II
Ход истории подводил к перемещению акцентов самопознания: вопрос «кто я?» становился подчиненной частью вопроса «кто мы?», поглощался этим вопросом, который приобрел грозную актуальность после мировых войн, Первой и особенно Второй. Впервые в истории человечества разразились одна за другой войны не локального, а мирового масштаба, втянувшие в свою орбиту несметные массы людей разных государств, регионов и даже частей света. Первое всеобщее действие – и оно было не созидательным актом, направленным к общему благу, а разрушительным. В перспективе же маячит призрак третьей мировой войны, которая может стать уже в полном смысле глобальной – без тыла, без нейтральных зон, без спасения для кого бы то ни было. Есть веские причины задуматься: что же это за существо – человек, какова его природа?
Перед этим меркла проблема личности как автономного мира. Уже после Первой мировой войны ощущалось обесценение личности. Война приучила воспринимать гибель отдельного человека как обычное явление, и если, как говорил Гёте, «каждый человек – это целый мир, который с ним рождается и с ним умирает», то гибель стольких миров не очень-то помешала уцелевшим мирам бурно развлекаться в кабаре, дансингах, на спортплощадках: свистопляска лихорадочных «наслаждений жизнью» охватила в послевоенные годы европейские буржуазные круги. А главное, убеждались, что личность, ее воля, ее потенции для судеб человечества мало значат: надличные анонимные силы играют ею как пешкой.
Но, поскольку и эти анонимные силы все же формируются не кем иным, как людьми, и из людей состоят, проблема самопознания сохранила всю свою остроту, только акцент, как уже сказано, перемещался: менее значительным стало выглядеть то, что отличает одного человека от другого и делает его уникальным, более значительным – то, что является для людей общим: личность как представитель человеческого рода.
После Первой мировой войны еще оставалось место для известного оптимизма во взглядах на человеческую природу: она еще не настолько осрамилась, чтобы получила преобладание ее мрачно-негативная оценка. Верили, что из огненной купели человечество выйдет образумившимся, обновленным. Великая Октябрьская революция и революционные движения в ряде стран на исходе войны вселяли большие надежды, поднимали дух у прогрессивной интеллигенции Запада. Пробуждалось и сознание практического единства человеческого рода, который соединенными усилиями наведет разумный порядок в своем общем жилище, на своей общей планете – она уже тогда стала ощущаться «небольшой» благодаря усилившимся коммуникациям.
Тогда Ромен Роллан возвещал наступившую эру единства и единения; тогда Аполлинер страстно мечтал о «солнце Разума»; тогда Пикассо неожиданно перешел к светлым «классическим» образам.
В 1932 году Томас Манн писал одному из своих корреспондентов: «Страдания и приключения, выпавшие на долю европейского человечества в последнее время, вызвали новый, особой силы интерес к проблеме самого человека, к его сущности, его положению в космосе, его прошлому, его будущему, интерес, который таким насущным и всесторонним никогда раньше не был <…>. Налицо, особенно, может быть, у нас в Германии, новая, вдохновленная этим интересом антропология, своеобразное оживление в области науки о древнем мире, истории мифов и религии, любопытные попытки проникнуть в первобытную древность человечества <…>. Физиогномика, характерология, изучение экспрессивных средств оживились по-новому»5.
Т. Манн в то время работал над библейско-мифологическим романом об Иосифе. В этом же письме он далее говорит: «…я отчетливо вижу связь этого замысла с теми общими тенденциями, что я сейчас пытался определить, и снова нахожу, что человек, и особенно художник, является индивидуумом в куда меньшей мере, чем он на то надеется или того боится»6.
Роман «Иосиф и его братья» – одно из самых оптимистически-благожелательных по отношению к человеческой природе произведений
XX века, хотя человек в нем нисколько не идеализируется. Он берется в своей двойственной сущности, открытой и тьме и свету, эта двойственность в прологе шутливо-философически осмысливается как тайный замысел Бога, сочувственно следящего за «приключениями духа», пожелавшего низойти в дольний мир. Главный герой наделен «благословлениями небесными свыше, благословлениями бездны, лежащей долу» (эти слова, взятые из Библии, Манн считал ключевыми для своего романа).
