Реформаторская горячка в Третьяковской. 1916
Реформаторская горячка в Третьяковской. 1916
Итак, приближался 1916 год. Он начался, как и предыдущий, под грохот орудий. Проходили один за другим санитарные поезда с фронта. Неустанно работали госпитали. Открывались все новые и новые частные лазареты. Война у всех была на уме. Надежды сменялись упадком духа.
В начале месяца мы с женой получили приглашение Великой Княгини послушать у нее «сказителей». Приглашались мы с детьми. В назначенный час мы с нашим мальчиком были на Ордынке. Там собрался небольшой кружок приглашенных, знакомых и незнакомых мне. Великая Княгиня с обычной приветливостью принимала своих гостей. Нашего Алексея поцеловала. Все поместились вокруг большого стола, на одном конце которого села Великая Княгиня. В противоположном конце комнаты сидели сказители. Их было двое: один молодой, лет двадцати, кудрявый блондин с каким-то фарфоровым, как у куколки, лицом. Другой — сумрачный, широколицый брюнет лет под сорок. Оба были в поддевках, в рубахах-косоворотках, в высоких сапогах. Сидели они рядом.
Начал молодой: нежным, слащавым голосом он декламировал свои стихотворения. Содержания их я не помню, помню лишь, что все: и голос, и манера, и сами стихотворения — показалось мне искусственным.
После перерыва стал говорить старший. Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с Севера. Голос глуховатый, дикция выразительная. Сказывал он и про «Вильгельма лютого, поганого». Называлось сказанье «Беседный наигрыш». За ним шел «Поминный причет» и, наконец, «Небесный вратарь». Последние два были посвящены воинам. Из них мне особенно понравился «Поминный причет».
Сказители эти были получившие позднее шумную известность поэты-крестьяне — Есенин и Клюев. Все, что сказывал Клюев, соответствовало времени, тогдашним настроениям, говорилось им умело, с большой выразительностью.
После всего гости оставались некоторое время, обмениваясь впечатлениями. Был подан чай. Поблагодарив хозяйку, все разошлись.
Вскоре снова на очереди встали дела Третьяковской галереи[463].
Грабарь и его помощник Черногубов, пользуясь своими связями с влиятельными гласными главенствующей тогда партии, поддерживаемые городским головой Челноковым, творили в Галерее то, что им хотелось. Совет Галереи к тому времени был ими сведен к нулю. Единственный независимый, пытавшийся иногда противостоять этим двум лицам, был кн<язь> Щербатов, но он не был сильным человеком, и ему трудно было бороться с дерзким на язык, умным и совершенно аморальным Черногубовым.
Противниками галерейного произвола из стариков были Виктор Васнецов, Репин, Владимир Маковский. На мою долю выпало объединить противников Грабаря. На нашу сторону стала огромная часть Передвижников, Союз русских художников, Общество петербургских художников, члены Академической выставки и ряд других менее значительных обществ.
Грабарь и К? — также не теряли времени. Они сплотились около «Мира искусства». С ними были опытные в таких делах мастера — Александр Бенуа, Рерих. Из стариков к ним пристали вечно молодящийся Поленов и краса наша Василий Иванович Суриков, тогда уже смотрящий на многое глазами своего зятя П. П. Кончаловского.
Образовалось два лагеря: один сильный численностью, но и слабый опытом, методами борьбы, другой был искушен в таких методах. С первым было «Новое время», со вторым «Речь». Популярное «Русское слово» не знало, на какую ногу ступить. «Русские Ведомости» примкнули тоже к мирискусникам.
Наряду с газетной полемикой был ряд заседаний Московской Городской думы, на которых обсуждался обострившийся вопрос о Третьяковской галерее. С самого начала к нам присоединился бывший городской голова Н. И. Гучков и очень внимательный гласный Геннер. На стороне Грабаря были все думские газеты с их головой Челноковым. Мы стояли на стороне моральной незыблемости завещания П. М. Третьякова, наши противники — на формальной его стороне.
