малевича, Кандинского, Шагала, Филонова – действительно больших художников – разочарования в них не вызвал: тут М.А. жестоко ошибся (как ошибся и относительно «победы над религией» при условии свободы совести). Но целый ряд выставок всевозможных авангардистов невысокого полета, зарубежных и отечественных, в самом деле понизил кредит доверия к прежнему запретному плоду. И даже отчасти оживил интерес к «соцреализму». Маятник преходящей моды качается, делают свое неправедное дело и шум рекламы, и заговоры молчания, и коммерческие расчеты – все так; однако время производит отбор и подлинные ценности сохраняет, были ли они связаны с модными или немодными, «прогрессивными» или «консервативными», традиционными или новаторскими течениями. Дух веет, где хочет, а не там, где ему предписывают.
И все же в чем-то Лифшиц был прав. Можно понять его отвращение перед разгулом одичалой стихии, где элитарный авангардизм сливается с пошлым китчем и критерии художественной ценности утрачиваются. Только не надо все сваливать на капиталистические производственные отношения. Любимая мысль Лифшица: эти производственные отношения сковывают самодеятельность масс и вызывают ответную реакцию бунта против культуры типа иррациональных поступков Дикаря из романа Хаксли «Прекрасный новый мир» (пример, на который Лифшиц постоянно ссылался). Но ведь иррациональные свойства человеческой натуры давали о себе знать на протяжении всей истории, при любых общественных отношениях.
Новое, что появилось в XX веке, – воля к такому самопознанию, которое проникает в скрытые подвалы человеческой психики. Стремление извлечь наружу то, что принято утаивать, выговорить то, о чем умалчивалось, сделать видимым невидимое. В литературе – зафиксировать «поток сознания», в пластических искусствах – изображать не столько вещи, сколько «переживание» вещей. Многое из этого предвосхищалось и в XIX веке, а «материал» накапливался веками: сама человеческая природа, в сотворении которой раскаивался Яхве, ибо «все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время». (Однако, покушаясь «истребить», Яхве неизменно щадил праведников.)
Я только пересказываю соображения многих теоретиков на этот счет. Лифшиц их не принимал: он с порога отвергал «представление о роковом иррациональном начале, заложенном в природе человека», так как, согласно марксизму, в природе человека вообще ничего не заложено, все зависит от исторически складывающихся общественных отношений, обусловленных развитием производительных сил. Как будто и эти силы, и эти общественные отношения сами не являются действиями человеческой воли, человеческой природы. Наверно, не случайно именно в XX веке усилилась потребность в беспощадном, нестыдливом зондировании человеческой натуры: человек, располагающий небывалыми средствами самоистребления, должен знать, чего ему ждать от самого себя, должен посмотреть в глаза чудовищам, в нем гнездящимся.
Но верно и то, что для искусства это путь опасный: здесь возрастают шансы продать душу черту (как случилось с героем Томаса Манна) или вообще утратить художественную силу: ведь она – дитя гармонии. Не говоря уже о том, что усиленный акцент на «негативном» самопознании способен поколебать веру в высшие возможности человека, делающие его образом и подобием Божьим. Если такая вера утрачена, то и искусству нечего делать, оно умолкает, а на потребу остаются грубые суррогаты – музыка для «притопа и прихлопа», длинные киносериалы ни о чем. Великое множество современных произведений живописи, литературы, музыки, кинематографа чаще являются симптомами общественной психологии, чем искусством. «Не следует давать имя искусства тому, что называется не так», – предостерегал А. Блок. Гениальные художники – Манн, Пикассо, Феллини – сохраняют верность гармонии и делают великие открытия, заглядывая в темные бездны. Но гениев всегда мало, а «среднее» искусство, которое тоже имеет право на существование, такого испытания не выдерживает.
Так или иначе, проблемы судеб современной культуры не решаются на уровне марксистской методологии и отход от нее гуманитариев начался давно. Все «младомарксисты» сектора эстетики впоследствии перестали ими быть: они круто свернули, разошлись в разных направлениях, верность марксизму не сохранил никто. Э.В. Ильенков покончил самоубийством. Лифшиц остался «все в той же позицьи» до конца дней.
Я его больше никогда не видела. Признаться, почти и не читала его работ последних лет. Они уже не возбуждали интереса. Как-то попалась на глаза его статья под интригующим названием «Чего не надо бояться». Оказалось – не надо бояться быть марксистом. Все то же.
Бояться не боялись, но – надоело. Даже не потому, что марксизм столько лет был принудительным ассортиментом и насильственно внедрялся «деревянными ортодоксами», как полагал Лифшиц. А просто потому, что учение это выдохлось, не находя реального подтверждения ни в чем. Между тем цензурный догляд несколько ослабевал, заградительные барьеры ветшали, кое-что подзапретное стало издаваться, хотя бы «для служебного пользования». Те, кто хоть как-то мыслил, не могли не приходить к простому соображению: ведь были же (и есть) в истории другие системы идей, другие точки отсчета, другие воззрения на мир, почему мы должны их только «разоблачать»? Почему мы пожизненно обречены на «марксистское вероисповедание»?
