Глава III «ПРОШУ ВНИКНУТЬ В СМЫСЛ ЖЕЛАНИЯ МОЕГО…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

«ПРОШУ ВНИКНУТЬ В СМЫСЛ ЖЕЛАНИЯ МОЕГО…»

Все художники так или иначе были связаны либо с Московским училищем живописи, ваяния и зодчества, либо с Академией художеств.

Училище возникло из Натурного класса, учрежденного художниками-любителями в 1832 году. Инициатива образования Натурного класса принадлежала Егору Ивановичу Маковскому. Не однажды в разговоре с Александром Сергеевичем Ястребиловым (тот учился в Академии художеств) он обращался к мысли, что пора основать Натурный класс. «Как бы было хорошо, — говаривал он, — порисовать с натуры!» Загорелся их идеей и Николай Аполлонович Майков (отец известного поэта). Он в ту пору открыл на Тверской литографическое заведение и намеревался выделить место в своей квартире для занятий живописью. Но желание его не осуществилось. Поразмыслив, Ястребилов предложил собираться у него. Жил он на Ильинке, у церкви св. Николая «Большой Крест».

В месяц все образовалось. Собрали деньги. У Зейнлена заказали лампу пудов в восемь весом. Нашли и натурщика.

Занятия художников происходили по вечерам. Наглухо занавешивались окна, включалась лампа, натурщик скидывал одежду, занимал позу. Слухи о таинственных собраниях в доме Ястребилова на Ильинке не могли не взволновать полицию. Да и как же иначе? На памяти у всех были таинственные масонские сборища, приведшие к декабрьскому восстанию на Сенатской площади. Неужто вновь собираются? Было о чем подумать стражам порядка.

Дабы предупредить непредсказуемые действия полиции, Ф. И. Скарятин, бывший адъютантом у московского генерал-губернатора, князя Д. В. Голицына, пригласил его на выставку работ художников, занимающихся в Натурном классе. «Следствием посещения князем Д. В. Голицыным первой в Москве выставки явилось то, — писал Рамазанов, — что вслед за этим бывший начальник кремлевского Архитектурного училища, Дмитрий Михайлович Львов, предложил Натурному классу 2000 рублей ассигнациями в год с тем, чтобы лучшие ученики, бывшие под его начальством, посещали классы».

Впрочем, словно рок какой преследовал художников. Едва перебрались с Ильинки в дом Щапова на Лубянке — приключился пожар. Переехали на Дмитровку, в дом Павлова (здесь они устраивали даже первые серьезные выставки), различные обстоятельства вынудили их заняться поисками нового пристанища.

Мытарства художников закончились лишь в 1843 году, когда император Николай Павлович утвердил «Устав Училища живописи и ваяния».

Натурный класс стал называться Училищем живописи и ваяния. Официально было объявлено, что задумано училище с тем, чтобы дать возможность получить в нем художественное образование талантливым молодым людям, имеющим тягу к живописи, живущим в разных концах России. Одаренные дети крепостных крестьян могли в случае получения ими медали или звания художника получить вольную.

Отныне, согласно уставу, Училищем живописи и ваяния руководил Совет, в который входили члены Московского художественного общества.

В те времена многие из дворян, получив европейское образование, мыслили по-европейски. Впрочем, кругом в России господствовал полный европеизм: общехристианство, идеалы европейские — консервативные, либеральные… Лишь православные священнослужители, получившие образование на основе Славяно-греко-латинской академии, были близ народа. О роли их в пробуждении национального самосознания должно сказать добрые слова, не забывая при этом, сколь распространены были на русской земле иезуитские пансионы, полумасонские ложи, школы протестантов. Характеризуя эти годы и состояние русского общества, К. Леонтьев писал: «Удаленный от высшего сословия, нисколько не сходный с ним ни в обычаях, ни в одежде, ни в интересах, страдавший от самовластья помещиков и неправосудия чиновных властей, народ наш встречался с европеизированным дворянином как соотечественником только на поле битвы и в православной церкви». И добавлял: «Итак, если не брать в расчет переходные оттенки, а только одни резкие крайности, то вообще можно было разделить русское общество на две половины: одну — народную, которая ничего, кроме своего русского, не знала, и другую — космополитическую, которая своего русского почти вовсе не знала.

Считая дворян и чиновников почти нерусскими за их иноземные формы, народ и не думал подражать им и, упорно сохраняя свое, глядел на нас нередко с презрением».

Общество разделилось тогда на сторонников западников и на тех, кто придерживался взглядов славянофилов.

Жаркие споры разгорались, когда те и другие принимались рассуждать о петровских преобразованиях, роли самого императора в судьбе России, об отношении к Западу, путях развития родной страны.

Западники возвеличивали Петра Первого, убеждая, что он своей волей, умом, неутомимой деятельностью вывел Россию на европейскую дорогу, приобщил к общеевропейской цивилизации. Из варварской, по их понятиям, Россия превращалась в могущественное государство. Они говорили славянофилам:

— Нападая на просвещенный Запад, вы принижаете себя. Не великим ли итальянцем построен Кремль, не немцы ли многое сделали для России в науке, в искусстве? Не европейский ли абсолютизм, утвердившийся в России с петровских времен, выдвинул Россию в ряды цивилизованных стран?

Славянофилы утверждали, что Петровские реформы нарушили естественный ход развития Руси, сдвинули ее с национального, самобытного пути, отличавшего ее от стран Европы.

