Кисловодск. «Молниеносная» любовь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кисловодск. «Молниеносная» любовь

В начале августа я был в Кисловодске. Николай Александрович Ярошенко тогда только что вернулся из заграницы. Он был совсем без голоса. Говорили, что у него, несомненно, горловая чахотка. Он по-прежнему был мил, остроумен и хорошо настроен ко мне.

В Кисловодске в то лето было еще двое тяжелобольных — чахотка в последней стадии — молодых художника: сын покойного В. Г. Перова — Владимир, малодаровитый, малоприятный красивый молодой человек и Сергей Анфимович Щербиновский, тоже красивый, как оперный Ромео, очень мягкий, деликатный, не даровитый человек. Щербиновский был брат так называемого «Митеньки» Щербиновского, способного, безалаберного болтуна-художника. Сергей Анфимович часто бывал у Ярошенок.

В то лето я написал с Николая Александровича Ярошенко небольшой, слабый по живописи, но довольно похожий портрет на воздухе, в саду, теперь находящийся в Полтавском музее.

Тогдашнее пребывание в Кисловодске осталось памятным мне на всю жизнь еще тем, что там я вторично испытал сильную любовь, ее чары, радости, горести, волнения в такой неожиданной и бурной форме, как, быть может, не пережил в свои юношеские годы.

Как-то, помню, я возвращался от Ярошенок с Сергеем Анфимовичем Щербиновским. Дело было к вечеру. Шли к себе домой, разговаривая о том о сем. Щербиновский неожиданно остановился около маленького голубого домика и просил подождать его минуту-другую, пока он переговорит со своей тифлисской знакомой. В открытое окно Щербиновский окликнул свою знакомую по имени, и тотчас же из окна раздался чарующий, такой глубокий, мелодичный и неотразимо прекрасный, как у Дузэ, голос: «Анфимыч, это вы?» Той, что говорила, не было видно за тюлевой занавеской, и она продолжала перекидываться с Анфимычем ничего не значащими фразами, но то, что слышало мое ухо, было так музыкально, так неожиданно прекрасно и трогательно задушевно, что я, стоя поодаль, не мог без волнения слушать. Невидимая незнакомка пригласила Анфимыча зайти к ней, но он сказал, что не может, что он не один и, на вопрос с кем, назвал мое имя.

Поговорили минут десять, попрощались, и мы с Щербиновским пошли своей дорогой, а дивный голос, его божественная музыка преследовали меня неотступно, и я спросил Анфимыча, с кем он говорил, кто обладательница этого волшебного голоса. Он назвал итальянское имя, под которым моя незнакомка пела тогда в Кисловодске в опере. Все, что я узнал о ней, все меня влекло к ней, и я просил милого Анфимыча при случае познакомить нас.

На другой или на третий день мы снова проходили с Щербиновским мимо голубого домика, скорей — казацкой хатки с незамысловатым крылечком, и Щербиновский опять окликнул свою приятельницу. Опять та же дивная музыка. Незнакомка просила подождать минутку — она собиралась в театр.

Прошла довольно длинная минутка, когда на убогом крылечке показалась она, такая гибкая, хорошего среднего роста, в накинутом итальянском плаще с капюшоном. Лицо веселое, задорное, со вздернутым носиком, на котором как-то выразительно сидело пенсне, а из-под накинутого капюшона капризно выбивались на лоб, на глаза пряди волнистых волос.

Нас познакомили. Она знала «Варфоломея» и еще что-то. Полились дивные звуки не песни, а простой речи, но столь музыкальные, столь задушевные и трогательные, что хотелось слушать и слушать без конца. Мы шли улицей, потом парком.

Я старался, как художник, не только наслаждаться музыкой, но рассмотреть и самый инструмент, который обладает таким дивным свойством. Л. П., так звали г<оспо>жу С., была ни в коем случае не красавицей. В ней поражало, очаровывало не внешнее, а что-то глубоко скрытое, быть может, от многих навсегда, и открывающееся немногим в счастливые минуты. Через веселую, остроумную речь сквозили ум и какая-то далекая печаль. В глазах эта печаль иногда переходила в тоску, в напряженную думу, и тогда задорный вздернутый носик так не гармонировал со складкой упорной думы над ним.

Словом, у моей новой знакомой если и была красота, то весьма субъективная, спорная красота. Но ее голос, его особые вибрации, выпадения букв «л» и «р» для меня лично были совершенно неотразимы. И, как бывает у людей моего порядка, соприкосновение с Л. П. вызвало наружу такой комплекс чувств, впечатлений, образов и слов, что наш бедный Анфимыч, при всей его необычайной красоте оперного Ромео, сразу полинял.

