1893–1894

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1893–1894

Раньше, чем вернуться в Киев, я решил проехать в Уфу, повидать своих, свою Олюшку. Радостная встреча, рассказы об Италии, о том, чего не написал в письмах. Олюшке привез из Рима две куклы — Чезаре и Беттину — маленьких, забавных итальянцев в национальных крестьянских костюмах. Они долго прожили у нее.

Но надо было ехать в Киев, приниматься за нижние иконостасы собора. Встретили меня отлично. Принялся за эскизы Константина и Елены, Кирилла и Мефодия для иконостаса, жертвенника и <эскизы> Варвары, Николая, Афанасия и Филарета Милостивого для диаконника.

Когда эскизы были готовы, я показал их Прахову. Из них особенный успех имела Св. Варвара. Я ее изобразил на коленях, около нее меч, на главу ее в сиянии снисходит венец мученический. Скоро про эскизы узнали все те, кто в ту пору интересовался судьбой Собора. О них заговорили, их восхваляли. Но надо было их провести через Комитет…

Казалось, Прахов все сделал, чтобы не было возражений членов Комитета, но на самом деле на заседании поднялись разногласия, и было постановлено, чтобы я переделал Варвару, сделал ее фигуру стоячей, убрал мученический венец и прочее.

Пришлось подчиниться, но я все же членам Комитета, его председателю высказал, как тяжело мне расставаться со своей мыслью. Несколько дней ходил совершенно расстроенный. Праховы это видели и всячески старались меня утешить. В. М. Васнецов в это время переехал со всей семьей на жительство в Москву, и мы оживленно с ним переписывались. Отношения наши оставались самыми дружественными, и нередко мне его очень недоставало. Из газет мы узнали тогда, что П. М. Третьяков приобрел все соборные картины Виктора Михайловича за двадцать восемь тысяч рублей для своей Галереи.

В то время я познакомился, а потом и сблизился с художником Яном Станиславским — очень даровитым польским пейзажистом, выставлявшимся тогда в Париже и имевшим большое влияние на польский пейзаж. Станиславский был огромного роста толстяк, очень умный, благодушный, образованный… Его мнению я придавал тогда (и потом) большое значение, и он в какой-то мере заменял мне Васнецова. Со Станиславским были мы почти ровесники.

Увидав мой эскиз Св<ятой> Варвары, Станиславский горячо убеждал меня написать с него картину, послать ее в парижский Салон[209].

Часто тогда заходил ко мне симпатичнейший Павел Осипович Ковалевский. Его советы были неоценимы, хотя и приходилось мириться с его слабостями: многоглаголением и любовью засиживаться в гостях после полуночи.

Всех огорчила тогда смерть П. И. Чайковского. Мы часто его встречали в Софийском соборе, куда он любил заходить, приезжая в Киев для постановки своих опер, и где он наслаждался феноменальным голосом Гриши в хоре Калишевского.

Вскоре после смерти Чайковского умер знаменитый польский художник Ян Матейко. Картины его — явление чрезвычайное. Это эпопея величия Польши, прославление самых славных ее деяний. Ян Матейко — ее бард, ее боян. Он грезил ее подвигами, плакал над ее несчастиями. Он был как бы последним великим Гражданином, равным самым знаменитым Королям польской отчизны[210].

Про него рассказывали много ярких анекдотов, величали его, любили. Передавали, что когда была выставлена в Вене его картина «Раздел Польши» и один из Понятовских, потомок незадачливого короля, обратился к Матейке с упреком за выбор сюжета, тот, будто бы, ему ответил горячо: «Покупали вас живых, купят и теперь». Через несколько дней картина была приобретена императором Францем Иосифом в музей Марии Терезии.

Матейко похоронен в Кракове на Вавеле, где схоронен Мицкевич, где спят вечным сном Короли польские — Стефан Баторий, Ян Собесский и другие. На панихиду по Матейке собрались в костеле все киевские художники. Счастлив и силен тот народ, который мог иметь такого художника, каким был художник-патриот Ян Матейко.