Профессор М. О. Коялович, которому не чужды были идеи славянофилов, несколько лет спустя как бы в развитие их писал:

«Русская историческая жизнь выработала ясное, всеобъемлющее указание на… границу между своим и чужим — именно православие. Но известно, как легкомысленно и безрассудно Петр оскорблял и унижал это русское историческое начало в первую половину своего царствования. Его шутовские религиозные потехи оставляют несомненное доказательство, что Петр был жертвою иноземных интриг против православия. Потом Петр понял свою ошибку и строго охранял православие, даже подчинил иноверное духовенство Св. Синоду. Но ошибка уже была сделана, и последствия ее больше и больше вторгались в русскую жизнь».

Нельзя было, рассуждая об отмене патриаршества Петром Первым, о принижении общественного положения священнослужителей, секуляризации церковных имуществ и т. п. в период правления Екатерины Второй, видя усиливающееся влияние католической и протестантской церквей, не прийти к выводу, что кто-то планомерно стремился подчинить Россию своему влиянию, лишить ее самостоятельности, что все эти иезуитские школы и пансионы, возникающие как грибы после дождя масонские ложи, в которые принимались высшие сановники, преследовали одну далеко идущую цель — ослабить Россию.

Размышляя над мрачными событиями русской жизни, когда во времена правления Анны Иоанновны засилье иностранцев было столь велико, что впервые возникла опасность исчезновения с земли Русского государства, когда к власти приходили лица, откровенно ненавидящие русских людей и использующие их труд, их самих как сырье для своих нужд, нельзя было не думать о том, что все это являлось итогом петровских преобразований.

Эксплуатируя русский ум, русскую совесть и сердце иностранцы поглощали и материальные средства, и силы России.

Не мудрено было в таких условиях дворянам и нигилистам, черпающим свое образование из чужого источника и считающим все национальное бедным и ничтожным, подзабыть, что «неразвитая», «темная» Россия, ее древняя культура богаты такими сокровищами, о каких Европе приходилось только мечтать.

Славянофилы утверждались все более в следующей мысли: народ в удалении своем сохранил то полносочие, которым можно изумить весь мир, если суметь им воспользоваться. Не без их влияния все чаще в среде русской интеллигенции начали раздаваться слова: народность, национальность, своеобычие, православная церковь.

Мысль о необходимости создания истинно русских школ широко обсуждалась в обществе. Народ, сохранивший свое богатство в недрах своих, должен научиться выразить его — такова должна быть цель у русской школы.

«Жизненное начало утрачено нами, но оно утрачено только нами, принявшими ложное полузнание по ложным путям, — размышлял в эти годы А. С. Хомяков. — Это жизненное начало существует еще цело, крепко и неприкосновенно в нашей великой Руси… несмотря на наши долгие заблуждения и наши, к счастью, бесполезные усилия привить свою мертвенность к ее живому телу… Жизнь наша цела и крепка. Она сохранена, как неприкосновенный залог, тою многострадальною Русью, которая не приняла еще в себя нашего скудного полупросвещения. Эту жизнь мы можем восстановить в себе: стоит только полюбить искреннюю любовию».

Училище живописи и ваяния попало в поле зрения А. С. Хомякова не случайно, ибо он понимал: научи выходца из народа технике живописи, дай ему образование, и сможет тогда он выразить себя, среду, из которой вышел, — и в художестве наступит новая эпоха, и оно перестанет влачиться бессильно по стезе рабского подражания, а станет выражать свободно и искренне идеалы красоты, таящиеся в народной душе.

— Художник не творит собственно своею силой: духовная сила народа творит в художнике, — повторял он. — Вопрос, к которому привели нас требования художественной русской школы, очень важен: это для нас вопрос о жизни и смерти в самом высшем значении умственном и духовном.

Со всею любовью, страстью принялся А. С. Хомяков за работу в училище, членом Совета которого он стал.

О силе влияния идей А. С. Хомякова, С. П. Шевырева и других славянофилов в русском обществе можно судить по речи гражданского губернатора Москвы И. Г. Сенявина, прозвучавшей в художественном классе 5 декабря 1843 года и посвященной утверждению устава и преобразованию художественного класса в Училище живописи и ваяния.

— Все просвещенные народы мира имеют счастье наслаждаться у себя изящными произведениями искусства, выражающего их народный дух и характер, — говорил И. Г. Сенявин. — Россия также гордится на Западе именами известных миру русских художников. Были прекрасные усилия некоторых внести в наше искусство народные стихии. Но, конечно, в этом отношении всего более может содействовать Москва, где и физиономия народа, и памятники древности, и исторические воспоминания — все, все призывает изящное к новому раскрытию.

Переняв через Северную столицу сокровища западного художественного образования, Москва может быть назначена к тому, чтобы дать ему свой национальный характер. В талантах у нас нет недостатка, как доказал десятилетний наш опыт при ограниченности средств: красота русского народа, его живописная грация и пластическая сила прославлены нашими поэтами и ожидают резца ваятеля и кисти живописцев…

Речь И. Г. Сенявина вызвала бурные аплодисменты. Мысли, изложенные в ней, были близки основателям училища. Сколько знаменитых художников дало это московское учебное заведение, порожденное общей заботой русских людей о возрождении национального в искусстве, в обществе: Саврасов, Перов, Пукирев, братья Маковские, Шишкин, Прянишников, Нестеров, Коровин, Левитан…

Императрица Елизавета Петровна и граф Шувалов, учредив в 1757 году «Академию трех знатнейших художеств», задались великой и благородной целью: наладить в России художества и не скупились на средства, привлекая из Европы лучшие силы: скульптора Жилле, братьев Лагрене, де Лорреня.

В царствование Екатерины Великой делу немало способствовали европейские знаменитости: Дидро, д’Аламбер, Гримм, Рейфенштейн. Знаменитые мастера ехали в далекую Россию.

Приезжающие оседали в Петербурге. Насколько непопулярна была Москва, можно судить по следующему факту: задуманная Шуваловым Академия художеств при Московском университете не смогла открыться, ибо иностранцы-преподаватели отказывались ехать в Первопрестольную.

