ГЛАВА СЕДЬМАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В один из званых вечеров в квартире Федора Толстого — раз в неделю он собирал у себя художников, литераторов, артистов — сошлось, как обычно, много гостей, В разгар вечера, когда в большой зале гремела музыка, звенел смех, царило общее веселье, кто-то из гостей хватился — а где же Карл Брюллов? Нашли его в угловой комнате. Примостившись на краешке стула у хозяйского письменного стола, он энергично чертил нечто на большом белом листе. Перо скрипело под жестким нажимом, разлетались густые чернильные капли, которые тут же растирал пальцем, придавая тональную окраску возникавшим под пером контурам фигур. «Это будет „Осада Пскова“, — отвечал он на вопросы сгрудившихся за его спиною гостей. — Вот здесь будет в стене пролом, и в этом проломе будет самая жаркая схватка. Я чрез него пропущу луч солнца, который раздробится мелкими отблесками по шишакам, панцирям, мечам и топорам. Этот распавшийся свет усилит беспорядок и движение сечи». Гости внимали каждому слову, с удивлением глядя, как под мастерской рукой из путаницы беглых штрихов и расплывчатых пятен возникают на их глазах очертания все новых фигур и групп. Брюллов, рисуя, продолжал пояснять: «Здесь у меня будет Шуйский; под ним ляжет его убитый конь; вправо мужик заносит нож над опрокинутым им немцем, закованным в железные латы; влево — изнуренные русские воины припали к ковшу с водой, которую приносит родная им псковитянка; тут — ослабевший от ран старик передает меч своему сыну, молодому парню; центр картины занят монахом в черной рясе, сидящим на пегом коне, он благословляет крестом сражающихся, и много еще будет здесь эпизодов храбрости и душевной тревоги…» Отложив перо, он отвел руку с рисунком, чтобы одним взглядом удобнее было охватить весь эскиз, и задумчиво добавил: «Зато выше — там у меня все будет спокойно, там я помещу в белых ризах все духовенство Пскова, со всеми принадлежностями молитвы и церковного великолепия. Позади этой группы будут видны соборы и церкви Псковские».

Так, при большом стечении народа, давно возникшая мысль будущей картины получила материальное воплощение. Работа над эскизами и холстом протянется долгих семь лет — вплоть до 1843 года. Брюллов отдаст этой картине больше времени и сил, чем даже «Помпее». Не было и не будет в его жизни работы более мучительной, надсадной, не было и не будет картины, которая принесла бы ему так много огорчений и так мало порадовала его. В течение всех этих долгих семи лет что бы он ни делал, где бы ни был — писал ли свои портреты или отвлекался на жанровые восточные сцены, встречался с новыми знакомыми или проводил разгульную ночь на квартире у Кукольника вместе с «братией», разбирал ли с учениками их работы или переживал тяжелую историю своей трагической женитьбы, — за всеми событиями, за каждым прожитым днем тяжелым фоном маячила «Осада Пскова», о которой он в конце концов скажет, что она превратилась для него «в досаду от Пскова». С самой той первой поездки в Псков работа как-то не заладилась. Но все же в начале он был уверен — все обойдется, решение, то самое, единственно возможное и единственно верное, придет. И, как он привык смолоду, жил своей обычной, до краев наполненной жизнью, жизнью, тесно забитой встречами, развлечениями, театром, учительством.

Портрет и прежде, а теперь особенно становится для него своеобразной формой человеческого общения. Он и в молодости не любил писать «навязанных», заказных портретов. Теперь он тем более чувствует свое право выбирать, и, как правило, пишет духовно близких ему людей. В первые годы по приезде в очень короткий срок он успевает сделать портреты Перовского и Кукольника, Жуковского и Оленина, Мусина-Пушкина и Крылова — все хорошо известных и по-разному близких ему людей, создает несколько блестящих женских портретов — Авроры Демидовой, Эмилии Мусиной-Пушкиной, княгини Е. Салтыковой.

С особенным чувством писал Брюллов портрет Владимира Алексеевича Мусина-Пушкина, человека на редкость цельной натуры. Недаром сам Брюллов прозвал его «Семинотный» — полный, цельный, гармоничный, как семь звуков, составляющих основу музыкального лада — гамму… Сын знаменитого фольклориста, собирателя старинных рукописей, родственник — по материнской линии — близкой сердцу Брюллова Зинаиды Волконской, бывший декабрист, меломан и любитель живописи, наконец, приятель Пушкина — все было в нем Брюллову мило. Их дружба носила возвышенно-интеллектуальный характер: Владимир Алексеевич то посылает художнику воспроизведение «Святого семейства» Тициана или работ Доменикино, то делится в письме впечатлением от прекрасной постановки «Пуритан» Беллини. О чем только не переговорили во время сеансов! Мусин-Пушкин рассказывал Брюллову о своем декабристском прошлом, о том, как он, сосланный «в отдаленный гарнизон» за причастность к делу, встретил там, в Хельсинки, свою судьбу — Эмилию Шернваль. В те времена генерал-губернатором Финляндии был Закревский, муж знаменитой красавицы Аграфены, двоюродной сестры Федора Толстого. Ее величавой красотой в юности был восхищен Пушкин, назвавший ее «медной Венерой». Она царила на хельсинских балах, покуда не появились в свете молоденькие красавицы, сестры Аврора и Эмилия Шернваль, дочери выборгского губернатора. Все тамошние молодые люди, в том числе и сам рассказчик, вскорости оказались у их ног. Мусин-Пушкин отчетливо помнил те давние времена. Как-то раз плавное течение бала в доме Закревского было нарушено внезапным появлением хозяина дома, мрачного, в грязной одежде и с мятым с дороги лицом. Потом поползли по городу слухи — Закревский был в одной из дальних финляндских крепостей, где в жесточайших условиях содержался декабрист Михаил Лунин. Цинга, ревматизм, каземат, в котором непрестанно лило с потолка, — ничто не сорвало с его губ жалобы. Мусин-Пушкин вспоминал, как с тайным восхищением передавался тогда из уст в уста его ответ на вопрос Закревского, звучавший, как издевательство, — нет ли у заключенного претензий: «Я вполне доволен всем, мне недостает только зонтика…»