Помнится, мне прислали из Москвы журнал «Артист». В этом «Артисте» была напечатана злобная статья художника Н. В. Досекина о моем «Сергии»[211]. Этот Досекин был неглупым резонером, страдающим критикоманией. Ему не удалось ничего сделать значительного, и, кроме своей бессильной злобы, он людям ничего другого не оставил…

Вместе с работой шли своим чередом разного рода интриги. После долгих споров было решено Праховский киворий из алтаря перенести в крестильню, где от него ничего бы не осталось. Формально причиной переноса было: не заслонять им Васнецовскую Богоматерь, на самом же деле тут сводились счеты комитета с беспокойным Храповым.

Тогда же у нашего Адриана Викторовича явилась внезапная мысль составить «группу русских художников» для отдела парижского Салона. По проекту Прахова, в нее должны были войти Репин, Шишкин, В. Васнецов, Суриков и я. Из этой затеи, как и из многих праховских затей, ничего не вышло. Позднее эту мысль осуществил Дягилев, но в его группу ни один из названных художников не вошел[212].

Так шло дело до декабря, когда я собрался снова в Уфу на Рождество. Елка, живые картины с участием моей девочки. Чудная уфимская зима, славные морозы, горы снега, катанье, гости, пельмени, удивительные пироги, ватрушки и прочее. Словом, я как сыр в масле катался. Но наступило время отъезда. Начались сборы. Вот я опять в вагоне, лечу в Москву. В сибирском экспрессе множество иностранцев: англичан, японцев, французов — все они в поезде чувствуют себя гораздо больше дома, чем мы — хозяева. Что поделаешь!

Я — в Москве. Там Передвижная выставка, встреча с римским приятелем, профессором Айналовым, от которого узнал, что Академия утвердила мои эскизы, заказанные кавалергардами для мозаик храма Воскресения. Узнал от В. М. Васнецова, что Парланд (строитель храма Воскресения) намерен предложить мне исполнение двух самых больших композиций для наружных мозаик храма.

В Москве остаюсь недолго, спешу в Киев к образам диаконника и жертвенника. Прахов радуется моему успеху в Петербурге, он считает меня, как и В. М. Васнецова, своим созданием. Пусть так…

Снова киевская компания. Павел Осипович Ковалевский со своими воспоминаниями о старой Академии, о Виллевальде и прочем. Передвижная в Киеве. Заведующий Хруслов говорит, что «Сергий» в провинции имел большой успех. Слава Богу…

Запахло весной. Киев никогда так не хорош, как весной. Много работаю. Время от времени бываю с Праховыми в симфонических концертах. Слушал «Манфреда»[213]. Вообще стал разбираться в хорошей музыке. Тут уж всецело влияние Праховской семьи, Лелино влияние.

Котарбинский выставил девятиаршинную «Мессалину»… Успеха картина не имела…

Образа иконостасов пишутся, нравятся. Ждут гравера Матэ. Он намерен сделать офорты с лучших образов Собора. Я люблю этого не очень умного «гугенота», такого талантливого, доброго, готового помочь всякому…

Работы в Соборе кипят. Готова лестница на хоры, пол из разноцветного мрамора. Еще не облицованы мраморные панели.

Погода день ото дня становится лучше. Стало жарко. Заказал себе, в предвидении освящения Собора, фрачную пару, первую в моей жизни. Воображаю, как буду в ней выглядеть…

Помню два посещения меня Николой Артемычем Терещенко, как хохлы его звали «старым Николой». Никола Артемыч был человек исключительного ума и характера. Вышедший из народа, он развил сахарное дело в Киевской губернии до огромных размеров. Состояние его считали в десятках миллионов. Работал он с раннего утра, в 5–6 часов к нему являлись с докладом.