Наша статья «Вниманию московских гласных» и «Письмо группы художников, лично знавших П. М. Третьякова», к которому присоединился целый ряд обществ, произвели сильное впечатление[464]. О делах Галереи заговорили не только в столицах, но и в провинции. Громкое дело следовало скорее потушить, замять. Этим и занялась тогда «челноковская» Дума, «дума гейш».
Нам казалось, что удастся отстоять правое дело, отделить третьяковское собрание от нетретьяковского, оградить личность основателя, его эпоху, его дело отдел Грабарей, Черногубовых и К?. Дума тех дней — челноковская Дума, спасая Грабаря, спасала как-то и себя. В конце концов, после ряда думских схваток, нам все же стало очевидно, что мы, сильные авторитетом моральным, должны будем уступить «духу времени» — авторитету формальному. Грабарь остался директором Галереи, Черногубов должен был уйти. После такой «победы» Третьяковские традиции неудержимо покатились под уклон…
Раньше чем кончить повесть об этой борьбе «двух начал», приведу здесь то, что рассказывал тогда о встрече Репина с Грабарем восхищенный им Черногубов. Репин, узнав о реформаторской горячке в Третьяковской галерее, о перевеске своих картин без его ведома и спроса (чего не делал при живых авторах Павел Михайлович), прилетел из Куокалы в Москву для личных объяснений с директором Галереи. Чуть ли не прямо с вокзала Илья Ефимович направился в Лаврушинский переулок, явился туда в весьма приподнятом настроении, грозно спросил Грабаря, желая немедленно его видеть. Разыскали Грабаря, сообщили о приезде гостя, об его возбужденном тоне.
Игорь Эммануилович быстро сообразил всю опасность такой встречи, дал Репину поуспокоиться, пошел навстречу опасности. Встретились. Репин с места взял мажорный тон разноса. Грабарь, выждав окончание первого пароксизма самого яростного гнева, смиренно попросил расходившегося Илью Ефимовича его выслушать. Он-де готов был дать ему исчерпывающее объяснение, но не сейчас, не сегодня, так как он, Грабарь, только что потерял отца…
Впечатлительный Ил<ья> Еф<имович>, пораженный такой неожиданностью, страшно смущен, извиняется, просит Грабаря позабыть его грубый поступок. Он не знал и прочее… Он совершенно размяк, стал утешать неутешного. Теперь Илью Ефимовича можно было взять, что называется, голыми руками, и он уехал, оставив развеску своих картин в том виде и на тех местах, кои им определил Грабарь.
Отец Грабаря действительно умер, но… задолго до описанной встречи. Если такой рассказ верен, то он и есть лучшая характеристика этого деятеля искусств после Третьяковского периода.
В начале февраля скончался давно болевший В. И. Суриков[465]. Хоронили его торжественно. На кладбище Виктор Михайлович Васнецов сказал простое, задушевное слово. Могила Василия Ивановича была около могилы его жены Елизаветы Августовны. Когда-то часто бывал он здесь в неутешной своей печали. Между нами не стало удивительного художника-провидца, истолкователя старины, судеб нашей Родины.
В ту весну много говорили о действиях так наз<ываемой> «покупочной комиссии». Она оказалась левой. Были куплены вещи предпочтительно мирискусников. Особенно много говорили о картине Кустодиева «Катанье на масленице»[466].
Мой приятель просил меня высказаться на этот счет, и я написал ему так:
«Меня нимало не смущали и не смущают искания не только „Мира искусства“, общества давно сложившегося, уже достаточно консервативного, не смущают меня и „Ослиные хвосты“, и даже „Магазин“ (новое, наилевейшее общество)[467]. Не смущают потому, что все идет на потребу. „Огонь кует булат“. Из всего самого негодного, отбросов в свое время и в умелых руках может получиться „доброе“.
Придет умный, талантливый малый, соберет все ценное, отбросит хлам, кривлянье и проч<ее> и преподнесет нам такое, что мы, и не подозревая, что это „такое“ состряпано из отбросов, скушаем все с особым удовольствием и похвалой.