Рассказывал Мусин-Пушкин художнику и о сестрах Шернваль. Брюллов слушал с обостренным интересом. Не пустое любопытство двигало им. Он начал уже портреты обеих, и каждая черта характера, поворот судьбы волновал его и по-человечески, по более всего как художника. Правда, и об Эмилии, и об Авроре он был довольно наслышан — об обеих много говорили и в свете, да и общих знакомых было предостаточно. Обе были женщины незаурядные. С обеими Брюллов встречался у своего приятеля Владимира Соллогуба, что было особенно примечательно: светские дамы на его собрания литераторов и артистов не допускались, исключение он делал только для дочери и вдовы Карамзина, поэтессы графини Растопчиной, графини Воронцовой-Дашковой и для Эмилии и Авроры. Знал Брюллов, как, впрочем, и многие другие, что Авроре посвятил стихи Вяземский, что о ней Баратынский написал прекрасное стихотворение «Выдь, дохни нам упоеньем, соименница зари…» А Виельгорский сочинил даже мазурку «Аврора». Аврора проживет долгую, но с самого начала трагическую жизнь. Ее жених, адъютант Закревского Александр Муханов умер в день свадьбы. Брат Александра, В. Муханов, писал о ней в дневнике: «Эта женщина совершенство; она, кажется, обладает всем для счастья: умна, добра, чиста сердцем, красива, богата». Но роковые случайности шли за нею по пятам. Сейчас, когда Брюллов пишет ее портрет, она существует в коротком промежутке покоя: год назад она стала женой Павла Демидова, родного брата Анатоля, когда-то заказавшего Брюллову «Помпею». Но уже в 1840 году он, слабый от рожденья здоровьем, умрет. Шесть лет одна из первых красавиц Петербурга не снимет вдовьего наряда. Пока в доме Соллогуба не встретится с Андреем Карамзиным, сыном историка. Их брак благословит Тютчев, знавший Аврору еще по Москве и любивший ее. Но и Андрея постигнет трагическая гибель — он будет изрублен на куски горцами в Каракальском деле. Вскоре после трагической гибели Карамзина Аврора поселится в Хельсинки. Средства, душевные силы будет щедро отдавать благотворительности и делу женского образования. До сих пор жива в Хельсинки благодарная память об Авроре Карамзиной. Ее дом — ныне музей. Уже в наши дни там вышла книга Ингрид Кварнстрём «Легендарная жизнь Авроры Карамзиной и ее время». Книга эта выпущена в 1937 году, ровно сто лет спустя после того, как Брюллов написал ее портрет. Конечно, художник не мог тогда угадать всех трагических сцеплений судьбы своей героини. Может быть, и не стоило бы так забегать вперед от того дня, когда восхищенные ученики, затаив дыхание, следили за рождением портрета, если б дальнейшая жизнь Авроры не подтверждала человеческой значительности ее натуры. А это важно. Ведь, не знай мы этого, мы могли бы само возникновение портрета приписать лишь красоте и богатству заказчицы. Но нет, по этим принципам Брюллов и прежде остерегался выбирать модели, а теперь — тем более. У него было свое собственное понятие женской красоты. Если мысленно поставить многие его женские портреты в ряд — Самойловой, З. Волконской, В. Олениной, Бутеневой, Семеновой, Полины Виардо, Демидовой, М. Алексеевой, И. Клодт, — становится очевидным: красота в его представлении неотделима от возвышенной жизни духа. Каждой из этих женщин свойственны незаурядные качества души: будь то независимость и свободолюбие, как у Самойловой, утонченный интеллектуализм, как у Волконской, возвышенная чистота материнства, как у Бутеневой, редкостная доброта, как у жены барона Клодта, наконец, страстная напряженность душевных сил, сложность внутреннего мира, свойственные почти всем моделям лучших его женских портретов. Именно таких женщин он выбирал в жизни, а в портрете, превращая, выражаясь словами Гоголя, «натуру в перл создания», он нередко усиливал, подчеркивал, возводил в степень лучшие черты сидящего перед ним человека. Интересно и другое. Как правило, женские образы Брюллова цельны: они лишены того разъедающего душу яда рефлексии, что отличает многие мужские портреты петербургского периода. Даже портрет Мусина-Пушкина, «семинотного», человека казалось бы цельного, и то окрашен состоянием тягостного, нелегкого раздумья, некоей раздвоенности, смятенности духа. В мужских портретах Брюллов бескомпромиссно правдив, к тому же в них в значительной степени отражается его собственное душевное состояние, крайне далекое от безмятежности. В женских же портретах, при всем соблюдении натуральности, как бы продолжает в подтексте звучать неизбывная мечта художника об идеале…