Не станем забывать и того, что иностранные мастера исповедовали иную религию и многому в России были решительными противниками.

Приезжающие стремились попасть в Академию; известно было, что «ученые» художники, состоящие при ней, не подпадали ведению цеха, а это сулило немалые доходы.

По-разному складывалась у них судьба. Появлялись вельможи от искусства. «Штукатур и квадрантный мастер» Джованни Росси под конец жизни становится русским статским советником, гравер Антинг — флигель-адъютантом Суворова, Габриэль Виолье — секретарем личной канцелярии Марии Федоровны, человеком, близким Павлу Петровичу, тогда еще великому князю. Некоторые попадали в высшие сословные круги благодаря бракам.

Правительство было внимательно к иностранцам, им предоставлялись крупные и выгодные заказы. Томон с русскими мастерами строил Биржу, Кваренги — Смольный и Екатерининский институты, Монферран — Исаакиевский собор. В это время Воронихин, Шубин, Гордеев, Козловский и другие находились без дела. Шубин со слезами упрашивал дать ему какую-нибудь платную должность при Академии художеств. «Так что воистину не имею чем держаться, будучи без жалованья и без работы», — писал он в прошении.

Талантливые зодчие Ринальди и Кваренги, скульпторы Жилле, Фальконе, Шварц не избегали эмблем своего искусства: циркуля, молота и палитры, как то делали Растрелли и Виолле. Изображали их на портретах и гордились ими.

Модным стало приглашать иностранцев-художников учителями рисования в семьи знатных вельмож. У Строгановых значится живописцем Калау, у Гагариных — Фогель…

Начиная со времен Екатерины Второй, за полстолетия иностранцы буквально заполонили Россию. Опытные в житейских делах, они искали связей при дворе, работали над портретами царских сановников, членов императорской семьи и государей.

Не мудрено, что множество влиятельных постов в Академии художеств и Эрмитаже было отдано иностранцам.

Истины ради скажем: среди приезжавших были и такие, кто серьезно интересовался Россией, ее историей, бытом, нравами, народным характером, древней культурой, считал ее своеобычной, не сравнимой с другими странами.

Однако немало было и тех, кто пренебрежительно смотрел на русских. Француз Ансело, посетив Петербург в 1826 году и любуясь его архитектурой, писал: «На каждом шагу мы находим здесь следы наших соотечественников», и далее с иронией добавлял: «…чтобы наблюдать первобытных людей, переплываются моря и подвергаются тысяче опасностей, а здесь, в нескольких сотнях лье от Франции, можно наслаждаться интересным зрелищем, видеть первобытного человека среди культурной обстановки».

Мысль о превосходстве европейского над русским была едва ли не главенствующей в обществе. Иностранное влияние было значительным на протяжении многих десятилетий.

После смерти графа И. Шувалова, когда президентом стал И. И. Бецкой, Академия художеств стала напоминать иезуитскую школу. Множество их тогда открывалось на Руси. Туда приглашали и детей православных, преследуя определенную цель: обучаясь латинскому языку, ученики осваивали и латинские правила жизни и должны были осознать преимущества католичества над православием. Воспитанник школы (и на это также рассчитывалось) по окончании курса обучения с некоторым недоверием относился к собственно русскому.

Из этой среды и выходили вполне русские по крови люди, которые затем надевали мундиры и треуголки, становясь государственными чиновниками, нередко влиятельными. Их отношение к Отечеству становилось источником многих бед.

Выработанное И. И. Бецким «Генеральное учреждение о воспитании детей» гласило: «Никогда не давать детям видеть и слышать ничего дурного, могущего их чувства упоить ядом развратности, и чтобы даже ближайших своих сродников могли видеть только в самом училище в назначенные дни и не иначе как в присутствии своих начальников, ибо обхождение с людьми без разбора вредительно».

И. И. Бецкой, незаурядный государственный деятель, прекрасно понимал, что искусство является мощным идеологическим орудием. Поэтому и придавали большое значение делу воспитания детей. За годы пребывания в Академии ученики конечно же в какой-то степени отрывались от родной среды, быта, родительского мировоззрения. Из этих выпускников образовывались в последующем чиновники Академии.

Один за другим промелькнули в должности президента Академии А. И. Мусин-Пушкин и Шуазель-Гуфье. О последнем известно: более чем что-либо интересовали его политические и дипломатические интриги. При нем пост вице-президента Академии получил В. И. Баженов, знаменитый архитектор и притом влиятельный член масонской ложи. Впрочем, масонство проникало во все поры бюрократии русского общества. Известно, что ему одно время покровительствовал, будучи великим князем, Павел Петрович, который затем стал гроссмейстером Мальтийского ордена. Связь «братьев» с будущим российским императором как раз и осуществлял талантливейший архитектор.

Взгляд на масонство как серьезнейшее и опаснейшее явление высказывается и в наше время. «Известно, — пишет критик М. Лобанов, — что под личиною мистического масонства скрываются его вполне земные планы мирового господства. Это глубоко законспирированная так называемыми степенями посвящения международная тайная организация, разветвленная во множестве стран, ставящая своей целью подрыв в этих странах основ государственной, религиозной, национальной жизни, духовное подчинение и порабощение народов».

Придя к власти, Павел Петрович отойдет от «братьев» и в марте 1801 года погибнет в результате дворцового заговора. Его сын Александр Павлович всерьез одно время увлекался мистическими учениями, но, осознав их главную истину, как серьезный государственный деятель в 1822 году подписал указ о запрещении масонских лож в России, что вовсе не означало их полного исчезновения, о чем не мог не догадаться император Николай Павлович, вступивший на престол вскоре после неожиданной для всех кончины его старшего брата.