„Мир искусства“ — это одна из лабораторий, кухня, где стряпают такие блюда. Кустодиев, Яковлев Александр — это те волшебники, которые по-своему, „суммируют“ достижения других, а сами они, быть может, войдут в еще более вкусные блюда еще более искусных мастеров.
„Лубок“ — это принятый до времени язык, иногда жаргон более понятный или забавный, чтобы быть выслушанным, замеченным. Язык Пушкина — это язык богов, на нем из смертных говорят немногие: Александр Иванов, Микеланджело, Рафаэль… Даже такие таланты, как Суриков, прибегали, чтобы поняли их „смертные“ — к народному говору-жаргону… И да не смущается твое сердце. Под луной не произошло ничего нового, а жить всякому охота… придут „боги“, и может быть, мы с тобой и впрямь их не поймем, обругаем, закричим: „распни их!“. Не думай, однако, что быть Кустодиевым, притворяющимся рубахой-малым, так просто. Им надо родиться. Вот на Олимпе не болтают, а „глаголят!..“»[468]
На пытливый вопрос моего приятеля, чего ищет Кустодиев, какая его исходная точка, я писал ему: «Сколько ищущих, столько и „исходных точек“, и не много стоит такой искатель, который заранее все знает, что найдет. Ищут внутреннего удовлетворения жажды красоты, в чем? — в разном: в красках, в образах, в быте, в формах, ищут миллионами путей, через постижение личное, рефлективное, отрицательное или положительное, реальное или мистическое. Ищут головой, сердцем и, „сколько голов, столько же умов“, и никакого „канона“, тем более никакого „дважды два — четыре“ в поисках ни у кого нет»[469].
Весной в Ялте скончался Адриан Викторович Прахов, завещав похоронить себя на ялтинском кладбище около своего брата-поэта, взяв обещание посадить на его могиле «дикую яблоньку». В этой дикой яблоньке сказался эллин наших дней — Адриан Викторович Прахов. Он любил прекрасное, любил природу, обоготворял ее. И лежит он теперь на берегах древней Тавриды, в головах его растет-цветет дикая яблонька, а дальше без конца-края море, такое голубое, голубое…
Узнав о смерти Прахова, я написал о нем краткое воспоминание, напечатанное тогда в «Новом времени»[470]. Прочитав его, Виктор Михайлович Васнецов благодарил меня за посвященные ему в воспоминаниях строки. «Неудавшийся грешник», как любил себя называть Виктор Михайлович, все еще не мог решить: враг я ему или не враг. Не хотел он понять, что если бы я пожелал быть его врагом, то стал бы им давным-давно, еще в пору своего «братания» с Дягилевым.
В мае того года я совершенно неожиданно получил от моих домохозяев письмо (старик Простяков к тому времени умер). Мне предлагали «очистить» занимаемую квартиру к 15 августа по той причине, что квартира нужна для больного сына. Мне казалось, что просьба «очистить» квартиру не больше как желание получить за нее прибавку, и я нимало не был этим обеспокоен, решив, что прибавлю, и делу конец.
Не так вышло на самом деле. Младший отпрыск Простяковского рода женился. Жена оказалась капризная. Молодоженам их квартира показалась тесна, некуда было поставить дорогую приданую мебель. Они воспользовались тем, что мое квартирное условие кончалось, предложили мне квартиру освободить.
В то время в Москве квартир не было. Свободные были заняты под лазареты, склады и прочее. Мои друзья, узнав о такой оказии, принялись помогать мне в поисках. Предлагали и то, и се, но ни то, ни се мне не годилось. Мне нужно было помещение с большой комнатой, не менее девяти-десяти аршин для семиаршинной картины.
Узнала о моих затруднениях и Великая Княгиня. Просила передать, что в случае необходимости можно будет устроить мне мастерскую в одной из запасных зал Кремлевского или Николаевского дворца. Уведомили меня и из Исторического музея, что там тоже могут мне предоставить один из неоконченных залов.