В том 1838 году, когда Брюллов завершил портреты Авроры Демидовой и четы Мусиных-Пушкиных, Оленина и княгини Салтыковой, весь Петербург был взбудоражен событием, которое волновало общество и свет, аристократов и простолюдинов, взрослых и детей. 2 февраля в зале Дворянского собрания торжественно отмечался 50-летний юбилей литературной деятельности Крылова, «дедушки Крылова», как называли его с легкой руки Вяземского. Его знала вся Россия. Его книги расходились невероятными по тем временам тиражами. В великолепно украшенном зале полно народу — приглашенных почти триста человек. Зачитывается рескрипт о пожаловании юбиляру ордена Станислава 2-й степени. Затем — обед, торжественный хор, куплеты Вяземского, положенные на музыку Виельгорским. Сам юбиляр, которому в будущем году минет семьдесят лет, вопреки обыкновению, чисто выбрит, опрятно причесан, облачен в отглаженный фрак. Брюллов знал его давно. Еще юношей встречал в доме Загоскина. Крылов был на его, брюлловском, чествовании в Академии. Да и потом они встречались нередко — в Публичной библиотеке, где все еще служил поэт, у Оленина. Бывало, не раз сходились они у стрелки Васильевского острова. Тут образовалось нечто вроде клуба: любители свежих устриц и крепкого английского пива собирались в те дни, когда прибывали торговые суда. Прямо на набережной вскрывались бочки с устрицами, шла оживленная торговля. А любители деликатесов — все больше знакомые меж собою — обменивались тем временем новостями….

В день юбилея Брюллов глядел на Крылова, сидевшего с выражением учтивым и даже чуть чопорным против собственного бюста, украшенного лавровым венком. В этом лице, вырубленном природою крупными массами, жило какое-то мужицкое упорство, непоколебимая сила. Она, эта сила, проглядывала и сквозь приличествующую торжественному случаю «светскость». Фигура обрюзгшая, отяжелевшая, общее настроение ленивой флегматичности — все это находилось в каком-то странном противоречии с необычайно живыми, острыми и как бы даже сердитыми глазами. Скорее всего, именно в тот вечер родилось у Брюллова желание написать этого могучего человека, корифея отечественной словесности, поэта воистину народного. Когда-то Батюшков сказал о нем: «Крылов родился чудаком. Но этот человек загадка, и великая!..» Действительно, куда как не простой была натура этого солдатского сына, снискавшего любовь всей России. Служа всю жизнь в государственной службе, получая от правительства ордена и чины, он и в творчестве, и в обыденной жизни своей сохранял поразительную независимость. Царю Александру не довелось исторгнуть с его уст похвального слова, царь Николай уж и не претендовал на это. Человек, о чревоугодии и беспредельной лености которого ходили по столице анекдоты, однако же в преклонные лета смог стряхнуть лень и зависимость от телесных утех, и в течение двух лет так изучить древнегреческий, что свободно читал Эзопа и Гомера. Далее. Живущий одиноко и замкнуто со своей домоправительницей Феничкой, бывшей не перед богом, так перед людьми и спутницей жизни, он тем не менее не пропускал важных явлений художественной жизни. Например, именно он, преодолев свое отвращение к письмам и леность, написал офицеру-самоучке Павлу Федотову обстоятельное письмо, в котором советовал оставить «несвойственные его способностям занятия батальным жанром и отдаться своему настоящему призванию — изображению народного быта». Что, кроме собственной любви к отечественному искусству, могло его подвигнуть на это, оторвав от лежания в халате на подоконнике или старом диване да кормления голубей, залетавших прямо в дом?.. Письмо то было получено Федотовым вскоре после того, как он впервые был у Брюллова. Не исключено, что как раз Брюллов-то и рассказал старому поэту о редком даровании самоучки и показал его работы. Тем более что после выхода в отставку, с 1841 года, Крылов жил на Первой линии, в доме купца Блинова, буквально в нескольких минутах от Академии, и видаться они могли чаще прежнего.

По свидетельству современников, Крылов в малознакомом обществе бывал обычно учтив, радушен, приятно разговорчив, все хвалил, чтобы никого не обидеть. Но в кругу близких друзей, очень немногих, был открыто искренен и «много не одобрял». В России в те времена и впрямь было много того, что человек мыслящий и любящий страну одобрить не мог никак. Вот и еще одно проявление противоречивой сложности: в глазах толпы и нескольких близких людей представали два разных человека.