Надоело повторять в сотый раз, что Лев Толстой – зеркало русской революции; надоело с серьезным видом дебатировать буквоедскую проблему – сказал ли Ленин Кларе Цеткин, что искусство должно быть «понятно народу» или «понято народом»; надоело поносить буржуазную идеологию – впору было поносить идеологию КПСС. Марксизм давал последние вспышки не у нас, а на Западе: там бунтующие студенты своеобразно сочетали Маркса с Мао Цзэдуном и Христом. Впрочем, скорее всего они не читали Маркса. Вряд ли его читал и кто-либо из наших тогдашних политических лидеров. Гуманитарии читали по диагонали, разыскивая необходимые цитаты. Похоже, что Лифшиц действительно один, или один из немногих, оставался часовым на забытом посту. Его работы печатались и перепечатывались, но их мало кто замечал.
Некоторые его поздние статьи я прочла только недавно, в трехтомном собрании избранных сочинений (составленном неудачно – по принципу «академической» солидности). В основном – все то же, но на порядок бледнее, хотя ум его не ослабел и, насколько можно судить, он внимательно следил за тем, что происходит в мире, особенно в мире искусства на Западе. Только вот на происходящее в нынешнем советском мире и в советском искусстве он почти не откликался, если не считать некоторых общих фраз о социалистическом реализме – ведь он, как-никак, состоял при Академии художеств, положение обязывало. Порой эти фразы звучат фальшиво, даже «пустозвонно», например: «Несмотря на злостные измышления его врагов, советское искусство… высится как могучий утес над обломками разных школ и течений мнимого авангарда»7. Но что за утес и кого автор видит стоящим на его вершине, не сказано.
Многие из статей конца 1960-х и 1970-х годов опубликованы теперь впервые, раньше не доходили до печати, хотя, казалось бы, все в них «вылизано». Вот статья «Нравственное значение Октябрьской революции», написанная к 50-летию Октября. Уж кажется – до чего «нужная» тема и как искренне автор восхищен «чудом Октябрьской революции», однако статья в свое время света не увидела. Она содержит пространные рассуждения о моральном кризисе и духовной нищете современного буржуазного мира. Автор признает, что предреченного Марксом обнищания масс не произошло, – капитализм обеспечил народным массам определенный уровень сытости, но человек нуждается не только в пище, – святая евангельская истина! – а не менее того в свободе, свободной самодеятельности, которой нет у «рабов капитала». Скованная духовная энергия масс находит уродливый выход в различных формах общественного положения. Потом следует гимн Октябрю, открывшему путь исторического творчества народу, заложившему основу товарищеской солидарности, сплочения, братства и той нравственности, которая «измеряется отношением данного класса к общественному целому». Статья заканчивается на высокой ноте: «Хотите видеть пример такого чуда? Взгляните на Октябрьскую революцию»8.
Взглянули – а что же дальше? Дальше молчание. Автор ни слова не говорит о том, какие плоды принесло «чудо» в течение следующих пятидесяти лет (только где-то в середине статьи туманный намек на «зигзаги великой сложности»). У читателя естественно возникает вопрос: если
Октябрьская революция открыла шлюзы свободной самодеятельности народа, то почему ее, этой самодеятельности, нет и в помине? Как с ней обстоит на Западе, мы толком не знаем (кажется, и сам Лифшиц там никогда не бывал), а у нас ее уж точно нет. Единогласные голосования, аплодирования, скандирования даже самый наивный читатель не признал бы за свободную самодеятельность. Очевидно предусматривая такой вполне возможный ход читательской мысли, статью Лифшица не стали печатать. Вот если бы она завершалась еще и гимном современному состоянию советского общества, созданного Октябрем, – тогда другое дело.
Но Лифшиц был слишком честным человеком, чтобы делать реверансы в эту сторону. Он просто избегал каких бы то ни было высказываний о советской действительности. Формально и не обязан был: ведь он был не политиком, не политологом, не журналистом; как всякий добропорядочный академический ученый, он имел право спокойно писать о Гегеле, о Герцене, Бальзаке, Вольтере. Что и делал. Однако главная его тема – «Маркс – Энгельс – Ленин» – предполагала выход на современность, к проблемам сегодняшнего дня. Тем более что публицистическая струна отчетливо звучала в его сатирических критических статьях по вопросам эстетики. Но тут он строго ограничивался «миром эстетики», а в очерках более общего характера не шел дальше Ленина и Луначарского, как будто после них «история прекратила течение свое». Видимо, он не хотел давать позитивную оценку явлениям «развитого социализма», так как пришлось бы лгать, – и потому не пользовался поддержкой партийных властей. Давать же критическую оценку, пусть косвенную, тоже не хотел, хотя при желании мог артистически пользоваться «эзоповым языком». Не хотел, думаю, не из опасений неприятностей – он не был труслив; скорее всего потому, что это значило бы сеять сомнения в плодотворности Октябрьской революции, в ленинских идеях, а подобные сомнения он и самому себе запрещал, если они у него и появлялись на периферии сознания. Поэтому критически настроенные шестидесятники потеряли к Лифшицу всякий интерес. Он, таким образом, не снискал расположения ни у тех, ни у других, и вокруг него постепенно образовывалась пустота.