А мы с Л. П. куда-то неслись, нас что-то увлекало дальше и дальше в какую-то волшебную даль. Через два-три дня мы были друзьями, а через неделю мы уже не могли обойтись один без другого. Мы страстно полюбили друг друга. Начались дивные ночи, безумные ночи. Красные камни, серые камни, окрестности Кисловодска знали, слышали то, о чем мы говорили, мечтали, думали, гадали. Анфимыч давно понял, что он лишний, а мы были ему благодарны лишь за то, что он нас познакомил.

В те дни, когда Л. П. была занята на сцене, в театре бывал неуклонно и я. Голосок у моего друга был небольшой, приятный и неказенный голосок, но он и следа в себе не имел того, что было в ее разговорной речи.

Мадемуазель С. лет семь прожила в Париже, брала уроки у Виардо, что едва ли прибавило много к ее сценическому дарованию. Ее роли Зибеля, Вани и другие контральтовые партии были исполняемы умно, старательно, но не более.

Конечно, при каждом ее выходе подносились то букет, то венки, преимущественно из белых цветов, чайных роз… Кто были эти «многочисленные поклонники Зибеля», знали только мы с Л. П.

Кончался спектакль, и я уже ждал ее у актерского входа. Она поспешно появлялась в своем итальянском плаще с каким-то капуцинским капюшоном, небрежно наброшенным на кудрявую головку. На задорном носике задорно сидело пенсне. Она была усталая, неудовлетворенная своей игрой, но стоило только остаться нам вместе, и все оживало. Моя «Дузэ» касалась меня своим волшебным, чарующим голосом. И счастье вновь воцарялось в наших сердцах.

Конечно, это было не то счастье, что пережито было когда-то в юности с покойной моей Машей. Той юношеской свежести, той как бы целомудренности здесь, может быть, и не было. Но тут было счастье родственных душ, душ двух артистов, двух равноценных культур, развитий, чего не было в первом случае. Так или иначе, но мы обрели друг друга, полюбили так, что казалось жить нам порознь хуже, чем не жить вовсе. И это «вовсе не жить» в минуты утомления любовным нектаром было для нас таким естественным выходом.

Ярошенки скоро проведали обо всем. Я сознался и просил разрешить представить им свою невесту и на другой день был с ней у Ярошенко. Экзамен был строгий, но Л. П. его выдержала. Была находчива, задорна, остроумна, хотя складочка между бровей была еще резче, а глаза еще более усталые, измученные…

Она понравилась, несмотря на то, что у Марии Павловны для меня были особые виды. Я должен был, по ее мнению, жениться на богатой, а Л. П. была бедна, жила тем, что зарабатывала на сцене у своего антрепренера Форкатти. В ней одновременно жили как бы две души. Живая, впечатлительная душа ее матери — итальянки, и меланхолическая, мистически напряженная душа отца, русского интеллигента-волжанина. Париж и что-то всегда недоговоренное, глубоко затаенное, быть может, какая-то таинственная связь с русской эмиграцией тех времен, делало моего любимого друга временами беспомощным, глубоко несчастным. И это были страшные для нас обоих минуты, часы. Что-то третье становилось между нами и угрожало нашему счастью. Но таинственные воспоминания или непосильные обязательства забывались, и мы оба снова оживали и бурно, беззаветно любили друг друга. Летели часы, дни, недели.

Опера Форкатти окончила свой обязательный срок в Кисловодском театре, и вся труппа уезжала в Тифлис, где она зимовала. Приходил и конец нашим встречам. Настал последний спектакль. Л. П. пела в «Фаусте». Получила большой венок чайных роз «от почитателей», а на другой день уезжала из Кисловодска с тем, чтобы по окончании контракта с Форкатти бросить сцену и быть моей навсегда.

Вот настал и последний день. Я еду вместе с Л. П. до Минеральных Вод. Ее провожают до Тифлиса ее друзья — мать и дочь — графини Т. Всю дорогу мы говорим, спешим сказать все недосказанное. Л. П. выглядит разбитой, постаревшей (ей тогда было лет двадцать семь — двадцать восемь). Вот и Минеральные. Здесь пересадка на Владикавказ — Тифлис. Часа два мы ждем поезда.

Моя невеста изнемогала от печали, я тоже был сам не свой. Наконец, подали поезд. Она в вагоне. Смотрит из окна постаревшая, бледная, бледная. Что напоминает еще о недавнем — это дивный голос да упрямая прядь кудрей, пенсне. Остальное все куда-то ушло, погибло. А вот и третий свисток, она у окна, мертвенно-бледная, крестит меня. Я тоже, как потерянный…

Поезд исчезает из глаз. Я еду в опустелый для меня Кисловодск. С дороги несутся открытки. Затем и я уезжаю в Киев, где моя Олюшка уже поступила в институт и куда меня ждут.