Конечно, Брюллову не удалось до конца разгадать «великую загадку» натуры старого, умудренного жизнью при четырех царях писателя. Да вряд ли это и вообще возможно — до конца постичь душу другого человека. Тем более что всякий художник не только имеет на человека непременно свой, субъективный взгляд, но еще к тому же в каждый почти что портрет вкладывает и часть собственной души, собственных представлений о жизни. Портрет написан смаху, в один сеанс. Причем, судя по тому, что вплоть до 1849 года, когда его купил Василий Перовский, портрет находился в мастерской Брюллова, сделан он не по чьему-то заказу, а по личному побуждению. Брюллов смог написать столь глубокий портрет в один сеанс, так как он и в этот раз, как он любил говорить, подошел к холсту «готовый», то есть имел уже четко сложившееся представление о внутреннем мире, о человеческой сущности, наконец, об общественной позиции Крылова. В портрете — недаром Брюллов считал его своим «лучшим подмалевком» — есть ряд весьма существенных достоинств. Первое — поразительная естественность. Естественность позы, естественность осанки, естественность как бы и не замечаемой цветовой гаммы, естественность существования фигуры в плоскости холста. Временами, когда долго глядишь на этот портрет, начинает казаться, что смотришь в глаза живого человека, а не на перенесенного в двухмерное пространство полотна его двойника. Второе — сложная противоречивость, свойственная натуре Крылова и уловленная художником. В портрете она воплотилась в резкой, тревожащей дисгармоничности рта, пухлого, чувственного, с поджатыми губами нечеткого, мятого контура, и выражения глаз. Если смотреть только на нижнюю половину лица, можно подумать, что перед нами человек чувственный, плотоядный, подверженный флегме и не чуждый вялому безволию. Глаза же открывают совершенно иную, деятельную, интеллектуальную сторону натуры. Брюллов часто говорил, что наиглавнейшим считает изобразить не глаза, а сам взгляд человека. Это ему удалось во многих портретах, и, быть может, в портрете Крылова более всего.

От внешней вежливо-учтивой маски в портрете не осталось и следа. Зато строгий, взыскательный взгляд, взгляд «неодобрения» схвачен и передан художником очень метко. Это, пожалуй, самый «сердитый» из брюлловских портретов. Кажется, в этом взгляде выразилось настроение многих русских, болезненно переживавших тягостную атмосферу тогдашней России. Кажется, с таким вот взглядом бросал свои гневные обвинения Герцен, с таким взглядом Гоголь писал горчайшие свои строки о любви к родине и о ненависти к тупости и бездушию, о равнодушии и безразличии, охвативших многие слои общества — настолько, что «никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их». Кажется, что взгляд Крылова в брюлловском портрете — это как бы материализованный взгляд человека, а может быть, и многих людей, находящихся в оппозиции к существующему порядку вещей. Это чувство усиливается и благодаря состоянию некоей отрешенности, в которое погружен Крылов — будто бы из-за черты, из грядущего смотрит он, проживший на земле семь долгих десятилетий, готовый вскорости отойти в мир иной, на мелочи обыденной жизни, на пустую суетность, преходящие заботы…

Судя по тому, что Брюллов первоначально был включен в комиссию по празднованию юбилея Крылова, они были в глазах общества достаточно близки. Но граф Уваров вычеркнул из списка имена Виельгорского, Брюллова и Кукольника. Почему — трудно сказать с достаточной очевидностью. Быть может, история с освобождением Шевченко многим была не по вкусу. А быть может, слухи о «кукольниковой братии» послужили причиной того, что Брюллов и Кукольник были заменены другими лицами. А слухи, и часто неодобрительного свойства, действительно по городу шли. Имена Глинки, Кукольника, Брюллова все чаще произносились рядом. Причем Кукольника за пристрастие к вину именовали «Клюкольником», а бывшего сотоварища Брюллова по Академии Яненко — «Пьяненко». Иван Панаев пишет в воспоминаниях о вечерах в доме Кукольника с нескрываемым неодобрением, хотя сам бывал там редко и больше питался слухами. К тому же была одна причина, по которой Панаев не выносил Кукольника. Как раз в 1839 году он, так преклонявшийся перед Белинским, вел с ним переписку о переезде Белинского в Петербург для работы в «Отечественных записках» Краевского, своего родственника (Панаев и Краевский были женаты на сестрах, дочерях известного актера Брянского). Белинский сразу стал для кружка петербургских литераторов не только идейным вождем, но и образцом нравственности, своего рода нравственной уздой, по словам Авдотьи Панаевой. Кукольник же во всеуслышание говорил: «Там у них, говорят, появился какой-то Белинский; он порет им объективную чушь, приправленную конкретностями, а они думают, что это высшая философия, и слушают его, развеся уши». Справедливо рассерженный Панаев в ответ вывел Кукольника в весьма юмористическом виде в повести «Белая горячка» под именем Рябинина. Он тем беспощаднее расправлялся с Кукольником, что еще совсем недавно, несколько лет назад, автор «Торквато Тассо» и романтических стихотворений был и его, Панаева, кумиром: к развенчанным кумирам бывшие поклонники обычно особенно непримиримы и строги…

Но есть тут и другой нюанс. Поэт-переводчик А. Н. Струговщиков, человек ровный, объективный, пишет в своих воспоминаниях, что «диффамация собрата была коньком Панаева». Действительно, в панаевских воспоминаниях немало не просто резких, но злых и уничижительных характеристик. О триумвирате Глинка — Брюллов — Кукольник он, хотя и приводит бытовавшее среди многих современников мнение, что это был возвышенный союз живописи, музыки и литературы, но тут же язвительно опровергает это суждение, утверждая, что ничего, кроме веселого препровождения времени, пьянства и «безумного возвеличения самого себя», в союзе этом не было.