Впрочем, вернемся к Академии. Преемником В. И. Баженова на посту вице-президента оказался А. Ф. Лабзин.

Внешне учтивый, хорошо знающий природу человеческого характера, он выгодно отличался от людей своего круга. Слыл либералом. Приглашал в дом студентов разучивать русские песни. Был внимателен к ним, выпытывал мнения и без устали вербовал «профанов».

Ученик Шварца (тот, напомним, был диктатором, орденским настоятелем всего русского масонства) А. Ф. Лабзин возглавлял одно из течений масонства, а именно мартинизм. Он преследовал одну цель — влиять возможно большим образом на дела Академии, подчинить ее своим идеям.

А. Ф. Лабзин настолько был уверен в себе, своих силах, что весьма решительно однажды воспротивился избранию общим собранием Академии почетными любителями лиц, приближенных к государю.

Когда же назначение произошло, это взбесило его. Он выразил протест, о чем доложили военному губернатору графу Милорадовичу, тот поспешил известить о случившемся государя Александра Павловича, находящегося в Вероне, и не забыл прибавить, что А. Ф. Лабзин с возмущением высказался о закрытии масонских лож, заявив: «Что тут хорошего? Ложи вреда не делали, а тайные общества и без лож есть».

Государь нашел время заняться «наглым поступком» А. Ф. Лабзина. Было приказано «немедленно отставить его вовсе от службы, ибо подобная дерзость терпима быть не может».

По отставке А. Ф. Лабзина должность вице-президента занял Ф. П. Толстой, в свое время также возглавлявший масонскую ложу.

Нетрудно предположить, что хорошо поставленное в художественном отношении преподавание в идейном не всегда отвечало русским национальным требованиям и интересам.

В какой-то степени этим можно объяснить, что в Академии в ландшафтной, к примеру, живописи вершиной считался чисто космополитический пейзаж. Пейзаж выражает особенности национального характера живописца. Русский же характер сковывался как методикой преподавания, так и системой мировоззрения, проповедуемой чиновниками Академии.

Надо сказать, что голландцы, немцы, французы, итальянцы, принесшие традиции своей родины, оказали несомненную пользу российским живописцам. Постигая тонкости мастерства европейской школы, ее традиции, русские художники на основе православной нравственности успешно прокладывали путь национальному русскому искусству.

Трудно утверждать, что создание национального пейзажа, обращение к отечественной истории тормозились влиянием таких людей, как А. Ф. Лабзин, но и невозможно отрицать, что осознание художником себя как частицы России, стремление к познанию ее настораживали вице-президента и он всячески гасил подобные тенденции, возникающие в стенах Академии, хотя и пел с ее учениками русские песни.

В картинах академистов, по замечанию современника, звучала полифония, тут слышалась и католическая, и протестантская музыка. Не было слышно лишь православного пения.

В русском же человеке, и особенно в художнике, не порвавшем со своей средой, вызревал бунт против академических догм — это чувствуется в полотнах М. Лебедева, С. Щедрина, в работах преподавателей Академии, обращавшихся к русским пейзажам и сюжетам.

Всеобщий пробудившийся интерес к русской истории свидетельствовал о росте национального самосознания. Впрочем, поворот не был всеобщим, скорее намечалась тенденция.

К. Брюллов настоятельно требует обратиться к натуре. Н. А. Рамазанов возмущенно записывает в дневнике: «Когда художники оставят в покое Олимпийскую сволочь? Когда перестанут они обезьянничать бессмысленно? Когда обратятся к предметам, которые должны быть близки их сердцу?»

Президент Академии художеств — великая княгиня Мария Николаевна, умная и образованная женщина, верно оценивала происходящее. Ее усилиями и влиянием в стенах Академии и при дворе была утверждена идея, что обращение к византийскому наследию после долгого пренебрежения могло бы способствовать выработке подлинно русского стиля в архитектуре, живописи, помогло бы необычайно полно и глубоко выявить народный дух, народные понятия и верования.

Но у великой княгини было немало противников.

Нетрудно представить, как нелегко было порой ученикам Академии художеств, приехавшим со всех концов России, живущим под неизгладимым впечатлением своих местных образов, пребывать в этом, до недавнего времени, замкнутом пансионе, где все еще воспитывали по всем правилам псевдоклассического искусства и совершенно не знали реальной русской жизни.

«Они любили родную жизнь, близкие сердцу образы и инстинктивно верили в свое русское искусство, — вспоминая товарищей по Академии художеств, писал И. Е. Репин. — Профессора знали, что это были большею частью пришлые из дальних мест России полуобразованные мещане. Летом, побывав на родине, эти самобытники привозили иногда этюды мужиков в лаптях и полушубках… это очень претило возвышенному взгляду профессоров… Чего доброго, чудаки-жанристы и на большую золотую медаль стали бы писать эти свои скифские прелести с пропорциями эскимосов! Вместо прекрасно развитых форм обнаженного тела — полушубки. Хороша анатомия! Вместо стройных колонн греко-римских — покривившиеся избы, заборы и сараи. Хорош фон! Этого еще недоставало!»

Дыхание провинции начинало сказываться в русской живописи. Старые профессора то закрывали глаза на привезенные из родных мест этюды учеников, даже потворствуя им в чем-то, то вновь твердо говорили о римских идеалах.

Дух чиновничества был все еще силен в Академии. А от нее во многом зависела судьба художника. Даже выпускник Московского училища живописи и ваяния не мог получить звание художника без позволения Академии.

Назревал кризис. И разрешить его можно было лишь в случае получения художником материальной независимости.