С виду Никола Артемыч был типичный хохол, небольшого роста, с живыми, глубоко посаженными глазами. Он и в свои 75 лет не задумывался подняться на третий этаж, если ему это было нужно. Когда по Киеву, бывало, едет его старомодная карета, запряженная крупными вороными конями, обыватели говорили: «Вон старый Никола поихав». Никола Артемыч был одним из почетных лиц Киева. Он имел «тайного», «Анну» и прочее[214]. К нему попасть было не очень просто. Острый ум его смущал и бывалых людей. Ходило про него много анекдотов. Один из них таков. Главе сахарозаводчиков Бродских, самому умному из них — Лазарю, понадобилось видеть по важному делу старого Николу. Лазарь отправился к нему. У двери кабинета им овладел такой страх, что он стал креститься… Еще говорили, что Никола так умен и хитер, что «жида пополам перекусит». Много говорилось тогда о старом Терещенке…

Никола Артемыч давал миллионы на нужды города, но давал с одним условием: чтобы на училище или благотворительном учреждении, на его деньги созданном, имелась мемориальная доска с обозначением имени жертвователя или создателя.

Немало Терещенко пожертвовал и на Владимирский собор, и тоже не без верного расчета. Я должен был сделать ему рисунки для Серебряного престола во Владимирском соборе, на который он пожертвовал десять тысяч рублей.

Я был приглашен осмотреть прекрасную его галерею[215]и с того дня стал бывать у умного старика. Суждения его об искусстве были полны такта, ума. Доминирующим в нем был большой ум, где он хотел — большой такт.

Брат его Федор был человек заурядный. Из детей Николы наиболее способный и приятный был Иван Николович, больной, оставивший на создание Киевской Академии художеств четыре миллиона рублей. Его сын — Михаил Иванович — незадачливый Министр финансов при Временном правительстве[216].

В. М. Васнецов, как я говорил, в это время уже жил в Москве, наезжая время от времени в Киев. Вот он снова появился в Соборе, хотел, чтобы при нем были вставлены образа в иконостас. Они всем нравятся. Обаяние их было так велико, что о критике, самой робкой, и речи быть не могло.

Виктор Михайлович видел и мои образа. Особенно хвалил «Св. Варвару», сравнивая ее с «Борисом и Глебом», кои он считал до того времени лучшими. Он заметил, что «Варвара» имеет в себе много «христианского». Большей похвалы я от Виктора Михайловича не ждал. Еще помню, заметил, что Равенна мне сильно помогла (он там не был и очень жалел об этом).

С приездом Васнецова возобновилось наше совместное житье (рядом жили, вместе завтракали, обедали) и наши беседы, такие для меня поучительные, интересные. Теперь мы снова вместе радовались, надеялись, хандрили, мечтали…

Мне предложили написать образ «Богоявления» для крестильни, куда потом перенесли Праховский киворий.

Те, кто прочтет когда-нибудь мои воспоминания, увидят, что в годы Владимирского собора, с 1890 года и дальше, они становятся похожи на дневник. За эти годы сохранились мои письма к родителям и сестре, к приятелю Турыгину. Я пользовался ими, чтобы освежить в памяти былое и придать некоторым событиям большую точность, документальность.

Продолжаю. Наш председатель Комитета А. П. Баумгартен был назначен губернатором в Житомир, а нам с Волыни дали некоего Федорова, бывшего кавалергарда, сослуживца гр<афа> Игнатьева, тогдашнего Киевского генерал-губернатора. Дела от этого не изменились. По-прежнему всем ведал Прахов. Оппозицию ему составлял, всячески препятствуя делу, как и раньше, местный городской архитектор Николаев, человек бесталанный, завистливый, ничтожный.

На Пасху, чтобы немного отдохнуть, освежиться от работы, я проехал впервые в Крым. Побывал в Алупке, пожил в Симеизе. Мне не очень посчастливилось. Была плохая, дождливая погода.

Тем временем стал вырисовываться новый заказ. Архитектор Парланд — строитель храма Воскресения в Петербурге, обратился ко мне с официальным предложением взять на себя исполнение ряда образов для мозаики храма. Раньше меня был приглашен В. М. Васнецов, и я кое-что от него уже знал об обстановке работы. Знал, что Парланд не даровит, что там все идет по-казенному, да и платят не бог весть что, выгадывая на всем для мозаик, коими предполагается покрыть все стены храма.

Предложенный мне ранее образ «Богоявления» для крестильни по приезде из Крыма окончательно был закреплен за мной, затем утвержден и эскиз его, причем самое живое — хоры поющих ангелов — Комитет предложил убрать. «Богоявление» было последним образом, мною написанным для Владимирского собора. Образа жертвенника и диаконника были комиссией приняты без возражений.