Что же была эта «братия» — союз трех муз или сообщество собутыльников? Как часто бывает при наличии столь полярных мнений, истина лежит где-то посредине. Конечно же, в первую очередь это было творческое, и на первых порах — искренне и горячо дружеское общество. Свои знаменитые «среды» Кукольник учредил вскорости после смерти Пушкина. К этому времени и относится зарождение «тройственного союза». Брюллов, так одиноко чувствовавший себя в то время, одержимый мечтою о друге, мечтою о дружбе, прямо-таки ринулся в объятия Кукольника и Глинки, знакомых меж собою с 1835 года. Кукольник был человек сложный. После первого литературного успеха он самовольно взял на себя роль главы романтической школы. Струговщиков пишет: «Сенковский, понимавший поэзию столько же, сколько я санскритские письмена, как-то воскликнул неосторожно: „Великий Кукольник!“ Кукольник поверил ему и окончательно сбился с толку…» С тех пор его нередко можно было видеть в различных модных ресторациях в окружении поклонников — с течением времени их ряды стали составлять все больше офицеры, — с пафосом изрекающего выспренные тирады, отхлебывающего время от времени из стакана пиво, смешанное с портером… Гоголь, знавший Кукольника еще по Нежинскому лицею, откровенно иронически называет его «Возвышенным», а в письме к Данилевскому насмешливо пишет: «Возвышенный все тот же: трагедии его все те же. „Тасс“ его… необыкновенно толст, занимает четверть стопы бумаги. Характеры все необыкновенно благородны, полны самоотверженья… А сравненьями играет как мячиками… Пушкина все по-прежнему не любит; „Борис Годунов“ ему не нравится».

Но был и другой Кукольник, которого было за что и любить, и уважать. Как остроумный собеседник, талантливый импровизатор, он был много выше, чем литератор. Редкое добродушие и какая-то детская веселость тоже влекли к нему сердца. Но этого мало. Он умел быть поистине преданным и заботливым другом. Когда в 1840 году Глинка вернется в Петербург, он остановится у Кукольников в доме Мерца в Фонарном переулке. Здесь композитор напишет музыку к трагедии Кукольника «Князь Холмский». После напряженных месяцев работы он свалится в тяжелой горячке. И Кукольник, как заботливый, любящий брат, будет ухаживать за ним. Но и этого мало. Даже в среде музыкантов Глинка не находил столь чуткого слушателя, строгого критика и верного помощника, каким был для него Кукольник. «Не говоря уже о чудном музыкальном ухе Кукольника, он был посвящен и в сухое таинство контрапункта», — свидетельствует Струговщиков.

В доме Кукольников был написан Глинкой «Вальс-фантазия», здесь же частично шла работа и над «Русланом и Людмилой». «Костюмы для главных действующих лиц сделаны по указанию Карла Брюллова. Брюллов сообщил также свои соображения о декорациях Роллеру», — вспоминал впоследствии Глинка. За этими короткими фразами — многие часы, многие дни совместной творческой работы. В кругу «братии» Глинка проигрывал отдельные куски, арии будущей оперы, тут же горячо обсуждавшиеся. Брюллов, слушая, набрасывал один за другим эскизы костюмов и декораций. И это тоже тотчас совместно обсуждалось. Глинка писал оперу глубоко новаторскую, с эпическим, медленно развивающимся действием, с целыми картинами, представляющими своеобразные портреты героев. Немногим, совсем немногим будет по плечу понять его создание. Премьера провалится. Булгарин в рецензии будет открыто насмехаться: «…все выходили из театра, как с похорон. Первые слова, которые у каждого срывались с языка: скучно!» В ответ на восторженную оценку Одоевского, Ф. Кони, предрекавших, что через сто лет опера принесет автору бессмертие, светские остряки говорили: «Я ничего не имел бы против музыки будущего, если бы не заставляли нас слушать ее в настоящем…» Нетрудно представить себе, как же важны, как необходимы композитору были внимательное участие, помощь, понимание «братии». Это ли не свидетельство истинно творческой атмосферы содружества?!

Брюллов искренне, глубоко любил музыку. Случалось, музыка заставляла его плакать, хотя сентиментальность ему мало была присуща. Глинка, в свою очередь, не только любил, но и понимал живопись, сам с удовольствием рисовал. На одном из его рисунков — романтический пейзаж с мельницей — рукою Брюллова сделана надпись: «Скопировано весьма недурно». Глинка часто бывал в Эрмитаже, на выставках. В письмах из-за границы непременно делился впечатлениями от музеев. Их вообще сближало многое, от обыденных мелочей до самого существенного в человеческой жизни. Оба с детства были крайне болезненны и склонны к уединению. Да и потом нередко обоим приходилось преодолевать немощь плоти. Как говаривал Брюллов, «много бы сделал, да говядина не позволяет…» Оба — они были почти одинакового небольшого роста — имели привычку постоянно вздергивать голову, чтоб казаться выше. Оба задыхались в душной петербургской атмосфере. «Во мне господствует одно токмо чувство: непреодолимое желание уехать из ненавистного мне Петербурга. Мне решительно вреден здешний климат…» — не раз повторял Глинка. А Брюллов говорил: «Нет, здесь я ничего не напишу: я охладел, я застыл в этом климате…» Оба, бежав из Петербурга на исходе дней, будут похоронены на чужбине, обоим чужие люди закроют глаза, проводят в последний путь. Наконец, обоим довелось вывести свое искусство за пределы России: Глинка заставил мир услышать русскую музыку, Брюллов первым сделал имя русского живописца известным Европе.