Говорили, что в последние годы он стал угрюм, замкнут, в институте Академии художеств почти не показывался, хотя числился там в какой-то должности. Это похоже на правду. Как мог чувствовать себя в старости незаурядный человек, сознающий свою незаурядность и не растерявший умственного багажа, видя, как стремительно его забывают, а главное – как неотвратимо рушатся его заветные идеалы. Он не мог не понимать, что хотя марксизм остается официальной идеологической вывеской, на деле ей никто не доверяет.
Поиски иных путей, иных духовных истин представлялись ему в лучшем случае пагубным заблуждением, а в худшем – модничанием «смешных жеманниц», желающих «крутить фильм наоборот». «…Для этих новых ликвидаторов мы с вами не лучше дикобраза на современной автостраде. Их мудрые головы забиты модной эклектической кашей – от религиозного экзистенциализма до социологических методов управления быдлом»9. Желчным и вместе с тем каким-то жалобным становится его тон, когда он говорит о современных «какодоксах» (придуманный им термин), – а прежде он умел иронизировать весело и с достоинством. Вину он возлагает на «демагогов и сикофантов былых времен». «…Деревянные ортодоксы былых времен расчистили путь нынешним какодоксам (от греческого kakos – плохой) с их логикой “все наоборот”»10.
В его призывах вернуться в лоно марксизма звучит уже что-то маниакальное. «Читайте переписку Маркса и Энгельса. Какое суровое, лишенное всякой фразы и вместе с тем возвышенное чтение! Нет, положительно жаль тех сомнительных интеллектуалов, которые ищут свою “духовность” на других путях»11. Это – из его, может быть, самой последней статьи. Заклинание «Читайте переписку Маркса и Энгельса!» поневоле вызывает ассоциации с лозунгами китайской культурной революции: «Читайте председателя Мао!»
У меня иногда возникали и другие обидные для Лифшица ассоциации: он напоминал образованного, «до ужаса красноречивого» материалиста Берлиоза из романа Булгакова «Мастер и Маргарита» – того, кстати, тоже звали Михаилом Александровичем. А впрочем, так ли уж обидно это сравнение? Ведь в сцене бала у сатаны Маргарита видит на мертвом лице Берлиоза «живые, полные мысли и страдания глаза…».
Я была знакома с Лифшицем недолго и не близко, подробности его биографии мне совершенно неизвестны; может быть, поэтому мне и трудно понять, откуда у него бралась религиозная вера в марксизм-ленинизм, которую не могли поколебать ни очевидные факты, ни книги, ни люди: «Здесь я стою и не могу иначе». Если бы еще он был старым большевиком, из тех, что жизнь положили за революцию, – тогда понятно; но он никак не мог принадлежать к старой ленинской когорте – когда произошла революция, ему было всего 12 лет.
Тем более странно, что его светлые мысли, – а их было немало – строго говоря, не вытекали из боготворимого им учения, совпадая с ним разве что по касательной. Недаром же Лифшица терпеть не могли «деревянные ортодоксы».
Я и сейчас думаю, что его лекции в ИФЛИ были плодотворны, направляя неокрепшие умы на верный и естественный путь. Думаю и сейчас, что ценности искусства неотделимы от истин жизни, от истин нравственных и религиозных; не убеждают в обратном ни Ортега-и-Гассет, ни структуралисты. От формального понимания искусства меня во всяком случае Лифшиц отвратил раз и навсегда.
А.И. Солженицын пишет, что Лифшиц долгие годы имел сильнейшее влияние на Твардовского. Солженицын – великий человек и великий писатель, тут сомнений нет, но я не уверена, что влияние Лифшица на Твардовского было только отрицательным: тут еще надо разобраться. Ведь как раз эти годы были для «Нового мира» далеко не худшими. Если бы Лифшиц был окаменелым догматиком и только, мог ли он вообще иметь влияние на такого человека и поэта, как Твардовский? – сомнительно. Да ведь и произведения Солженицына Лифшиц считал, по крайней мере в 1963 году, вершиной современной литературы: это тоже о чем-то говорит.
Я не ктому веду, чтобы «оправдать» своего старого учителя, также как не могу его решительно «обвинять». Человек сложен – тем сложнее, чем внутренне значительнее. Лифшиц был значительным человеком. Если правда, что в каждой личности изначально заложен какой-то замысел, то его личность была задумана для более высокого, чем осуществилось. Ему было дано много – он не зарыл свой талант в землю, но вложил в обанкротившееся предприятие. «Трагедия есть действие, в котором обратная сила рождается из наших собственных свободных поступков и помыслов»12 – это слова Лифшица из статьи о Луначарском, они применимы и к его личной трагедии.
В том же очерке о Луначарском Лифшиц несколько раз употребляет выражение «притча его жизни». Некой притчей обернулась и его собственная жизнь. Из притчи положено извлекать мораль, но простенькой моралью не обойтись. «Не сотвори себе кумира»? Да, но это не все, притчи жизни многозначны, как древние мифы.
Больше книг — больше знаний!
Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