Работы в Киеве подходили к концу. Впереди открывалось два пути: стать присяжным иконописцем, на что меня утверждал Васнецов, или, оставив храмовую роспись, заняться станковой живописью, вновь принять участие в выставках, к коим я никогда не имел особой склонности. Пришлось подумать, прежде чем остановиться на чем-нибудь. Я решил, что стану брать церковные заказы, не увлекаясь ими, вместе с тем буду писать картины на любимые темы.

Мои старики радовались моим успехам. Как же не радоваться — не успел я кончить один большой заказ — зовут на еще более ответственный. Я же стал серьезно подумывать о возможных опасностях, кои так сильно подорвали даже такое дарование, как Васнецовское.

Киевская жизнь кипела. Около Праховской семьи, всегда живой, гостеприимной и веселой, было шумно, многолюдно. В то время пришлась серебряная свадьба супругов Праховых. Мы отпраздновали ее на славу, с подношениями, с тостами, с речами. Был весь Киев. Мы — художники — поднесли нашему «старосте» лавровый венок. Персональные подношения были особые…

В те дни приезжал в Киев Остроухов с женой, и мы еще и еще «кутнули». От Собора гость был в восторге, да и вообще тогда уже нельзя было не быть в восторге от нашего Собора. Того требовал хороший тон.

В начале июня было получено известие о внезапной кончине Н. Н. Ге. Он незадолго перед тем был в Киеве, его там видели. Была отслужена торжественная панихида. Умер Ге по дороге в свое имение от разрыва сердца. За последние годы его жизни слишком много создавал он сам и создавалось около него неприятностей, неудач, волнений[217].

Я надумал «Богоявление» писать в Уфе, ехать туда на Москву — Нижний до Самары по железной дороге. Этому способствовало желание пробыть 11 июля в Уфе, среди своих, с Олюшкой. «Богоявление», по условию, я должен был сдать в декабре.

Перед отъездом в Уфу торжественно похоронили Федора Терещенко. Отпевал Митрополит, тысячи народа, все власти и прочие. Как человек «дядя Федя», как называли покойного, был самый заурядный человек, миллионы же его были необыкновенны: им и было воздано подобающе. Тогда же в Париже был убит анархистами благородный президент Карно[218].

По дороге в Уфу я остановился в Москве. Хотелось повидать приятелей, побывать в галерее, в театрах. Тогда я охотно ходил в театры. Я знал, что ходить на Дузэ, Росси, Муне-Сюлли, а позднее на Шаляпина — художнику необходимо. Ходил на лучшие места. Верил, что великий, гениальный артист всегда обогатит меня духовно, и я как художник получу что-то, хотя бы это что-то и пришлось до поры до времени где-то далеко и надолго припрятать в себе. Так было и тогда.

Приехав в Москву, я узнал от друзей-художников, что в маленьком летнем театрике «Эрмитаж» шла опера, а в ней пел стареющий, но все же прекрасный артист Девойод[219].

Я еду в Уфу. Дивная летняя погода. Старые, знакомые лица, места. Новое то, что я теперь признанный художник. В городе известно, что я, не окончив еще одного собора, приглашен в Петербург для росписи храма Воскресения. Обо мне говорят. Те, что когда-то смотрели на меня с безнадежностью, сейчас более чем любезны. Мои старики на седьмом небе…

Для писания «Богоявления» мне предложили в землемерном училище один из больших классов, и я там очень удобно устроился с картиной, надеясь ее кончить до начала классных занятий.

Все так хорошо, казалось мне тогда, и вот в это-то время подкралась беда, появились симптомы совершенно неожиданной серьезной болезни моей матушки. Она стала худеть, появились какие-то странные боли. Она, такая деятельная, живая, больше сидела и, чего с ней прежде не бывало, лежала. Даже наш сад и необыкновенный урожай малины не радовали ее. Теперь она редко брала свою любимую корзиночку и уже не спешила в сад за малиной. Не варилось как-то и варенье… Что-то было не по себе. Так дело шло до Казанской.