* * *

В мае 1860 года, выехав впервые за границу вместе с В. Д. Коншиным и давним приятелем и соседом Д. Е. Шиллингом, П. М. Третьяков, остановившись в Варшаве, поспешил выполнить свое обязательство — написать завещательное письмо, как того требовал договор соучредителей их торговой фирмы. Каждый из компаньонов должен был положить по договору в кассовый сундук конторы конверты «со своими распоряжениями на случай смерти».

Весь капитал его «с недвижимым имением и кассою» составлял 266 186 рублей. Сумму в 108 тысяч рублей серебром — что завещана была ему отцом и с которой он начинал свое дело — Павел Михайлович распорядился равно разделить между братом и сестрами.

«Капитал же в сто пятьдесят тысяч рублей серебром я завещаю на устройство в Москве художественного музеума или общественной картинной галереи, — писал он, — и прошу любезных братьев моих Сергея Михайловича и Владимира Дмитриевича и сестер моих Елизавету, Софию и Надежду непременно исполнить просьбу мою».

Он просил наследников советоваться, как решить дело, с людьми опытными, знающими и понимающими искусство, которым, как и ему, была ясна важность учреждения подобного заведения.

Продумано было все до тонкостей.

«Я полагал бы, во-первых, приобрести (я забыл упомянуть, что желал бы оставить национальную галерею, т. е. состоящую из картин русских художников) галерею Прянишникова Ф. И. как можно выгодным образом; сколько мне известно, он ее уступит для общественной галереи, — продолжал он. — <…> К этой коллекции прибавить мои картины русских художников: Лагорио, Худякова, Лебедева, Штернберга, Шебуева, Соколова, Клодта, Саврасова, Горавского и еще какие будут и которые найдут достойными». (Он так сжился с мыслью о создании галереи, что забыл даже сразу упомянуть о ней в завещательном письме.)

«Для всей галереи пока нанять приличное помещение в хорошем и удобном месте города, отделать комнаты чисто, удобно для картин, но без малейшей роскоши».

Управлять галереей, по его мысли, должно общество любителей художеств, «но частное, не от правительства, и главное, без чиновничества».

«Члены общества выбираются без платы, т. е. без взноса ими какой бы ни было суммы, потому, что в члены должны избираться действительные любители из всех сословий не по капиталу и не по значению в обществе, а по знанию и пониманию ими изящных искусств или по истинному сочувствию им. Очень полезно выбирать в члены добросовестных художников».

Особо обращался он к брату Сергею: «Прошу вникнуть в смысл желания моего, не осмеять его, понять, что не оставляющего ни жены, ни детей и оставляющего мать, брата и сестер вполне обеспеченных, для меня, истинно и пламенно любящего живопись, не может быть лучшего желания, как положить начало общественного, всем доступного хранилища изящных искусств, принесущего многим пользу, всем удовольствие».

И наконец, последнее распоряжение: остаточный капитал в размере 8186 рублей серебром «и что вновь приобретется торговлей» на его капитал Павел Михайлович просит «употребить на выдачу в замужество бедных невест, но за добропорядочных людей».

«Более я ничего не желаю, — заканчивает он, — прошу всех, перед кем согрешил, кого обидел, простить меня и не осудить моего распоряжения, потому будет довольно осуждающих и кроме вас, то хоть вы-то, дорогие мои, останьтесь на моей стороне.

Павел Третьяков».

В чужом городе, в гостиничном номере, он высказывает главное, чем жил последнее время, как любил повторять отец Василий Нечаев:

— Не вечные мы жильцы на этом свете, рано или поздно все мы должны расстаться с жизнью и переселиться в страну вечности, каждый это знает, но каждый ли готовится к смерти? Не каждый; многие живут так, как будто им никогда не умирать; живут, не помышляя о смерти, о вечности, о суде…

Первой картиной, купленной П. М. Третьяковым для своей галереи, была работа Н. Г. Шильдера «Искушение». Молодая девушка возле постели умирающей матери отказывается от браслета, предлагаемого сводней.

Думается, первое приобретение оказалось не случайным. Что-то весьма личное, по-видимому, было в этой картине для Третьякова.

И еще одна деталь. Картину «Искушение» Третьяков оставил за собой в 1856 году, а появилась она в его доме лишь через два года. А четыре года спустя это «но» в строках завещания. Он мог ратовать за сирот, за калек, отдавая деньги на устроение сиротского дома, приюта для инвалидов и тому подобное, но…

Если бы встретилась в его жизни бесприданница, которую бы он полюбил, думается, он женился бы на ней. Не деньги значили главное в его жизни, их он жертвовал на картины. Значит (выскажем такое предположение), он близко к сердцу принял чью-то сломанную жизнь. И жизнь настолько близкого ему человека, что не мог не думать об этом в продолжение нескольких лет.

Кто она? Никаких сведений о ней мы не имеем. В его письмах нет даже намека, упоминания об этой женщине. Но тому виною сам Третьяков. Он так глубоко таил свои чувства, что даже близкие ничего не знали. Не исключено, что это была замужняя женщина из круга ближайших знакомых семьи Третьяковых.

Из Варшавы, отправив завещательное письмо домой, Третьяков вместе с В. Д. Коншиным и Д. Е. Шиллингом едет в Дрезден. Их сопровождает новый знакомый — поляк, граф, студент Мюнхенского университета Киприан Игнатьевич Воллович, с которым Павел Михайлович успел подружиться во время пребывания в польской столице. Красота Варшавы очаровала его, и в том он признается Волловичу.

Дрезден осматривали вместе с новым знакомым, но затем тот отправился в Мюнхен, а москвичи последовали дальше по Европе.

Воллович был мил, любезен, внимателен к неопытным путешественникам, и они были признательны и благодарны ему за это.

Через восемь месяцев Павел Михайлович напишет ему: «…я убежден, что мы еще встретимся с Вами, не знаю где, но непременно встретимся, не может быть, чтобы мы не видались более!»