Но мне не хотелось кончать картину вне дома. Куда было удобнее иметь мастерскую тут же, у себя под рукой. В любой час дня и ночи картина могла быть передо мной. Бывало, вне работы я заходил в мастерскую, садился перед холстом на диване и, не спеша, обдумывал ее подробности. Приходил в мастерскую и в бессонные ночи, и ранним-ранним утром.
Каких мер, способов и уговоров не было пущено в ход, но неподатливый «отпрыск» не сдавался. Время шло, а квартирный вопрос все был ни с места. Семья моя, тем временем, жила в Абрамцеве, куда наезжал и я, писал там недостающие этюды для «Христиан».
В то лето в Абрамцеве в одном из помещений для дачников (бывшем театре) был лазарет для слепых солдат. Я писал с них этюды для первопланной фигуры. Один из слепых был особенно трогателен. Звали его Миша. Добродушный паренек лет двадцати был ослеплен газами в тот момент, как их эшелон, прямо из вагона, вступил в бой. Тогда шли ожесточенные бои за обладание Варшавой. Работая этюды, я разговаривал с Мишей — он был охотник поговорить. Спрашиваю его, страшно ли было идти в бой. Он простодушно выкликнул: «А стра-а-шно!» В то время Миша не сознавал всего ужаса своего положения, не был еще ожесточен на судьбу, на людей, пославших его на страшную бойню[471].
Позднее, уже осенью, я нашел для своего слепого превосходную модель. То был тоже солдатик из рабочих. Нашел я его в Арнольдовском убежище[472] для слепых, что было на Донской. Это был красивый, с правильными чертами лица, высоко настроенный юноша. Написанный с него этюд и вошел в картину.
Война с переменным счастьем продолжалась. Была одержана большая победа, взято двести тысяч пленных. Каких жертв эта победа стоила нам — один Господь знает[473].
Как-то позвонил мне кн<язь> Щербатов. Он слышал о моих злоключениях с квартирой и предложил мне освободившуюся в его новом красивом премированном доме по Новинскому бульвару. В тот же день я был там, осмотрел квартиру. Она не была так обширна и удобна, как моя старая. Мастерская была меньше, хотя картина в ней поместиться могла. А так как иного выхода не было, то я тут же предложение князя принял. Стал поджидать возвращения семьи из деревни, изредка наезжая туда сам.
Стояли холода, шли дожди, несмотря на всё это, я закончил все недостающие этюды, и в начале августа мы переселились в Москву, стали разорять прежнее гнездо, где так хорошо работалось и жилось в протекшие годы. Привели в порядок новую квартиру, назначили время для переезда, что не было в те времена сложно. Перевозка организована была отлично, и мы, попрощавшись с нашей Донской, тронулись в путь… Подъезжая к новой своей квартире, в воротах Щербатовского дома встретился мне священник. Грешный человек, подумал: быть беде. Так и вышло. Спустя три года я потерял на Новинском все мое имущество. В 1919 году моя квартира была разорена. Спасти из нее не удалось ничего. Моими рисунками, эскизами, по словам очевидцев, как снегом, покрыт был Щербатовский двор.
Дом князя Щербатова был построен незадолго — года за три-четыре — до нашего туда переезда. Богатый, избалованный, с капризным, изысканным вкусом, князь объявил конкурс на проект дома. За красивейший проект назначалась премия, а получивший ее делался и строителем дома.
Премию взял молодой, талантливый архитектор-художник Таманов[474]. Он сумел умно использовать красивое, выходящее на два фронта, место. Главный фасад был обращен к Новинскому бульвару, задний — к берегам Москва-реки, с перспективой на далекие Воробьевы горы. Стиль дома — модный тогда ампир[475]. Все, что можно было использовать в смысле материала, все было Тамановым сделано. Тут был и дворик со львами, и античные статуи, и трельяж с вьющимся диким виноградом, и княжеский герб над аркой во внутренний дворик. Ничего не было забыто, чтобы потешить избалованного барина.