Вскоре их еще больше сблизят семейные неурядицы. Глинка совсем недавно по искренней любви женился на Марье Петровне Ивановой. Семейная жизнь его сразу не задалась. Пустая, хорошенькая, тщеславная, юная супруга жаловалась знакомым, что муж тратит деньги… на нотную бумагу. Да и вздорный характер тещи делал домашнюю жизнь решительно невыносимой. Куда, как не к милой «братии» было бежать Глинке? Зачастую он, Брюллов и Яненко и ночевали там на диване с четырьмя разветвлениями, сделанными по рисунку Брюллова. Музыка была непременным участником «серед». Играл Глинка, пели профессиональные певцы, а иногда Глинка руководил импровизированным хором. Особенно ладно выходила у них песня Торопки из «Аскольдовой могилы». Иногда Кукольник писал куплеты, Глинка тут же перекладывал их на музыку, разучивал со всеми — вновь звучал веселый хор. Лучшие минуты наступали, когда Глинка садился к роялю и начинал петь сам. Все, кто слышал его, сохранили восторженные воспоминания о его манере исполнения. Голос его был необыкновенный — очень высокий тенор, гибкий, проникновенный, страстный. По словам А. Серова, он «погружался в самую глубину исполняемого, заставлял слушателей жить той жизнью, дышать тем дыханием, которое веет в идеале исполняемой пьесы». Глаза его, наполовину прикрытые веками, светились огнем. От быстрого движения коротких, крепких рук по клавишам мелькали белые рукава рубашки. Забывая в такие моменты об окружающих, он мог играть и петь часами, изредка отпивая из стоящего подле стакана глоток вина.

На одной из карикатур Николая Степанова Глинка сидит за роялем, за его спиною — Платон Кукольник и Яненко. За столом наедине толкуют о чем-то Нестор Кукольник и Карл Брюллов. На столе — подсвечник в окружении батареи бутылок. Рядом — опрокинутый стул. Тут и там — группы беседующих меж собою гостей. Степанов бывал здесь часто — он был женат на сестре Даргомыжского и вместе с ним входил в число завсегдатаев «серед». Целая серия его карикатур, сделанных на вечерах у Кукольника, была литографирована, воспроизводилась в журналах. Во время сборищ Брюллов и Степанов рисовали постоянно. Только Брюллов больше всего рисовал карикатуры на Глинку, от Степанова же доставалось всем. Из-под карандаша Брюллова вышло около двух десятков таких набросков, и всюду героем был Глинка: «Глинка на бале в Смольном», «Глинка обожаемый», «Глинка, поющий без голоса и без фрака», «Глинка в восторге от своих произведений». Брюллов рисовал без устали, с удовольствием, приговаривая: «Как же я его отпечатаю! а вот еще… и еще экземпляр… Сюжет неистощимый!» Рисуя, Брюллов тут же объяснял Струговщикову «таинства карикатуры», пояснял, какими чертами физиономии и фигуры надобно жертвовать в пользу «казовых, характерных частей». Нельзя сказать, чтобы Брюллов особенно владел даром карикатуриста. Многие его шаржи подчас неприятны, скорее уныло-сердиты, чем остроумны. Зато почти все они отличаются меткой характерностью лиц, тут уж сказывался его редкий дар физиономиста. Пройдет много лет. Не будет в живых Брюллова и Глинки. В Академии откроется выставка литографированных портретов композитора и статуэток, его изображающих. Струговщиков, поглядев экспозицию, найдет все выставленное не стоящим внимания и посоветует художникам, желающим увековечить память Глинки, обратиться к шаржам Брюллова, в которых его индивидуальность схвачена столь метко и полно, что «кто видел Глинку хоть раз, тот узнает его тотчас».

Странно, что за все годы существования «братии» Брюллову не пришла ни разу мысль написать Глинку. Скорее всего, он все откладывал, полагая, что времени на это достанет — им всем тогда казалось, что содружество их будет длиться вечно… До нас дошел лишь этюд, сделанный еще при их встрече в Италии: Глинка на нем сухощав, подтянут, молод. Брюллов изобразил его в тот момент, когда «под наитием вдохновения» его своеобычное лицо, далеко не красивое, сделалось, как говорил В. Соллогуб, «увлекательным», почти прекрасным. Еще больше недоумения вызывает то, что Брюллов видел, знал, что его карикатуры раздражают и не на шутку сердят друга, и все же не мог удержаться. Тут выражается какая-то странность в их отношениях, в основании которой не так-то просто разобраться через сто с лишним лет. Скорее всего, присущая Брюллову склонность к фарсу, склонность «пофа?рсить», нашла тут проявление. «Вязался же фарс, — вспоминал Струговщиков, — с его львиным затылком, грудью атлета и всегдашней, естественной прической Аполлона Бельведерского». Бывало, когда они всей компанией ездили за город — в Токсово или в Павловский воксал на музыку, Брюллов мог без тени смущения на глазах у незнакомой публики разыграть целое представление. Однажды он представил историю о продрогшей левретке (как когда-то Пушкин до двух ночи тешил А. Тургенева и Жуковского представлением обезьяны и собачьей комедией): он и дрожал, как испуганная, потерянная собачонка, и скулил, и глазами выражал тоскливое беспокойство. Все вокруг хохотали до слез, а Глинка сквозь смех сказал: «Вот этого музыкой не передашь».