День 7-го июля у нас в Уфе проходил так: Чудотворную икону Казанской Божьей Матери торжественно, при большом стечении народа уносили за двадцать верст, в село Богородское, а на другой день Казанская, с крестным же ходом, во главе с архиереем и властями, возвращалась через весь город в Собор. Этот день спокон веков был большим народным праздником. Многие еще накануне уходили пешком с иконой в село Богородское, проводили там ночь и с иконой же возвращались на другой день обратно в город. Так было и в этот год.

В известный час к вечеру Владычицу принесли уже к городу и вот-вот крестный ход покажется в самом городе, на улицах. Тысячи народа двигались усталые, но довольные, что сподобились исполнить свое желание. Матушка накануне и в день праздника все лежала, была задумчива и только тогда, когда услышала, что крестный ход уже идет по нашей улице и вот-вот пройдет мимо наших окон, встала и тихо побрела в зал к окнам, из которых было видно шествие. Она приказала составить цветы с окон и благоговейно стала ожидать приближения иконы. Показалась голова крестного хода, ехали казаки, повалил народ, показалось духовенство, — наконец, и Сама Владычица, несомая народом.

Матушка опустилась на колени и со слезами горячо молилась. Шествие прошло, она едва приподнялась и обращаясь к нам промолвила: «Слава Богу, Господь привел последний раз помолиться Владычице. Ну, а теперь пойду, лягу. Больше, я знаю, уж не увижу ее». С этими словами она тихо прошла к себе в спальню и тотчас же легла.

На другой день она уже не вставала. Пригласили приятеля-врача. Он осмотрел больную, покачал головой, что-то прописал и уехал. С этого дня болезнь стала быстро прогрессировать. Врач утешал матушку, мы же видели, что дело плохо, что у больной пухнут ноги, тогда говорили — водянка. Она все меньше и меньше ела, совершенно не вставала, и боли день ото дня усиливались.

Был конец июля, стояли дивные дни. В открытые окна из сада доносилось ветром цветение липы. Больная видимо угасала: были все признаки рака. Как-то мне пришла мысль зарисовать матушку, и я ей сказал об этом. Она не любила «сниматься», но тут как будто поняла что-то и сказала: «Ну что же, нарисуй», и тихо сидела, обложенная подушками. Я сделал два-три наброска, похожих, показал больной — она промолвила: «Вот и хорошо».

Доктор уже и не скрывал, что надо ждать скорого конца, да и больная так исхудала, так измучилась, что просила Бога, чтобы Он взял ее. Однажды она пожелала исповедоваться, причастилась. Потом ее пособоровали. Все честь честью. Она, видимо, стала готовиться к смерти. Звала нас, говорила, утешала, когда мы плакали. Нежно, ласково говорила с любимой внучкой.

Однажды, дня за два до смерти, когда ей было особенно худо, она, увидев плачущую сестру, сказала ей сурово: «Не плачь, а слушай, что я скажу. Когда приедете с кладбища, то ты не суетись. Заранее все приготовь. Народу будет много, чтобы был во всем порядок. Возьми ключи от кладовой и заранее достань все, что нужно, чтобы было чем руки помыть (старый обычай по возвращении с похорон). Достань полотенец побольше, да те, что получше, чтобы не осудили люди. Ну, а теперь не плачь, иди, делай свое дело».

В одну из ближних ночей матушка тихо скончалась. Весь город (конечно, свой круг) перебывал на панихидах, на похоронах. Волю покойной мы исполнили в точности. Все было по старине, по заведенному дедами обычаю. Был и поминальный стол, заказан сорокоуст по монастырям[220]. В острог и в богадельни отправили пироги на помин души.

Все справили как надо. По истечении года поставили на могиле белого мрамора крест, и я в него написал образок Марии Магдалины — мой последний привет матушке, которая много из-за меня страдала, но и любила меня много. Любила любовью пылкой, горячей, ревнивой. Умерла матушка семидесяти лет.