Верхний этаж дома предназначался для самого владельца. Там сосредоточено было все, что можно было придумать, чтобы создать достойный фон для красивой княгини. Введены были дорогие материалы. Стеклянная терраса обрамляла весь верх дома, давая изумительную картину на Москву, на Нескучный, Воробьевы горы, на села и деревни, примыкающие к Первопрестольной со всех сторон. Была при квартире князя отличная мастерская на север — с верхним и боковым светом.
Князь был дилетант-художник, где-то, у кого-то учился за границей[476]. Жил он на большую ренту, на доходы со своего премированного дома, — жил и не тужил. Венцом его благополучия была княгиня, красивая оригинальной красотой, не то бывшая фельдшерица, не то сестра милосердия, счастливо выходившая князя во время его болезни, влюбившая в себя этого, по внешности, Пьера Безухова, такого огромного, породистого, быть может, не слишком мудрого[477].
Для нас на Новинском началась новая эра. По устройстве квартиры, я, усталый, уехал в Кисловодск. Там стояла дивная погода. Много знакомых. В Кисловодске тогда была и моя Ольга. Жили мы в опустелом доме покойной Ярошенко. Там же, у Ярошенок, жила Поликсена Сергеевна Соловьева со своим вечным спутником Манасеиной.
Поликсена Сергеевна в ту пору была уже немолодая, но интересная, с седеющими вьющимися, стриженными по-мужски волосами. Ходила она в отлично сшитом мужском пиджачном костюме. Поликсена Сергеевна была умна, остроумна, весела, хотя скрытая болезнь парализовала время от времени ее веселость. И мы жили на этот раз, как и когда-то в молодости, в полном согласии с Поликсеной Сергеевной. Легкие «идейные» схватки не мешали нашему давно устоявшемуся дружелюбию.
Я быстро стал поправляться, помолодел… Кисловодск той осенью кишмя кишел отдыхающими — по воле и по неволе — бывшими сановниками и всякого рода «знаменитостями». Вельможи и недавние вершители судеб тогдашней России, бывшие не у дел, праздно слонялись по парку, перекидываясь при встречах пророчествами, предзнаменованиями. Тут был дятлоподобный, в каком-то клетчатом, зеленоватом Пальмерстоне бывший министр Иностранных дел Сазонов, бывший военный министр Поливанов, промелькнувший метеором на своем посту Хвостов, бывший Нижегородский губернатор Фредерикс, Тверской — Бюнтинг. Был там и наш «Минин-Пожарский» — Александр Иванович Гучков.
Все эти господа в ожидании, когда снова пробьет их час «спасать Россию», сейчас «поднарзанивались», пили невинные Ессентуки № 4 или № 20, пили и Баталинскую. Скучали в своем вынужденном безделье, делали скуки ради свой моцион, бегали по дорожкам: одни по дорожкам первой категории, другие по категории второй, а те, что помоложе и побойчей, взлетали на третью категорию, к Красным, Серым камням, к Храму воздуха.
В ту осень в Кисловодск ожидали Императрицу с Наследником. Словом, все жили особой, повышенной жизнью того страшного времени.
Из Трапезунда проездом в Москву заехал к нам зять мой Виктор Николаевич Шретер, командированный для какой-то ревизии Земским союзом. Виктор Николаевич порассказал немало интересного про Кавказский фронт, недавние победы наши там, про генерала Юденича и других. События огромной важности чередовались одно за другим. В тот момент Румыния находилась под жестоким ударом немцев, и война могла перекинуться к нам в Бессарабию, к морю, к самой Одессе.
В Кисловодске погода стояла дивная, жаркая. Курсовые дамы в конце октября ходили еще в белых летних костюмах. Я много гулял, всматривался в лица еще недавних и будущих «властителей дум» — наших правителей, спасителей и героев.