Прошел всего год с тех пор, как Манн написал цитированное выше письмо, и ему пришлось навсегда покинуть свою Германию. Страна Гёте и Шиллера, которая, как Манн предсказывал, еще внесет весомый вклад в теоретическое познание человека, эта Германия совершила практическую акцию, добровольно подчинившись «мерзейшему шуту». Горький корректив к теории! Вместо новой антропологии рождалась новая антропофагия. Следующий большой роман Т. Манна, «Доктор Фаустус», далек от светлой тональности «Иосифа…». Он посвящен не благословенному, а проклятому герою, повествует о сделке с дьяволом, а о косвенном участии небесных сил больше нет речи, пролог на небе отсутствует.
Между тем «особой силы интерес к проблеме самого человека» не угасал, находя выражение в искусстве, литературе, социологии и психологии, но события Второй мировой войны сообщили неутешительный тон этим изысканиям.
Известный социолог и психолог Эрих Фромм пишет в книге «Человек для себя», вышедшей в 1947 году: «Начиная с литературы древности и Средневековья вплоть до конца XIX века много усилий было обращено на описания того, каким должен быть хороший человек и хорошее общество. Эти идеи выражались частью в форме философских и теологических трактатов, частью в форме утопии. Для XX столетия характерно отсутствие подобных идей. Акцент ставится на критическом анализе человека и общества, а позитивное представление о должном лишь подразумевается. Хотя критицизм, несомненно, является важным условием улучшения общества, отсутствие позитивного образа “лучшего” человека и “лучшего” общества парализует веру человека в себя и в свое будущее (являясь в то же время и результатом этого паралича)»7.
Фромм – один из немногих буржуазных мыслителей современности, который концентрирует внимание на позитивном аспекте проблемы и стремится выработать новую гуманистическую этику, опираясь на традиции Аристотеля, Спинозы и просветителей. Коротко говоря, главная мысль Фромма сводится к идее «самореализации» человеческой личности, к максимально полному развертыванию ее потенций в процессе деятельного, «продуктивного» отношения к людям, вещам и самому себе. Причем ни религия, ни какие-либо внеличные авторитеты опорой быть не могут: «цель человека – в нем самом», «ценностные этические нормы должны быть сформированы человеческим разумом и только им», «человек должен принять на себя ответственность за себя самого», а для этого – познать себя самого.
Все это было бы прекрасно, если бы не заколдованный круг: может ли человек стремиться к развертыванию своих потенций, если он в них-то и усомнился, познавая себя самого? И может ли всецело опираться на разум, если усомнился в разуме, вкусив его плоды (атомное оружие ведь тоже сработано разумом)? Сам же Фромм в приведенных выше словах мимоходом констатирует наличие заколдованного круга, замечая, что отсутствие положительной модели поведения парализует веру человека в себя, а в то же время и является само результатом паралича веры в себя. Вероятно, в большей мере результатом, чем причиной.
Не странно ли, в самом деле, что в эпоху Возрождения, когда познания человека об окружающем мире были сравнительно ничтожны, а злодеяний и несправедливостей творилось достаточно (если они не были столь широкомасштабными, как в XX веке, то ведь и нужной для того техники не было), человек тем не менее был преисполнен чувства горделивого достоинства, значительности, могущества своей личности. И что человек XX века, достигший сказочных успехов в науке и технике, создавший материальные предпосылки для процветания своего рода, проникший в космос, побывавший на Луне, так мало расположен гордиться собой и, напротив, склонен всячески унижать себя устами своих мыслителей и художников.