Еще одна важная задача скрепляла сообщество — «Художественная газета». Струговщиков, который в 1840 году принял из рук Кукольника ее издание, пишет, что сходки имели часто «сподручный для газеты характер». Совместно обсуждались статьи, материалы очередного номера. Озабоченность «братии» делами искусства не исчерпывалась и этим. Как-то раз Брюллов получил от Нестора Кукольника записку, в которой тот сообщает ему, что на такой-то день назначен «осмотр» фронтона Лемера для Исаакиевского собора. Лемер был недоволен, как сделали отливку на фабрике Берда, и теперь должен решиться вопрос, кому передать этот заказ. Считая, что только Клодт может сделать это хорошо, Кукольник просит Брюллова: «Не откажись участвовать в этом визите… Не просят протекции, а только присутствия, потому что авось при тебе не решатся резко делать несправедливость…» Записка эта интересна не только тем, что показывает, насколько близко к сердцу принимала «братия» дела отечественного искусства, но и тем, что обнаруживает, какой высокой репутацией пользовался Брюллов — при нем «не решатся резко делать несправедливость…»

Что и говорить, много доброго, хорошего было в этом содружестве. Если б больше о «братии» нечего было сказать, то тогда Панаева можно определить, как мастера «диффамации собрата», и его свидетельства просто сбросить со счетов. К сожалению, это не так. Помимо тех, кто своим творчеством составлял гордость отечественной культуры — Каратыгиных, Петровых, Степановых, Даргомыжского, помимо таких передовых деятелей, как москвич Грановский, как бывший издатель «Телескопа» Надеждин, помимо этих людей у Кукольников нередко бывали и такие, кому порядочный человек не подал бы в те времена руки. Мало того, что появлялись всеми презираемые Булгарин и Греч или Осип Сенковский — с ним мы еще встретимся, поскольку он с недавних пор попал в число нечаянных родственников Брюллова. Бывали здесь и явные аферисты, игроки, спекуляторы. А что еще хуже — генералы Л. Дубельт, управляющий III Отделением, и Я. Ростовцев, известный в обществе тем, что в свое время донес о готовящемся восстании декабристов. Нередко вечера получались шумными, бестолковыми, невероятно пестрыми и многолюдными — собиралось до восьмидесяти человек. Гости заполоняли всю квартиру, толклись в гостиной, в столовой, где на противоположных стенах красовались друг против друга брюлловские портреты братьев Нестора: Павла, профессора Вильненского университета, и Платона, управляющего делами Новосильцева, и уже по тому, как он исправлял эту должность, пользовавшегося сомнительной репутацией. Все это скопище разных, ничем меж собой не связанных людей суетилось, гомонило, курило так, что к исходу вечера в квартире было не продохнуть. После полуночи люди случайные расходились. В столовой накрывался стол для своих, человек на двадцать. Выходил Нестор и своим характерным говорком на «о» сообщал: «До сих пор была только увертюра, опера начнется потом».

Струговщиков пишет, что все неприглядное, происходившее вокруг «братии», исходило от Платона Кукольника. Он смотрел на гостей брата как на дойных коров, настаивал на приглашении Дубельта или Ростовцева, имея, как он сам выражался, «важную стратагемму». Он наседал на Глинку и брата, чтобы они скорее кончали цикл романсов «Прощание с Петербургом», заключив за их спиной сделку с издателем. Он налегал и на Брюллова, чтобы тот написал портреты его и Павла, — разумеется, «за спасибо»: иметь дома работы кисти Брюллова было выгодно во всех отношениях. Это и создавало в обществе известное реноме, а в случае нужды их всегда можно обратить в звонкую монету. Но даже если главную вину за неприглядные «стратагеммы» возложить на Платона, все равно тень ложилась и на остальных членов «братии» — ведь они, смотревшие на его проделки сквозь пальцы, невольно становились соучастниками его затей, во всяком случае, выглядели таковыми в глазах многих. Немало послужил дурной славе сообщества и непременный член вечеров Яков Яненко. Панаев называет его угодником, шутом, блюдолизом. «Бесталанный художник, грубый, наглый циник… для того только, чтобы хорошо выпить и поесть, готов был пожертвовать всем в угоду кому-либо из патронов, даже женой и дочерью», — такую беспощадную характеристику дает Панаев Яненке.