Я тщетно пытался найти разгадку, тайну популярности Александра Ивановича Гучкова. Его особа, лицо, фигура не давали ничего моему глазу художника. Среднего роста, плотный, улыбающийся особой, «московской», немного «гостинодворской» улыбкой, человек себе на уме, с мягким подбородком, с умными глазами, с такой московской, с купеческим развальцем походкой, в желтеньких новеньких ботинках. Чем он мог импонировать? И все же каждое его появление в парке, в партере театра делало сенсацию. Штатские и военные генералы спешили к нему с приветствиями. Где была запрятана такая его сила над людьми? Неужели в безнадежной их слабости, спрашивал я себя, была ли эта сила в их изжитости и интеллигентской никчемности?
Из Кисловодска я проехал в Туапсе, брал там морские ванны, думал проехать дальше, в Сочи, в Мацесту, куда велась тогда железная дорога через все Черноморское побережье до Батума.
Огромное имение Витте было изрезано на мелкие участки и продавалось по очень низкой расценке. Я и знакомые москвичи (проф<ессор> Плетнев, Щусев) намерены были обзавестись такими участками на Мацесте, в восьми верстах от Сочи, где росли пальмы, апельсины, камелии и всяческая тропическая благодать, где в море купались до ноября месяца.
Однако, побывав в Туапсе, покупавшись там, ни в Сочи, ни в Мацесту я тогда не попал, так как должен был вернуться в Москву. Я хорошо тогда отдохнул, укрепил свои нервы и бодро принялся за окончание картины в новой своей мастерской. Работал в Оружейной палате, написал знамя кн<язя> Пожарского, скипетр, державу и шапку Мономаха. Позировал для меня в этом историческом головном уборе хранитель Оружейной палаты Трутовский — сын художника Трутовского, когда-то предрешившего мою судьбу.
В те дни частенько у меня собирались друзья-приятели, художники и нехудожники. Время было тяжелое, всем хотелось поделиться своими думами, тревогами, надеждами. Как-то собрались «на гуся» человек двадцать. Был редкий гость — Малявин, образец истинного варвара в стадии своего благополучия. Смесь хитрого мужика, откровенного невежды с наивным хвастуном, он был махровым букетом российского самородка. Обсуждались дела военные, дела думские, речь князя Евгения Николаевича Трубецкого[478] — все было чревато последствиями. Слухи сменялись одни другими. То мы узнавали о самоубийстве ген<ерала> Брусилова в связи с занятием немцами Бухареста, то проносились вести о мнимой победе. Не верилось, что живешь и свидетельствуешь столь дивным по своей огромности событиям, что на наших глазах исчезают царства, из катаклизма возникают новые, а ты себе, как ни в чем не бывало, пьешь, ешь, озабочен своим весом, желудком и прочим. Какая фантастика — жизнь!
На одном из собраний Академии художеств президент ее Великая Княгиня Мария Павловна попросила меня взять на себя представительство Академии в Комиссии по реставрации храма Христа Спасителя в Москве. Отказаться было невозможно: я и так в продолжение ряда лет ничем себя не проявил как действительный член Академии, часто отсутствуя на ее заседаниях. В этом случае я не был похож на моего предшественника Архипа Ивановича Куинджи, самого активного, ревностного ее деятеля.
По возвращении с Кавказа, мне пришлось впервые заседать в Комиссии храма Христа Спасителя. Двадцать один год существовала эта курьезная комиссия. Обычно почетным Председателем ее был Московский генерал-губернатор. В числе их был и Великий Князь Сергей Александрович, членами ее редко были особы ниже действительного статского — важные старики, инженеры, архитекторы. Среди них появился бесчиновный, немолодой новичок.
Такие попадались изредка и раньше — живописцы, назначенные от Академии. Одним из последних был Виктор Михайлович Васнецов. Художники недолго засиживались там. Вглядевшись в дремотное собрание, кое о чем догадавшись, они скоро под каким-либо предлогом подавали в отставку, и сонное царство продолжало без помехи существовать.
Появился в этой Комиссии и я, был встречен в ней с отменной любезностью опытными, видавшими виды дельцами. Председатель Комиссии, очень приятный старичок, бывший Полтавский губернатор Князев, был рад моему назначению, так как, быть может, ему одному хотелось сдвинуть дело с мертвой точки. Заседание началось и прошло в ознакомлении меня в общих чертах с тем, что было сделано (вернее, что сделано не было) за истекшие двадцать один год. В двадцати томах было изложено это хроническое бездействие, в продолжение коего храм Христа Спасителя, его роспись гибли.