Западная литература последних десятилетий часто высказывает суждения о человеческой природе, которые по своей горечи и скепсису имеют мало подобий в литературе прошлых веков. Разве что у Свифта. Однако свифтовского яростного негодования, обращенного на человеческие пороки, у современных писателей нет, им недостает веры в способность разума твердо отличать добро от зла. Анализируя характеры и мотивы поведения, чаще всего находят в них лишенную устойчивого ядра смесь многоразличных потенций; какие из них возобладают и обнаружатся в действии, зависит от случайного поворота обстоятельств, от гипноза коллективных предубеждений, от «роли», которая выпадает на долю личности, причем не сама она и выбирает роль. «Бог, играющий в кости», распоряжается не только судьбами, но и характерами, которые из-за своей потенциальной вариантности и эластичности легко поддаются всему. Игральные кости встряхнули – и те же составные элементы образовали иное целое; повернули калейдоскоп – и те же стеклышки сложились в иной узор.
Весь мир содрогнулся, узнав о массовых злодеяниях, совершенных во Вторую мировую войну германским фашизмом. Но содрогание вызывало и то, что люди, по чьей воле совершались эти неслыханные акции, имели нормальный человеческий облик, любили своих детей, ценили музыку, считали себя преданными «родине» и «долгу». Это с трудом вмещалось в сознание.
По материалам судебного процесса над военными преступниками писатель Петер Вайс написал документальную пьесу «Дознание». Один из свидетелей, бывший узник концлагеря, говорит там следующее:
…и палачи, и узники
обычными были людьми:
масса людей доставлялась (курсив мой. – Н.Д.)
в лагерь,
масса людей доставляла в лагерь – одни доставляли других,
но и эти, и те были люди.
Многие из тех,
которые были предназначены
играть роль узников,
выросли в том же мире,
что и те, кто попал на роль палачей.
Кто знает,
многие, если бы их не назначила судьба
на роль узников,
могли бы стать палачами…
Говоря, что и палачи, и узники «выросли в том же мире», свидетель подразумевает мир фашизма, нацистский рейх. Но, трактуемые расширительно, такие гипотезы, увы не вполне беспочвенные, наложили определенный отпечаток на западное «человековедение». Конечно, единодушия в оценке человеческой натуры нет; этот вопрос остается полем напряженной борьбы идей, безнадежным концепциям противостоят относительно более светлые, поиски «человеческого в человеке» продолжаются. Героический гуманизм Антуана Экзюпери («Уважение к человеку!.. Вот пробный камень!»), оптимистическая философия Тейяра де Шардена, где человеку отводится роль продолжателя космической эволюции, апелляция к разуму у Э. Фромма, социальный оптимизм Брехта – эти разные по своей сущности и установкам явления сближает вера в человека.
Но во всех случаях индивидуализм лишается романтического ореола, каким его окружали в байроновские времена, да и в начале нашего века. (Соответственно и лирическая поэзия уменьшается в своем удельном весе по сравнению с жесткой аналитической прозой.) Нет больше веры в то, что личность, дай только ей свободу, воссияет в своем величии. Заглянув в «магический театр» индивидуального сознания (как это делали Пруст, Джойс, экспрессионисты), западноевропейские художники начинают подозревать, что оно, аморфное и зыбкое в своих глубинах, больше жаждет зависимости, чем свободы. Ответственность за свои действия тягостна. Предоставленная себе, индивидуальность теряется, пустеет, ищет отождествления с «группой», хочет, чтобы ее вели, обуздывали всяческими табу, чтобы пришел некий «Годо», который всеустроит. Отсюда – конформизм, отсюда – подчинение фашистским режимам. А «нонконформизм» сплошь и рядом оборачивается конформизмом наизнанку. Лозунги «Долой!» принимаются так же стадно и слепо, как «Да здравствует!».