В том же письме он расскажет ему о своем дальнейшем путешествии: «Вы знаете, расставшись с Вами, мы отправились в Берлин, потом были мы в Гамбурге, в Бельгии, в Англии, в Ирландии. Из Парижа отправились в Женеву, из Женевы в Турин. В Турине Дмитрий Егорович Шиллинг заболел, не серьезно, но ехать ему нельзя было, и мы вдвоем с Володей ездили в Милан и Венецию. Возвратясь в Турин, мы разъехались: Володя и Шиллинг поехали кратчайшим путем домой, а я в Геную и далее на юг Италии. Володя торопился домой, Шиллинг нашел брату попутчика — английского офицера, ехавшего курьером в С.-Петербург, а сам остался в Берлине для поправления расстроенного здоровья…

Был я во Флоренции, в Риме и Неаполе. Был в Помпее, на Везувии и в Сорренто. Путешествовал прекрасно, несмотря на то, что не встретил ни одного знакомого человека; одно только было дурно, везде торопился, боясь не поспеть к августу в Москву и желая непременно побывать в Мюнхене.

Желание мое все-таки не исполнилось, воротился только 4 августа и не был в Мюнхене. Итак, поехали мы втроем, а вернулись каждый особо».

Путешествие заняло почти три месяца. Такого Третьяков не позволит себе больше в жизни. Но страсть к путешествиям была велика. «Как приятно было знакомиться и видеть наяву, с чем знаком был как бы во сне только — уча географию и читая путешественников, — и описать нельзя и рассказать затрудняюсь. Всего столько встречалось интересного и в такое короткое время, что естественно за границей… что так все перемешалось в голове и в памяти», — напишет он из Москвы Гектору Горавскому, с которым виделся в Париже, но попрощаться не смог, «так как был занят до самой минуты отъезда».

Это было первое знакомство с Европой. Позже, на протяжении всей своей жизни, он станет изучать страну за страной, знакомиться с историей и культурой каждой из них. Он, можно сказать, пешком обойдет Европу.

В записных книжках останутся названия музеев, картин, фамилии художников, годы их жизни, упоминания об увиденных городах, памятниках архитектуры…

В Дрездене — тихом и милом городе, где многие иностранцы живут подолгу, успели осмотреть знаменитый Цвингер — огромное четырехугольное здание, в стиле рококо, с внутренним двором, обращенным в цветник, окруженное садами и заключающее в себе знаменитую картинную галерею, собранную большею частью Августом. Вместе с флорентийской и луврской она считалась наилучшей.

Здесь москвичи впервые увидели картины Рафаэля, Тициана, Корреджо, Рембрандта…

Побывали и на Брюлевской террасе — прекрасном бульваре, расположенном на бывших крепостных стенах, устроенном в 1738 году графом Брюлем около своего дворца.

В Бельгии повидали плотины, каналы, ветряные мельницы. Внимательно осматривали замечательные по красоте стиля и роскоши отделки ратуш.

Лондон поразил богатством, громадностью и своей необыкновенной деятельностью. Но вскоре наскучил.

Всего более удивила Италия.

Дочь П. М. Третьякова, Александра Боткина, писала: «Я помню, в нашем детстве мы очень любили слушать рассказы Павла Михайловича об этом путешествии. Он знал только два итальянских слова: grazia и basta. Когда на улицах или дорогах его, как всех путников, окружали ребятишки и предлагали купить пучки цветов, он вежливо от них откланивался, повторяя „grazia, grazia“. Когда это не помогало и они ближе и ближе обступали его, он вдруг кричал „basta“ и быстро открывал перед ними свой дождевой зонтик, и маленькие лаццарони улепетывали от него врассыпную.

Когда он поднимался на Везувий, его уговорили сесть на осла, потому что проводники не отставали и вели за ним осла. Он сел, но его ноги были так длинны, а осел так мал, что верхом на осле он шагал по земле и только временами для отдыха поднимал ноги. Когда он вспоминал об этом, то, зажмурив глаза, заливался беззвучным смехом».

В поездке не забывал он и о русских художниках.

В Риме, познакомившись с архитектором Александром Степановичем Каминским, заказывает ему рисунок и интересуется возможностью приобретения картины кисти К. Брюллова «Портрет археолога Микель-Анджело Ланчи», принадлежащей племяннице архитектора. (В сентябре А. С. Каминский сообщит в письме П. М. Третьякову: «Портрет Ваш».)

Париж показался городом, созданным для беззаботной, веселой жизни. Что же касается художников, то как тут не вспомнить письмо И. П. Трутнева, присланное П. М. Третьякову, правда, через год после описываемых событий: «…досадно стало… как вспомнишь, да подумаешь, зачем я приехал в Париж? Не для развлечения и не для удовольствия, а для труда и учения, так краснеешь за себя, сидя где-нибудь на бульваре в кофейной или другом месте. Краснеешь потому, что серьезным ничем не занят, да и все наши русские художники, которых здесь теперь очень много, ничего не делают серьезного, да и трудно заняться чем-нибудь, потому что побудительных причин нет, т. е. работ серьезных хороших художников. Все выставки постоянные и не постоянные, картинные магазины набиты всякой дрянью французской, редко, редко блеснет где-нибудь хорошенькая картинка, да и то, глядишь, не француза, а иностранца».

Да, от шумной суетливой парижской жизни кружилась голова. И люди здесь другие, хвастливые, ветреные. И острее вспоминалась Россия с ее скромной задушевной жизнью.

Как, однако, приятно вновь оказаться в родном Замоскворечье.

Во дворах дымят самовары, жужжат осы. Высоко над садами носятся стрижи. И окна, не в пример Европе, повсюду в домах открыты.