После ее смерти я еще с месяц пробыл в Уфе. Окончил образ «Богоявления» для Владимирского собора и уехал во второй половине сентября в Москву, где мне пришлось пережить еще немало горестных дней…

Во второй половине сентября стали в Москве упорно говорить о болезни Государя Александра III. Говорили, что Захарьин высказал два предположения. Первое, если болезнь (почек) примет острый характер, то конец наступит скоро, через два-три года, если же хронический, то Государь может прожить еще несколько лет.

Предполагалось, что Государя удастся уговорить проживать по зимам на юге. Тогда же распространилась весть, что невеста Наследника — принцесса Алиса Гессенская не желает принимать Православия, так как форма отречения от протестанства слишком тяжелая.

Настроение у народа было подавленное. Часть интеллигенции, затаив в себе нелюбовь к больному Государю, выжидала, что будет дальше…

В Москве я устроился в Кокоревском подворье, снял большой номер и стал работать. Был, помню, у меня В. И. Суриков, просидел вечер и пригласил смотреть его «Ермака», о чем я подробно говорю в своем этюде о Сурикове[221]. В это же время я часто бывал у В. М. Васнецова. Там, в его семье, отдыхал душой.

По письмам того времени, нелегко жилось тогда моим близкий в Уфе. Смерть матушки всех выбила из обычной колеи.

Работали шли своих порядком. В это время писал образа для Петербургского храма Воскресения, что заказаны были мне кавалергардами.

Вести из Ливадии одно время были лучше. Тогда Александр III был в зените своей популярности в Европе. На него, на его деяния смотрел тогда весь мир. Его слово было в тот момент решающим. Император Вильгельм за ним всячески ухаживал, французы в нем видели своего спасителя, Англия, получив урок на Кушке[222], внимательно, молчаливо наблюдала.

Совершенно неожиданно положение больного Императора ухудшилось. Конец быстро приближался. Из Ливадии телеграммы поджидались народом на улицах. Лица были печальны, задумчивы. Уходила яркая, национальная фигура прямодушного, сильного Царя.

Все, стоящие вне «политики», тревожно смотрели на будущее России. Помню как сейчас, я проходил Красной площадью: толпы народа ожидали последних вестей. В этот момент появились телеграммы о кончине Государя[223]. Народ читал их, снимал шапки, крестился.

Была объявлена первая панихида в Успенском соборе. Не только Собор, но весь Кремль был полон народом. Суровые лица, слезы у некоторых выражали великую печаль, и она была искренней. Государя народ так же любил, как не терпели его барство, интеллигенция, разночинцы.

В Соборе стояли тесно, что называется, яблоку негде было упасть. И вот началась панихида. Служил митрополит Сергий. Пели Чудовские певчие. Вот старый протодьякон — Шеховцов, дивный бас которого знала вся Москва, провозглашает «Вечную память новопреставленному рабу Божию Государю Императору Александру Николаевичу»… голос дрогнул у старика. Дрогнул весь собор. Послышались рыдания. Все опустились на колени.

Россия потеряла свое вековечное лицо — ушел действительно благочестивый Государь, любивший Россию больше жизни, берегший ее честь, славу, величие. Уныло разошлись из собора, из Кремля москвичи. Панихида за панихидой служились в Московских церквах. Объявлен был день, когда Москва может прийти поклониться почившему Императору в Архангельском соборе.

Все стали готовиться к этому дню. И мы — художники хотели принять участие в народном трауре. В. М. Васнецов предложил сделать рисунок большого стяга от художников. Исполнить его взялись в Абрамцеве московские дамы. Закипело дело, и к дню прибытия тела Государя в Москву стяг был готов. Вышло красиво. По черному бархату серебром, золотом и шелками на одной стороне был вышит Спас Нерукотворный, на другой — Крест с соответствующим текстом.

Выбрана была депутация от художников во главе с В. М. Васнецовым. Был в ней я, Архипов, Васнецов Аполлинарий и еще кто-то, не помню.

В назначенный день тело Государя прибыло в Москву и было перевезено в Архангельский собор. Весь день и всю ночь народ шел непрерывно попрощаться с покойным Государем. Тут в очереди я повстречал бледного, взволнованного Сурикова, Аполлинария Васнецова и других.