Эту пассивную даже в своей агрессивности личность современная литература подвергает изощренным и искусительным мысленным экспериментам, ставя ее в гипотетические ситуации: что было бы, если бы?.. Что, если в какой-то момент жизни обстоятельства сложились бы чуть-чуть иначе или вместо одного незначительного поступка был совершен другой, тоже, по-видимому, незначительный, – не пойдет ли жизнь индивидуума по другому руслу и не предстанет ли он уже в каком-то другом из многих возможных вариантов своей личности, оставаясь все той же индивидуальностью? Подобные опыты над своими героями производят Брехт, Фриш, Дюрренматт, Кобо Абэ. Всевозможными допущениями живет современная фантастика, не чуждающаяся психологического анализа. И иногда приходит к выводу, что не только судьба и характер отдельного человека, но и судьба и характер общества зависят от случайных сдвигов. Классический пример – известный рассказ Рея Брэдбери «И грянул гром…», где персонаж, отправившийся на машине времени в доисторическую эпоху, раздавил там по неосторожности одну-единственную маленькую бабочку. Это пустяковое изменение прошлого оказало такое влияние на будущее, что, вернувшись в свой век, герой нашел его социальную ситуацию резко ухудшенной по сравнению с той, что была до его поездки.
Странным образом опыты прогнозирования будущего, составившие в наши дни целую науку – футурологию, – сосуществуют с идеей «непредсказуемости», всемогущего случая, бесконечной вариантности путей развития.
Герман Гессе много раздумывал над многоликостью человеческого «я», пожалуй, это было основной его темой в 1920-е годы. В романе «Степной волк» таинственный Шахматист говорит Галлеру: «Вам известно ошибочное и злосчастное представление, будто человек есть некое постоянное единство. Вам известно также, что человек состоит из множества душ, из великого множества “я”»8.
Эта неоднократно повторяемая идея представлялась Гессе романтически-красивой: несмотря на все страхи и ужасы, живописуемые в «магическом театре», он, в сущности, ею любуется, видя здесь источник нескончаемых приключений души и «аллегорическое отражение самого священного, что мы знаем, – жизни». По прошествии десятилетий та же идея приобретает у других художников слова более прозаичный, угрюмый колорит. Она не воодушевляет, а подавляет. Может быть, потому, что Гессе еще полагал, будто личность вольна перестраивать свои «шахматные фигуры», составляя из них меняющиеся комбинации и наслаждаясь этой игрой. Личность – одновременно и шахматы, и шахматист, и материал для лепки и скульптор. Тогда это в самом деле увлекательно. Но что, если личность – только набор шахмат, а не игрок, только глина, но не скульптор? В пьесе М. Фриша «Биография» даже метафора та же самая – шахматы; герою пьесы позволено переиграть сыгранную партию жизни с тем, чтобы избежать сделанных ошибок. Однако, хотя вариантов много, выбрать оптимальный ему не удается, ибо он не знает, чего, собственно, хочет, а кроме того, каждое изменение «хода» влечет за собой другие непредусмотренные конфликты и приводит к еще худшему. Хотя Фриш в автокомментарии говорит: «Этой пьесой автор ничего не хотел доказать»9, – он доказывает бессилие личности что-либо выбрать.
Притчи, параболы, иносказания… Они стали в послевоенной литературе едва ли не господствующим жанром: ведь как иначе можно исследовать «человека вообще»? Как гласит эпиграф Камю к роману «Чума», взятый у Дефо, приходится «изображать то, что действительно существует, с помощью того, что не существует вовсе». Но вот роман популярной английской писательницы Айрис Мёрдок «Черный принц» – не притча, а довольно традиционный по форме психологический роман с занимательной фабулой с любовной историей. И здесь на житейском материале показана непредсказуемость поведения личности и хамеле-онная ее изменчивость. Все повороты неожиданны. Все персонажи неуловимо изменяются на протяжении повести; к концу они становятся как бы уже совсем другими людьми, выкроенными из того же материала. Они плохо понимают друг друга, потому что и сами себя не понимают; неправильно истолковывают мотивы поведения своих партнеров, потому что тем и самим неясны эти мотивы. В каждом намешано много всякого; как правило, побеждает худшее – зло по своей сущности агрессивно, а значит, и более деятельно, чем добро.
