Начало работы на «Большой» картиной. 1915

Начало работы на «Большой» картиной. 1915

Начиная с Нового года, наряду с выставками, цель которых была помощь нашему воинству, открывались выставки обычные: Передвижная, Союза русских художников и другие.

На Союзе Суриков выставил свое «Благовещение». Оно не поражало зрителя так, как Суриков мог это делать в старые годы, и все же его «Благовещение» не было обычным. Особенно сильно были задуманы фигуры и лицо Богоматери, такое доверчивое, естественное, живое; именно так Матерь Божия могла смотреть на дивное видение, посетившее Ее. Архангел Гавриил — юноша сильный и прекрасный. Лучшее же в картине — ее тон, звучный, опять напоминающий любимого Суриковым Тинторетто. Газетчикам «Благовещение» не понравилось.

Были на выставке хороши Малютин, Архипов и праздничный, нарядный Костя Коровин[452].

На Передвижной Юрий Репин дал «Бой под Тюриниеном», и его не похвалили тогдашние писаки, а, между тем, дух захватывало от картины несчастного для нас боя.

Молодой Репин делал вас как бы участником этого боя, в нем был истинный трагизм.

В конце января я был в Петербурге. Вернувшись, начал небольшую картину «Сестры». На Волге, в скитах, встретились две сестры. Одна — радостная, светлая, другая — сумрачная, обреченная. Написал еще «Одиноких» — две девушки бредут каждая со своими думами. Написавши «Одиноких», принялся за давно задуманную «На земле мир…». Где-то на далеком Севере, на Рапирной Горе, у самого «студеного» моря живут Божьи люди. Сидят старцы, ведут тихие речи. Лес, светлое озеро, голубая мгла далеких гор. Неспешно живут старцы. Кругом поют птицы. Здесь их не трогают. Вот лиса выбежала на опушку, смотрит на старцев, а старцы на нее улыбаются. Прекрасен мир Божий. Как не быть «в человецех благоволения…».

С удовольствием писал я своих старцев, а когда понадобилось, охотно и повторил их.

К большой картине, к «Христианам» все было готово, пора было приниматься за картину…

На выставке того года позабыл отметить коненковскую «Русскую Психею»[453]. Какое великолепное создание талантливого мастера, едва ли не лучшее за все долгие годы упадка нашей скульптуры! «Русская Психея» сработана Коненковым из любимого им материала — дерева, слегка подкрашенного. Она не была приобретена ни одним из наших музеев. Тогда говорили, что Грабарь — директор Третьяковской галереи — не взял статую только потому, что Коненков был «не их прихода». Он не был мирискусником. Причина, знакомая многим… Вспомнился незабвенный Павел Михайлович Третьяков. Как много ему, его беспристрастию обязано Русское искусство!..

Пришло известие о смерти Витте. Думается, при иных условиях, при твердой руке Императора Александра III из Витте вышло бы другое, более ценное, морально устойчивое, чем при слабохарактерном Николае II.

В начале марта был взят Перемышль. Генерал Иванов, этот «мужичок-полевичок», говорил, что под Перемышль на бойню людей посылать не стоит, и он туда их не пошлет. Перемышль, как нарыв, назреет и сам прорвется. Так и вышло.

В Москву приехала вернувшаяся из Австрии княгиня Яшвиль, командированная туда по Высочайшему повелению для осмотра лагерей с нашими пленными. Наталья Григорьевна была у нас, порассказала немало интересного. Ее наблюдения, характеристики были ярки. Я помню две-три: генералов Иванова, Брусилова и Леша.

Генерал Иванов встретил Н. Г. Яшвиль у себя в ставке утром запросто, в туфлях, в старом военном пальто вместо халата. Выслушав, сделав свои распоряжения, пригласил ее к чаю. В его комнатке кипел самовар, чай был жидкий, спитой. Посидели, попили чайку, поговорили о делах.

Николай Иудович не терпел возле себя светских, титулованных штабных, им неохотно доверял. Его правой рукой был генерал Алексеев[454], человек ума необычайного. Алексеев был «головой» армии, Иванов же был ее «сердцем». Николай Иудович мечтал по окончании войны постричься в рядовые монахи.