На следующий день были назначены торжественные проводы тела из Москвы в Петербург. Нашей художнической депутации со стягом было дано отличное место в Кремле между Чудовым монастырем и зданием Судебных установлений.

Мы выстроились. Народу была гибель. Депутаций конца не было, как и венков. Вот ударили на Иване Великом в большой колокол. Торжественно и заунывно разнесся над Москвой звон его. И как в тот час почувствовала тогдашняя Россия, простая Россия, коренная русская Россия этот страшный, как бы набатный гул большого колокола с Ивана Великого. Гул этот вещал не только о случившемся несчастье, но и о великих событиях будущего.

Вот появилась и процессия. Мы со своим стягом продвинулись вперед. Я держал его за древко. Виктор Михайлович стоял тихий, высокий, сосредоточенный за мной.

Показалось духовенство. Сотни дьяконов, священников, архимандритов, епископов, а вот и сам митрополит Сергий, такой старенький, маленький, как знаменитый Филарет, суровый и седой. Он еле идет, но это так кажется: у него огромная сила воли, и он проводит любимого Царя через всю Москву до вокзала. Рядом с ним идет высокий, редкой русской красоты протодиакон храма Христа Спасителя — молодой блондин, великолепного царственного роста и поступи. Это тип тех благоверных князей, что написаны на столбах старых соборов Ростова Великого, Владимира, Переяславля Залесского. Этот красавец как бы оберегает старенького Митрополита.

За духовенством пышный, залитый золотом катафалк, на нем огромный гроб, а в нем под золотым покровом почиет богатырь — Царь. Устал Царь царствовать. Нелегкое дело ему выпало на долю…

Прощай, великий Государь. Прощай, старая Великая Россия. Теперь мы шибко заживем…

За катафалком шла группа: впереди всех — молодой Император — такой юный, скромный, небольшого роста, с прекрасным лицом, так потом превосходно переданным Серовым[224]. Он шел такой беспомощный, и такой же беспомощной показалась мне тогда наша Родина, открытая всем ветрам.

Сзади молодого Государя шел Великий Князь Сергей Александрович, а рядом с ним будущий английский король Эдуард VII — самый близкий друг почившего Императора. Он выглядел коренастым, лет пятидесяти человеком, с проседью, в черном штатском, как мне показалось, пальто, в треугольной шляпе с белым плюмажем.

За этой группой близких Государю потянулись экипажи. В первой золотой карете была вдовствующая Императрица и невеста нового Государя — красавица Алиса, самая трагическая фигура будущего несчастного царствования. Дальше экипажи Великих Княгинь и прочие.

Когда процессия кончилась, мы передали свой стяг кому-то, не помню, и разошлись по домам. Это был один из самых печальных дней моей жизни…

Началось новое и последнее царствование династии Романовых. Кто бы тогда мог предвидеть те события, что через немного лет ураганом пронеслись над Россией.

Молодой Государь вскоре женился. Такую поспешность объясняли двояко. Во-первых, заветом покойного Императора поступить так, во-вторых, влюбленностью в свою красавицу-невесту молодого Августейшего жениха.

Так, или иначе, жизнь стала входить в обычную колею.

Я уехал в Петербург, чтобы договориться с Парландом по поводу нового заказа. Личное мое впечатление от знакомства с ним было очень невыгодное. Внешне корректный, полуангличанин, полу- не знаю кто, Парланд был прежде всего с ног до головы противоположность нашему Прахову. Насколько тот был во всех своих делах и поступках даровит, полон жизни, настолько Парланд был сух, манерен, робок и бесталанен. И все, что его окружало, было ему под стать.

Наши переговоры кончились на том, что я прежде всего выполню картоны для наружных мозаик (аршин по двенадцати), а о дальнейшем разговор будет вестись потом.

Совсем иное впечатление на меня произвел полковник Д. Я. Дашков. Умный, спокойный, он сразу же дал понять, что никаких официальных, казенных приемов в сношении с ним не должно быть. Он с первых же слов принял, так сказать, в этом заказе мою сторону. Так и было во все время моих с ним деловых встреч.

1894 год подходил к концу. Я провел рождество в Уфе. Память о 1894 годе у меня осталась на всю жизнь…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.