Непредсказуемость – характерный мотив не только «большой» литературы. В современных детективных психологических романах виновником преступления всегда оказывается тот из действующих лиц, кто выглядел менее всех способным на преступление. Это, конечно, исконная особенность детективного жанра, но теперь она несколько иначе мотивируется авторами: дело оказывается не столько в том, что преступник очень искусно маскировался, сколько в том, что в нем бок о бок уживаются разные, даже противоположные потенции и побуждения. Иногда преступление выглядит извращенным проявлением добрых потенций. В романе Агаты Кристи «Десять негритят» убийца – старый судья, одержимый манией справедливости и возмездия виновным: во имя справедливости он и убивает десятерых человек. В этом же произведении с наглядностью дидактического пособия проводится мысль, тоже очень характерная, о всеобщей виновности: каждый из десятерых убитых так или иначе повинен в чьей-то смерти.
В качестве примеров крайне пессимистической оценки человеческих возможностей обычно указывают на произведения писателей-абсурдистов – Беккета, Ионеско. Не менее сильные примеры можно почерпнуть и у писателей, далеких от абсурдизма. Например, у знаменитого Олдоса Хаксли, автора нашумевшей антиутопии «Этот прекрасный новый мир». Это раннее произведение Хаксли; после него он написал множество книг. Много позже написан роман «After Many а Summer…» – произведение лишь с легким налетом фантастичности. Фантастическое допущение сводится к тому, что в XVIII веке некий английский аристократ открыл эликсир долголетия и дожил до наших дней. Что из этого получилось – выглядит саркастической антитезой идеи Э. Фромма о «реализации потенций личности». Фромм видит экзистенциальную трагедию человека в краткости жизни: «Человек всегда умирает раньше, чем успевает родиться полностью». В романе Хаксли человек, проживший двести лет и сохранивший жизненные силы, становится чудовищем. Ибо время – аккумулятор зла.
Большую часть романа Хаксли занимают пространные философические рассуждения некоего мистера Проптера – это персонаж, почти не связанный с фабулой, но роман в целом как бы приложен к его рассуждениям в качестве иллюстрации. Суть философии мистера Проптера, по-европейски жестко интерпретирующей восточные учения о самообмане личного бытия в сочетании с идеями средневековых мистиков, в том, что «человеческое», «личностное» начало есть само по себе зло и ничего, кроме зла, продуцировать не может. «Эго», с его ненасытными алканиями и тревогами, и время, которому оно подчинено, – «два аспекта одной и той же вещи. И эта вещь есть субстанция зла».
Эту мысль мистер Проптер развивает и иллюстрирует на многих примерах. Его молодой собеседник, вернувшийся из Испании, где он сражался против фашистов в Интернациональной бригаде, растерянно спрашивает: а как же дружба, солидарность, самопожертвование, идеалы, социальная справедливость? Мистер Проптер отвечает. «Самопожертвование осуществляется во имя идеала, а идеал – простая проекция “я”. То, что обычно называют самопожертвованием, есть жертва одной части своего “я” в пользу другой части <…>. Большинство вещей, которые нас учили уважать и преклоняться перед ними, не заслуживают иного отношения, кроме циничного <…>. Вас учили поклоняться идеалам патриотизма, социальной справедливости, науки, романтической любви <„>. Вас уверяли, что самопожертвование всегда возвышенно и утонченные чувства всегда прекрасны. Но ведь все это бессмыслица, это только красивая упаковка лжи <…>. Если вы не вооружитесь непоколебимым цинизмом по отношению ко всей высокопарной болтовне священников, профессоров, политиков и им подобных, вы пропали. Окончательно пропали. Тогда вы обречены на вечное заключение в своем эго – обречены оставаться личностью в личностном мире, а личностный мир – это здешний мир, мир алчности, страха, ненависти, капитализма, диктатуры и рабства»10.
Социальная справедливость? Мистер Проптер отвечает: «Наполеон был порождением Французской революции. Германский национализм был порождением Наполеона. Война 1870 года – порождение германского национализма. Война 1914 года – следствие войны 1870 года. Гитлер – следствие войны 1914 года. Таковы печальные результаты Французской революции».
«Почему вы падаете, прыгнув с десятого этажа? Потому что таковы законы природы – вы должны упасть. А законы действительности на собственно человеческом уровне, на уровне времени и желаний, таковы, что вы не можете содеять ничего, кроме зла. Если вы решаете действовать исключительно на этом уровне и исключительно ради идеалов и принципов, ему свойственных, тогда вы безумны. Вы безумны, так как опыт ясно показывает вам: на этом уровне не достигается добро. Есть только разные степени и роды зла».