Как что-то нереальное вспоминалось: Неаполитанский залив, невзрачный в непогоду и очаровывающий в солнечные дни. Везувий. Людный Рим со старинной архитектурой. Фонтан Треви, напротив дома, в котором жила Зинаида Волконская. В фонтан, как это делали другие, Павел Михайлович бросил монету. Впрочем, бросал он их и в Темзу, и в Тибр, и в Эльбу. А теперь готов был бросить в Москву-реку, дабы не уезжать более отсюда никуда.

Он был дома, среди родных, среди собранных картин, по которым, признаться, сильно соскучился.

Перед самым отъездом своим в путешествие по Европе Павел Михайлович приобрел картины Л. Ф. Лагорио «Вид в Бретани», «Вид в Нормандии» и два итальянских этюда. Несколько по-иному смотрел он теперь на них, имея возможность сравнивать изображенное художником с увиденным в жизни.

Дел скопилось множество. Да что там говорить, он по ним соскучился. («Не смотрите на то, если мои письма будут коротки. — Вы знаете, что я очень занят», — напишет он в письме к Гектору Горавскому.)

Меж тем в шумном, дружном семействе Третьяковых ждали прибавления. Жена Сергея Михайловича ходила на сносях. Никто и думать не мог, что случится беда.

После тяжелых родов Елизавета Сергеевна слегла. Ребенок умер. Все глубоко переживали случившееся.

Через две недели, 23 августа, Елизаветы Сергеевны не стало.

Похоронили ее на Даниловском кладбище. Похороны были пышные, народу пришло и приехало много. В зале накрыли громадный поминный стол.

Как-то не верилось, что здесь шесть лет назад, в день свадьбы Сергея Михайловича и Елизаветы Сергеевны, гремела музыка, шумела возбужденная счастливым событием молодежь. Гости, друзья, родственники поздравляли молодых.

Невеста в свадебный вечер трижды меняла платье, и все ахали от изумления, так красивы были наряды.

А какие балы задавали молодые после свадьбы. Сколько молодежи собирали они. Играл оркестр на хорах. Толпились красавицы и кавалеры.

Сергею Михайловичу было тогда двадцать лет, а невесте — шестнадцать.

Теперь же родные поминали усопшую.

На могиле жены Сергей Михайлович установил белый мраморный памятник. Тонкой готической резьбой на нем было начертано: «На кого воззрю, токмо на кроткого и молчаливого и трепещущего словес моих. Слова Господа Вседержителя. Прор. Исайя».

Вскоре после сестрицы Елизаветы Сергеевны умер купец Василий Семенович Лепешкин, с которым так любил потолковать о картинах Павел Михайлович. Потерял сына Тимофей Жегин.

В который раз читал Павел Михайлович письмо, присланное из Саратова. «Тяжелое время, когда приходишь домой, все еще забываю, что нет мальчика, — писал Тимофей Ефимович, — спешу, чтобы взять его, по обыкновению, на руки, чтобы идти в сад играть с ним, и вместо его встретишь слезы матери, эта ужасная минута, которая повторяется каждый день».

Тяжко вздохнув, Павел Михайлович садился за стол писать ответ другу.

Александра Даниловна с Соней перебрались в бельэтаж, ранее занимаемый молодыми. Сергей Михайлович переселился в нижний этаж, в соседство к брату. Арки под карнизами залы, откуда когда-то гремела музыка, заделали кирпичом…

В сентябре 1860 года Павел Михайлович отправился с семьей в Петербург.

Павлу Петровичу Боткину писал шутливо:

«С нижайшей покорнейшей просьбою к Вам, добрейший и любезнейший Павел Петрович, дерзаем обратиться: достать для нас на понедельник и вторник в оперу по 6-ти кресел трех рублей рядом и, если можно, похлопотать, чтобы и на всю неделю были места для нас.

Сам Вы, дорогой наш Павел Петрович, виноваты в том, что все подманивали нас в Питер; а вот теперь как навяжется на Вас дюжина москвичей, да насядет хорошенько с разными требованиями, так и спокаетесь!»

Художников Л. Ф. Лагорио и И. Г. Горавского известил, что он с домашними остановится в гостинице Клея на Михайловской улице и утром они всегда будут от девяти до одиннадцати дома.

В залах Академии художеств открывалась выставка. Одна из работ И. К. Айвазовского привлекла его внимание, и он начал переговоры с племянником художника о ее приобретении.

Той же осенью Павел Михайлович купил большую картину Л. Ф. Лагорио «Фонтан Аннибала в Рокка-ди-Папа». С академической же выставки приобрел пейзаж Михаила Эрасси «Рейхенбах».

Дважды заходил он к Ф. А. Бруни, желая приобрести его полотно «Голова Спасителя», но оба раза не заставал именитого мастера дома.

Возвратившись в Москву, Третьяков был обрадован тем, что почтенный преподаватель Московского училища живописи и ваяния Аполлон Николаевич Мокрицкий уступал ему этюд Василия Штернберга, одного из талантливейших русских художников, рано умершего. (Будучи в Риме, Павел Михайлович выполнил просьбу А. Н. Мокрицкого. Посетив кладбище Монте-ди-Тестачио, поклонился праху Брюллова и Штернберга и сорвал с могилы последнего цветок, передав его Мокрицкому.)

В копировальной книге Павла Михайловича сохранилась записка, помеченная 1 октября 1860 года, свидетельствующая о его интересе к В. Г. Перову. За картину «Сын дьячка, произведенный в коллежские регистраторы» художник в том же году получил от Академии художеств золотую медаль второго достоинства. Работу приобрел Г. И. Хлудов, у которого и мог ее видеть П. М. Третьяков.