Наталье Григорьевне в те дни генерал Иванов казался каким-то народным символом: главнокомандующий огромной армией, из простых крестьян, богомольный, жалостливый, похожий на «Св<ятую> Русь», какой почитали мы тогда нашу Родину.

Генерал Брусилов ничем не был похож на генерала Иванова. Светский, сдержанный, сухой, энглизированный, он принял княгиню Яшвиль в огромном дворце польского магната. Принял, позируя, поставив одну ногу на стул, облокотись рукой на огромную карту военных действий, как бы за решением сложной стратегической задачи. Тут и следа не было Ивановской простоты и доступности…

Леш был один из генералов, командующих на Карпатах: большой, толстый, бьющий на популярность среди солдат. В метель, вьюгу он мчался на автомобиле в холодном пальто нараспашку. Встречаясь с войсками, идущими в бой, «по-скобелевски» (увы, без его таланта!) приветствовал их «именем Царя, именем Отечества». Перекатистое «ура» неслось ему вслед… Леш любил промчаться под легкой шрапнелью.

Помню, в те дни прочел книгу Льва Шестова-Шварцмана[455]. Казалось, что Шестов в своей книге сводил какие-то счеты с Достоевским. Обнажая все качества героев Достоевского, он приписал их самому Федору Михайловичу. Раскольников, Иван Карамазов, великий Инквизитор, Федор Павлович — все они суть сам Достоевский. Нет такого преступления, порочной мысли, которую не навязал бы Шестов автору «Бедных людей». Преступна и «Пушкинская речь»[456]. По словам критика, «глупо человечество, обманутое, поклоняющееся гению Достоевского, этого мракобеса, гонителя правды, прогресса и добра, преступнейшего из смертных». Вот каков был величайший русский гений по Шестову-Шварцману! Далеко не так его оценивали западные критики…

Весной опять был в Петербурге, потом снова побывал у Троицы. Погода была дивная, травка лезла из земли, рвалась к солнцу, все хотело жить.

Получил подарок дорогостоящий — в парчовом переплете с золотым тиснением альбом «Федоровский Государев собор»[457]. Едва ли стоило малоценный в художественном смысле памятник, каким был Царскосельский собор, издавать так роскошно.

Весной в институте тяжело заболела крупозным воспалением легких дочь Наталья. Опасность была несомненная. Девочку причащали. Однако кризис миновал благополучно. Наталья быстро поправилась и на все лето уехала в Княгинино. Я же отправился на Волгу, сделал несколько этюдов в костромском Ипатьевском монастыре и тоже приехал на хутор.

Военные события продолжали тяготеть над Россией. Были взяты Варшава, Новогеоргиевск, Оссовец, Брест, отобран обратно от нас Перемышль, Львов. На западе дела казались тоже плохими. Были взяты Брюссель, Антверпен. Потоплена «Лузитания»[458]. Немцы неистово кричали «хох!» своему кайзеру и одобрительно похлопывали по плечу своего «старого немецкого бога».

Но счастье в те дни еще не совсем нас покинуло. В июле, когда я был в Железноводске, стало известно о взятии нами одиннадцати тысяч пленных. Однако это оживление не было продолжительно.

Из Железноводска я проехал в Туапсе. Вид моря, купание в нем сильно укрепили меня. Туапсе, с проведением через него железной дороги на Сочи, быстро развивалось, появились сносные гостиницы, рестораны, а море дополняло остальное. Прожить в нем две-три недели было приятно.

Коренная Россия наполнилась беженцами. Петербург с его тогдашним растерянным, анемичным городским головой гр<афом> Иваном Ивановичем Толстым оказался совершенно беспомощным. Москва же с ее Земским союзом и другими организациями успешно справлялась с размещением выкинутых из своих родных гнезд беженцев. Многие москвичи отдали свои квартиры этим пасынкам России.

Дела на войне с уходом Сухомлинова[459] опять стали как будто поправляться. События, коими жила вся страна, выбили меня из обычного строя. Не хотелось думать об искусстве, о картинах, о «Христианах», о будущей выставке их в Лондоне. Куда-то все ушло, стало далеким, ненужным, поплыло в каком-то тумане. Война, Россия, а главное — «что будет?». Это «что будет?» стало вопросом жизни. Все, что говорилось, делалось тогда в Думе, было слабо. Не было человека ни большой инициативы, ни большой воли. Не было человека, который авторитетно, сильно сказал бы: «Довольно болтать, за дело!» — и указал бы это дело. Россия страдала тяжким недугом.