А где же достигается добро? – спрашивает собеседник. «На уровне, лежащем под человеческим, и на уровне – над человеческим. На животном уровне и на уровне – я предоставляю вам выбрать для него название: уровень вечности или, если вы не возражаете, уровень Бога, уровень духа – хотя это слово принадлежит к самым двусмысленным словам нашего языка. На низшем уровне добро существует в виде правильного функционирования организма, в согласии с законами его бытия. На высшем уровне оно существует в форме познания, чуждого желаниям и отвращениям; оно существует как переживание вечности, данное в опыте, как трансценденция личного, как распространение сознания за пределы, поставленные эго. Собственно человеческая активность – это активность, препятствующая распространению добра на двух других уровнях. Потому что постольку, поскольку мы подвластны времени, мы страстно цепляемся за наши личности, которые называются нашей политикой, нашими идеалами, нашими религиями. А каков результат? Пленники времени и эго, мы обречены вечно жаждать и вечно находиться в тревоге».
Такова концепция «человеческого», не оставляющая никаких надежд, кроме возврата к «безвредному животному уровню», поскольку второй, высший выход – трансцендирование за пределы эго – практически не удается даже и самому мистеру Проптеру. Не следует, конечно, отождествлять его воззрения с воззрениями писателя О. Хаксли. Однако писатель с нескрываемым пиететом относится к своему старику-философу.
Хотя не в столь крайнем выражении, как у Хаксли, недоверие к активно-деятельному началу пронизывает литературу послевоенных десятилетий. Романтизированный образ волевого, энергичного героя деградировал до Джеймса Бонда, до массовой литературы в ее наиболее низменных образцах, до китча. «Большая литература» подвергает сомнению ценность активного действия и ценность идей, вдохновляющих на такие действия. Грэм Грин взял эпиграфом к роману «Тихий американец» строки поэта А Клафа:
Нет, не поддамся чувству: к действию волю пробудит;
А в действии скрыта опасность. Всякой неправды страшусь я,
Всякой ошибки сердца, несправедливого дела.
К ним так часто влечет нас ложное чувство долга.
Ромул Великий в пьесе Ф. Дюрренматта – никудышный император: он сложа руки смотрит, как разваливается Римская империя, и в дни страшных бедствий невозмутимо занимается разведением кур. Но выясняется, что бездействие и было в данной ситуации оптимальным вариантом и что Ромул дальновиднее, да и благороднее других.
Где в современной буржуазной литературе появляются в качестве положительных героев активные политические деятели, крупные ученые, мудрые полководцы? Таких что-то не видно. Персонажи, затевающие «большую игру», как правило, ее проигрывают, а если выигрывают, то благодаря своей крайней бессовестности. Персонажи, служащие, как они считают, большой идее, незаметно для себя становятся слугами дьявола. А откуда брезжит свет?
Слабый, маленький, он исходит от слабых и маленьких людей, которые ни на что особенное не претендуют и с точки зрения окружающих и самих себя являются или обыкновенными грешниками, или нищими духом, или комическими фигурами. Нескладные подростки и чудаковатые старухи (у Фолкнера, у Трумена Капоте, у Сэллинджера), клоун у Г. Бёлля, писатель-неудачник, работающий в акцизе, у А. Мёрдок, мелкий служащий, который один во всем городе не согласился превратиться в носорога, у Ионеско, нищий Акки у Дюрренматта, проститутки у Ремарка. Это в общем аутсайдеры, стоящие вне игры, на обочинах социальной жизни, они не «служат идеалам», но сохраняют интуицию добра. Надежды возлагаются не на сильных, а на слабых.
Ужасный призрак фашистского «активизма», фашистского «долга», фашистской «идеи» вызвал реакцию недоверия к плодам человеческой активности вообще и преувеличенное мнение о пассивной податливости человеческой натуры.