«С нетерпением жду, бесценный Василий Григорьевич, свидания с Вами или обещанного известия, — писал Павел Михайлович. — Бога ради, выкиньте из головы все, что тревожит Вас! Берегите себя для службы искусству и для друзей Ваших.

Искренне преданный Вам

П. Третьяков».

Человек глубокого ума и обостренно чуткой совести, только начинающий вполне заслуженно входить в моду и почитание, не мог быть не интересен Третьякову.

Василий Григорьевич Перов одним из первых отразит в русской живописи уход старой Руси, Руси допетровской, крестьянской.

Да, старая Русь уходила, исчезала на глазах, оставаясь без хозяина.

Достопамятные события происходили в России.

2 марта 1861 года Сенату был объявлен Манифест об освобождении крестьян. В воскресенье 5 марта его прочитали во всех церквах Москвы и Петербурга после обедни.

На разводе в Михайловском манеже государь сам огласил текст Манифеста.

Заканчивая чтение, произнес взволнованно:

— Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного.

Громогласное «ура!» нарушило наступившую тишину.

Провинция встретила весть о своей свободе в тишине и спокойствии. «Вместо шумных изъявлений радости, — писал современник, — крестьяне выражали ее тем, что служили благодарственные молебны; ставили свечи за державного освободителя; писали всеподданнейшие адресы».

Начались беспорядки студентов.

Осенью в Петербурге стали раскидывать подметные листки с призывами к бунту и переустройству государства на социалистических началах. Одно из изданий под заглавием «Молодая Россия» прямо проповедовало всеобщий переворот, сопровождаемый всеми ужасами политической революции: уничтожением семьи, собственности, кровавою резнею, «красным петухом».

Как бы в подтверждение этих угроз весной 1862 года вспыхнули пожары в разных губерниях России и в Петербурге.

Горели дома рабочих и мелких торговцев.

Государь лично руководил тушением пожаров.

Высочайше учрежденной следственной комиссии не удалось найти поджигателей, но дознанием было обнаружено вредное направление учения, преподаваемого литераторами и студентами мастеровым и фабричным в воскресных школах Петербурга и других городов России. Выяснены также сношения с лондонскими эмигрантами сотрудников некоторых из петербургских журналов. А посему высочайше повелено: все воскресные школы закрыть, а издание журналов «Современник» и «Русское слово» приостановить.

Было арестовано несколько человек, в том числе и «влиятельнейший из писателей, так называемого передового направления, Чернышевский», которые и были преданы суду Правительствующего сената.

Юрий Самарин, оценивая случившееся, писал одному из адресатов: «Прежняя вера в себя, которая, при всем неразумении, возмещала энергию, утрачена безвозвратно, но жизнь не создала ничего, чем можно было бы ее заменить. На вершине — законодательный зуд, в связи с невероятным и беспримерным отсутствием дарований; со стороны общества — дряблость, хроническая лень, отсутствие всякой инициативы, с желанием, день ото дня более явным, безнаказанно дразнить власть. Ныне, как и двести лет назад, по всей русской земле существуют только две силы: личная власть наверху и сельская община на противоположном конце; но эти две силы, вместо того чтобы соединиться, отделены промежуточными слоями. Эта нелепая среда, лишенная всех корней в народе и в продолжение веков хватавшаяся за вершину, начинает храбриться и дерзко становится на дыбы против собственной единственной опоры (как-то: дворянские собрания, университеты, печать и пр.). Ее крикливый голос только напрасно пугает власть и раздражает толпу. Власть отступает, делает уступку за уступкой, без всякой пользы для общества, которое дразнит его из-за удовольствия дразнить. Но это не может долго продолжаться, иначе нельзя будет избежать сближения двух оконечностей — самодержавной власти и простонародья — сближения, при котором все, что в промежутке, будет раздавлено и смято, а то, что в промежутке, обнимает всю грамотную Россию, всю нашу гражданственность. Хорошо будущее, нечего сказать!.. Прибавьте польскую пропаганду, которая проникла всюду и в последние пять лет сделала огромные успехи, в особенности в Подолии. Прибавьте, наконец, пропаганду безверия и материализма, обуявшую все наши учебные заведения — высшие, средние и отчасти даже низшие — и картина будет полная».

Не мудрено, что в таких условиях несколько холодно была встречена картина А. А. Иванова «Явление Христа народу», выставленная в марте 1861 года в Москве. Привезенная из Рима, она первоначально находилась в Академии художеств. После смерти художника ее купил государь Александр Николаевич, а в 1861 году она была передана в Московский Румянцевский музей.

Сам художник видел, что его картина опоздала, что ее тема не смогла затронуть сторонников новых взглядов, так называемых передовых людей, увлеченных реалистическим течением и общественными интересами.

Да, картина принесла ему известность и сам он давно выяснил для себя ее значение, и отрицательные отзывы не могли поколебать в нем уверенности в выдающихся достоинствах его труда, и все же известность совсем не была похожа на ту громкую славу русского художника, победившего в состязании талантов всего мира, о которой он некогда мечтал.

Незадолго до кончины Иванова часто можно было видеть на выставке. Скромный, молчаливый, он бродил среди своих этюдов, прислушивался к отзывам зрителей и, видимо, глубоко страдал душою.

А ведь главная идея картины носила глубоко национальный характер. Мысль о явлении Христа как идеала высшей истины, правды и любви перед истомленным жаждой обновления миром особенно близка духу русского религиозного чувства.

— Как хорошо освещена картина Иванова! — говорил А. Н. Мокрицкий Третьякову, пришедшему в Румянцевский музей. — Здесь о ней, по крайней мере, судить можно, а в Академии она была очень плохо освещена и, право, половина ее достоинств пропадала, — и в голосе его угадывалась горечь.