Письмо за письмом полетели из Тифлиса в Киев. Сколько жизни, веселья, мечтаний и невыразимой тоски было в этих отзвуках любящей души богато одаренной натуры моей милой. Каждое письмо с новой силой захватывало, восхищало или повергало меня в неизъяснимую печаль.

Каковы были мои письма? — Они, вероятно, были родственны тем, что неслись ко мне с далекого Кавказа.

Так шли дни, недели. Прошло месяца два. День нашего счастья, освобождения от Форкатти приближался, и вдруг я получаю письмо. С обычной поспешностью его вскрываю, пробегаю… и все закружилось в глазах. Л. П. писала, что долгие думы обо мне, о моей судьбе, обо мне — художнике привели ее к неизбежному выводу, что она счастья мне не даст, что ее любовь, такая страстная и беспокойная любовь, станет на моем пути к моим заветным мечтам, что она решила сойти с этого пути и дать простор моему призванию.

Много слышалось в этом письме душу надрывающих дум, намерений. Все сводилось к тому, что люблю, а потому и ухожу. Такое отчаяние, такой душевный надрыв слышался в каждом слове. Заканчивалось же оно просьбой на это письмо не отвечать, принять все с благоразумной покорностью, и что такова-де «наша судьба». Говорилось, чтобы на мои письма ответов я не ждал, их не будет…

Что со мной было первые несколько дней! Я, как обезумевший, принимал одно решение за другим, перечитывал письмо, изнемог от слез, переболел за эти дни все мое горе и однажды проснулся с холодным сознанием, что «все кончено», мечта унеслась. Остался я опять один…

Проснулся художник, он помог мне и на этот раз в моем горе, в моих поисках горячей любви. Художник опять указал мне на мое призвание — оно должно было заменить мне страсть к женщине. Художник осилил эту страсть, ибо лишь две страсти всю жизнь господствовали надо мной: страсть любовная и страсть к художеству. Обе они давали мне жизнь, смысл и вдохновение. Если бы не было этих двух сильных страстей — я был бы самый ординарный человек, быть может, вредный самодур, пьяница, неудачник на каком-либо житейском поприще. Любви горячей, взаимной, пламенной любви к женщине и к искусству я обязан тем, что я есть, что мое искусство дает людям то смутное волнение, каким волновался я всю мою незадачливую и в то же время яркую жизнь. Итак, и это горе я переболел. Скоро начал свой «Великий постриг». Эта картина помогла мне забыть мое горе, мою потерю, она заполнила собой все существо мое. Я писал с каким-то страстным воодушевлением.

Прошло несколько месяцев. Я неожиданно получил из Тифлиса от графини Т. письмо, она сообщила мне, что Л. П. в полном отчаянии от содеянного, но что изменить своего решения не в силах, что на похоронах умершего от чахотки Анфимыча она сильно простудилась, у нее отнялись ноги, ее увозят на Черноморское побережье… А года через два-три я узнал, что она скончалась в Сухуми…

Между тем Олюшка моя была уже в институте. Ее там все полюбили. По праздникам я бывал у нее на «приемах», и она, теперь седьмушка[266] радостно появлялась в переполненном зале то с голубым, то с розовым бантом, а иногда и с двумя — за успехи в языках, французском и немецком. Однажды, помню, ею был мне рассказан с большим увлечением такой характерный институтский случай. В третьем классе разнесся слух, что по ночам одна седьмушка-лунатик ходит по дортуарам. И вот, когда девочки вечером перед сном вошли в дортуар, кто-то крикнул: «Идет, идет». Все в панике бросились вон вниз по лестнице, многие попадали, поразбивали лбы, с некоторыми сделалось дурно. Явились все классные дамы, инспектриса, наконец, сама начальница и кое-как паника улеглась.

Начальница была очень заботлива к Олюшке. Иногда она болела, и тогда заботы начальницы к ней удваивались. Скоро моя дочка стала общей любимицей в институте.

В то же время дела художественные шли своим чередом. Дягилев, увидя фотографию с «Чуда», со свойственной ему настойчивостью убедил меня поставить картину на Русско-Финляндскую выставку[267]. Немало любезностей было в его письмах по поводу картины.

Приближалось Рождество. Сестра Александра Васильевна приехала в Киев. Таким образом, Рождественские праздники взятая из института Олюшка прогостила у меня со своей любимой теткой, не знавшей меры в баловстве своей любимицы. Праховы устроили елку чуть ли не нарочно для моей девочки. Все в будущем сулило одно хорошее.

Так закончился для меня 1897 год.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.