В конце сентября я вернулся в Москву, там нашел много давно небывалого. Москвичи ждали со дня на день забастовок, ждали, что закроют водопровод, станут трамваи, потухнет электричество. Все знакомые симптомы налицо.

Зять мой был тогда командирован Земским союзом в Ригу для эвакуации заводов, фабрик. Над Ригой в это время летали немецкие аэропланы, цеппелины. Все спешили, работали день и ночь. Ольга проживала в Кисловодске, шумном, набитом праздным людом.

Внезапно тяжело заболела Мария Павловна Ярошенко и в середине сентября скончалась. Не стало деятельной, умной женщины. С ней вместе ушла целая полоса жизни. Мария Павловна знала на своем веку целый пантеон самых выдающихся людей своего времени. Она была со многими в наилучших отношениях. Многие из них гащивали у нее в Кисловодске. Достоевский, Лев Толстой, Тургенев, Салтыков, Вл<адимир> Соловьев, Короленко, Гаршин, Менделеев, Кавелин, Крамской, Те, Шишкин, Репин, все передвижники — соратники Н. А. Ярошенко бывали у них, дружили, пользовались их гостеприимством. Ярошенки были люди большой душевной красоты. Одним из последних друзей Марии Павловны был, живший ряд лет на ее кисловодской даче, митрополит петербургский Антоний (Вадковский) — искренний, высокопорядочный, благожелательный, хотя и не сильной воли человек.

Скончалась Мария Павловна, окруженная большой заботливостью тех, кто ее любил и кого она любила. Была около нее и моя Ольга, с детства, с года ее тяжелой болезни сделавшаяся ее любимицей.

Я был назначен Марией Павловной одним из ее душеприказчиков. По завещанию покойной, ее усадьба в Кисловодске назначалась к продаже с тем, чтобы на вырученные деньги душеприказчиками было выстроено, оборудовано, а потом передано городу Кисловодску Горное училище. Собрание картин, оставшихся у Ярошенко, было завещано родине Николая Александровича — Полтаве[460].

Из всего завещанного мы успели осуществить лишь один пункт: передали собрание картин в Полтавский, имени Гоголя, музей. Остальное осуществлено не было. Наступившая революция положила конец нашим широким предположениям.

Марию Павловну Ярошенко похоронили в одном склепе с Николаем Александровичем, в ограде Кисловодской церкви, недалеко от их усадьбы, от того дома, где Ярошенки долго жили, где Николай Александрович любил работать, где летом и осенью не переводились гости.

Около этого же времени в Петербурге умер Константин Маковский, блестящий «Костя Маковский», так много шумевший в дни царствования Императора Александра II. Этот равнодушный к искусству Государь покупал его картины. В Эрмитаже того времени были его «Масленица», «Перенесение Священного ковра в Каире» и «Русалки»[461]. Последняя картина, наделавшая много шума, дала повод Александру II впервые посетить Передвижную выставку.

Современники Маковского помнят его «рауты», где можно было встретить тогда весь знатный, артистический и блестящий Петербург. Там бывал и Император, встречаемый красавицей женой Кости Маковского, лучшей моделью его картин.

Маковский, увлеченный светскими своими успехами, быть может, не дал всего, что мог дать. Через его руки, как и через руки В. В. Верещагина, прошли огромные деньги, они в их руках не задерживались. Смерть обоих была сходна тем, что была насильственной: Маковского на улице зашибли лошади, Верещагин погиб на «Петропавловске» в самом начале Русско-японской войны. На обоих этих художниках ярко отразились некоторые черты их времени.

В начале октября я, наконец, начал «Христиан» красками. Работал с большим одушевлением. Картина была обдумана во всех подробностях. Материалы к ней были почти все налицо. Начал писать с пейзажа, с Волги. Как люблю я наш пейзаж! На нем как-то ясно чувствуется наша российская жизнь, человек с его душой.