К моему приходу гибель дошла до своего предела. Лучшие картины Семирадского, Сурикова, Сорокина лупились. Краска на них висела клочьями. Копоть покрывала все стены храма густым слоем. Надо было действовать, однако всем действиям умело ставились противодействия лицами, в этом заинтересованными: архитектором храма — Поздеевым и инженером, заведующим отоплением. Оба они, как я слышал, были весьма чутки к какому бы то ни было движению дела, умело парализуя его.
После первого нашего заседания я был приглашен Поздеевым «запросто, по-московски пообедать». Этот дельфинообразный толстяк надеялся сделать меня, новичка, своим. От обеда я отказался, просил доставить мне отчеты Комиссии для ознакомления на дом. Понравиться такое начало не могло.
Познакомившись с делом, я решил подробно доложить обо всем, что узнаю, Президенту Академии и просить освободить меня от участия в Комиссии. Ни того, ни другого сделать мне не пришлось. Быстрее, чем мы думали, наступили события, которые всему положили конец. Комиссия распалась сама собой, а храм Христа Спасителя, его живопись умирает естественной смертью.
В одном из писем того времени мой приятель под каким-то впечатлением написал мне свой взгляд на Васнецова и Нестерова и просил меня ответить, согласен ли я с ним. Вот что ответил я ему:
«Твоя позиция насчет Викт<ора> Васнецова правильна. Это художник и большой! Если бы он написал только „Аленушку“, „Каменный век“ и алтарь Владимир[ского] собора, — то и этого было бы достаточно для того, чтобы занять почетную страницу в истории рус[ского] искусства. Десятки русских выдающихся художников берут свое начало из национального источника — таланта Викт<ора> Васнецова. Не чувствовать это — значит быть или нечутким вообще к русскому самобытному художеству или хуже того — быть недобросовестным по отношению к своему народу, его лучшим свойствам, коих выразителем и есть Васнецов, грешный, может быть, лишь в том, что мало учился и слишком расточительно обращался со своим огромным дарованием.
Относительно Нестерова тебе (как и мне) мешает мыслить и особенно говорить вслух близость его к нам с тобой… Однако Нестеров все же может быть назван тоже художником. Менее одаренный, чем В. Васнецов, он, быть может, пошел глубже в источник народной души, прилежно наблюдал жизнь, и дольше, старательней учился, не надеясь на свой талант, как Васнецов, он бережней относился к своему, и все время держался около природы, опираясь во всем на виденное, пережитое. Надо полагать, большая картина <„Душа народа“> положит окончательное разделение Нестерова и Васнецова — и это не будет к умалению ни того, ни другого»[479].
В картине осталось закончить две-три фигуры. В январе я надеялся показать ее москвичам. В то время можно было заметить, как поднялись цены на мои картины. «Мечтатели», оцененные на выставке 1907 года в тысячу двести рублей, в 1916 году были перекуплены у кого-то Кистяковским за шесть тысяч рублей. Последний, имея большие деньги, тогда увлекался моими и сомовскими вещами, мечтая построить особняк по проекту Щусева, в коем должны были быть комнаты Нестерова и Сомова.
На Рождестве я показал оконченную вчерне большую картину близким. Было признано единодушно, что я не старею, а как живописец вырос. Мнение было таково, что «Душа народа» значительно выше «Святой Руси».
В конце декабря в Петербурге произошло событие, как бы сигнал к событиям дальнейшим, не заставившим себя ждать. Был убит Распутин. Об этом сатанисте так много говорилось, личность его была столь отвратительна, зло, причиненное им России, так огромно, что прибавлять еще что-либо нет охоты. Скажу, что в числе тайных его посетительниц, чающих великих и богатых милостей, достоверно стало известно, была графиня Матильда Витте.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.