План картины был таков: верующая Русь от юродивых и простецов, Патриархов, Царей — до Достоевского, Льва Толстого, Владимира Соловьева, до наших дней, до войны с ослепленным удушливыми газами солдатом, с милосердной сестрой — словом, со всем тем, чем жили наша земля и наш народ до 1917 года, — движется огромной лавиной вперед, в поисках Бога Живого. Порыв веры, подвигов, равно заблуждений проходит перед лицом времени. Впереди этой людской лавины тихо, без колебаний и сомнений, ступает мальчик. Он один из всех видит Бога и раньше других придет к Нему.

Такова была тема моей картины, задуманной в пятом или шестом году и лишь в 1914-м начатой мной на большом, семиаршинном холсте.

Я так описывал тогдашний свой рабочий день приятелю: «В хорошее, ясное утро с восьми часов стою у картины. К двенадцати, совершенно обессиленный, плетусь в столовую обедать и пока не утолю голод, все сидят, затаив дыхание. Обед длится минут двенадцать — пятнадцать: на горячее — три-пять, на жаркое — пять, да на сладкое — три-пять минут. Кофе подают в мастерскую и пьется он „на ходу“, с палитрой в одной руке, с чашкой в другой»[462].

Время от времени, чтобы дать себе (вернее, своим от себя) отдых, я уезжаю к Троице, в Абрамцево или в Петербург. К лету я предполагал окончить картину вчерне.

В то время я был полон своими «Христианами», никуда не показывался, на приглашения отвечал молчанием. Наряду с этим в те дни приходилось исполнять рисунки с благотворительной целью. Был исполнен рисунок для марок, на стенной календарь, изданный на средства Великой Княгини. Календарь был выпущен в ста тысячах экземпляров по семьдесят пять копеек за каждый. С моим же рисунком было выпущено сто тысяч открыток для однодневного сбора пожертвований.

За пожертвование своей художественной коллекции я был избран почетным попечителем Уфимского музея, наименованного моим именем.

Война тем временем делала свое страшное дело. Жизнь выбрасывала на поверхность и хорошее, и плохое. Кречинские, Расплюевы сменили Обломовых, Левиных, Безуховых. Российские идеалисты всех мастей — славянофилы, западники, трезвенники и прочие сменялись, как в калейдоскопе. Всплывали поступки, действия то прекрасные, величавые, то безумные, преступные.

Когда-то, лет пятьдесят тому назад, в Сибири гремели миллионщики — братья Сибиряковы. Были они откупщики. У одного из них, Михайлы, были дети — сын Иннокентий да дочка Анна. Сын в молодые годы «чудил», свободно обращался с родительскими капиталами. Стал постарше, — «уходился», начал задумываться. Кончил тем, что презрел все земное, ушел на Старый Афон. Сделал там вклад, построил келью у самого моря. Стал молиться, поститься, да в одночасье взял — и повесился.

Сестра его тем временем жила в Питере, посещала Курсы, полна была добрых не только намерений, но и дел. Вокруг нее делались дела и добрые, и недобрые. Время шло. Некрасивая, нарядно одетая Анна Михайловна пуще всего боялась женихов: чуяло ее сердце, что не зря они около нее увиваются.

Тогда, в пору ее благополучия, одна дама взяла у нее на какой-то малый срок десять тысяч рублей. Документов Анна Михайловна не признавала, верила хорошим людям на слово. Барыня деньги взяла, да о них и позабыла. Шли годы. Барыня умерла. Анна Михайловна жила где-то в Париже, успела сама обеднеть, стала нуждаться. Душеприказчики умершей барыни, разбирая ее бумаги, письма, нашли в них указания на то, что долг Анне Михайловне уплачен не был и к тому времени возрос чуть ли не вдвое. Разыскали Анну Михайловну душеприказчики где-то в меблированных комнатах, обедневшую, постаревшую, но все такую же добрую. Сообщили ей о том, что она должна получить свой долг, возросший до большой цифры.

Ответ был таков: документов у нее нет. Если долг установить удастся точно, то она просит всю сумму, ей причитающуюся, передать от нее в дар Высшим женским курсам на стипендию имени ее умершего брата. Так поступила нищая миллионерша, оставаясь до конца дней в своих убогих меблирашках.

Таков был образ деятельного русского идеализма. За него, думается, немало грехов отпустится предкам-откупщикам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.