Понимая, что роль Платона очень уж неприглядна, и Глинка, и Нестор мечтали от него отстраниться. Это осуществилось в 1840 году, когда Нестор переехал в маленькую квартирку у Харламова моста. Здесь можно было работать спокойнее, да и вечера приобрели иной характер. Однако попойки вскоре возобновились в жилище Яненки, которого по просьбе Глинки генерал Астафьев пристроил с семьей на жительство в баню при доме своего родственника, стоящую в густом саду. И Глинка, и Брюллов бывали там чаще, чем нам сегодня хотелось бы, обедали и ужинали с возлияниями в складчину — убивали время, не зная, что осталось его у обоих не так-то много…

1839 год стал для Глинки и для Брюллова годом жестоких испытаний: обоим одновременно выпала на долю тяжелая личная драма. До Глинки дошло, наконец, то, что ни для кого в обществе давно не было секретом — слухи о многочисленных романах его жены. Он ушел из дому. Жил некоторое время у своих приятелей Степановых. Отогревался в кругу «братии» — и в Смольном институте, где через служивших там своих родственников познакомился с одной из классных дам, Екатериной Ермолаевной Керн, дочерью той, кому Пушкин посвятил одно из лучших своих стихотворений. Глинка нежно полюбил эту девушку. И взаимно. Не раз рассказывал ближайшим друзьям о ней, с жаром, словно защищая свое право на любовь, говорил, что «в своей близости к лицу, которое его понимает, артист черпает новую силу». Он положил на музыку пушкинское «Я помню чудное мгновенье…», посвященное ее матери, сам же посвятил Екатерине «Вальс-фантазию». Брюллов, слушая друга, тяжело думал о своем. Одиночество все больше томило его, мысль о том, что одинокий человек в чем-то неполноценен, превращалась порой в род навязчивой идеи. Однажды он поздним вечером гулял по петергофскому парку. Вечер был тихий и теплый. В аллеях пусто и сумеречно. Потом он так рассказывал об охвативших его тогда чувствах, о внезапно блеснувшей великой догадке: «Я думаю, было заполночь, когда я пошел ходить по большой аллее к Марли. Подхожу: домик Петра Великого так хорошо рисуется между зеленью дерев в лунном свете… Смотрю издали и говорю: мило, но что-то холодно… подхожу ближе и вижу, что как в чистом зеркале, все это отражается в озере… Я так и схватился за сердце: как пополняется отражением, подумал я… чудо! Нет, единица не существует! вот оно, дивное соединение… даже человек, один, что такое? жалкое какое-то недоконченное создание… Душа, без души парной, ни цены, ни цели, не имеет…» В другой раз, когда он слушал пение сестер в доме Ростовской, пение в два голоса, он опять заговорил о том же: «Какая странная вещь, что единица в мире не существует! Все прекрасное может быть только, когда одно другим пополняется. И как это чудно и премудро!..» Много лет спустя Федор Михайлович Достоевский заметит в дневнике: «Быть, значит общаться диалектически», «один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса — минимум жизни, минимум бытия».

Еще не встретившись с будущей своей женой, Брюллов уже был готов полюбить, он страстно желал обрести на земле «парную душу». С горечью вспоминал прежние свои мимолетные увлечения. Единственное светлое за всю жизнь — любовь к Юлии Самойловой. Но как давно это было! А после? Растет в Москве сын Алеша, которого он никогда не видел. (Мы знаем об этом из единственного сохранившегося письма его матери. О ней самой известно лишь, что звали ее Лизой. Судя по тому, что она упоминает имена учителя Витали, мраморщика Трескорни, и самого Ивана Петровича, можно предположить, что она каким-то образом была связана с этим кругом московских художников). И потом, в Петербурге, бывали мимолетные связи, не задевавшие души, с женщинами, не просто далекими от того идеала, который он составил в своих портретах, но порой прямо противоположными ему. Обеспечивая их будущность деньгами, он расставался с ними с облегчением. Не раз приходилось тратить усилия на то, чтобы отвергать любовные притязания иной светской дамы, желающей завести роман со знаменитым художником — ведь это стало так модно в Европе… Ничего, кроме мутного осадка в душе, все эти истории не давали. И вот в один прекрасный день — кто знал тогда, что этот день потом окажется самым черным — в доме профессора Зауервейда он встречает юное, прелестное существо — Эмилию Тимм. От нее веет чистотой, юной свежестью чувств. А когда она садится за рояль и обнаруживается, что она к тому же прекрасная музыкантша, Брюллов не сомневается больше — это та, которую он ждал всю жизнь, его «парная душа». Действительно, Эмилия была одарена натурой богатой, незаурядной. В будущем она станет продолжать свое музыкальное образование в Париже, под руководством Шопена, будет участвовать в благотворительных концертах с Листом, встречаться с Вагнером, Шуманом и его женою Кларой Вик. Когда она попросит Листа давать ей уроки, он удостоит ее такой фразы: «Выдающаяся ученица Шопена во мне не нуждается…» Но все это — в далеком будущем Эмилии, в ее будущей жизни без Брюллова. Сейчас же восемнадцатилетняя барышня приехала в Петербург к своему брату Вильгельму, который учится в Академии, у Зауервейда. Впоследствии он приобретет известность как издатель «Художественного листка». Брюллов в упоении радостью начинает ее портрет — тоненькая девушка в белоснежном кисейном платье стоит у рояля на фоне красного занавеса. Хрустальная ваза с ландышами — будто символ чистой прозрачности, поэтичности ее души. Именно такою воспринял ее художник своим восторженным и доверчиво открытым в тот миг сердцем. Звонкость цвета — красный, синий, белый, черный — созвучна в своей ликующей приподнятости чувствам, владевшим тогда художником. Этот портрет по своей поэтической, возвышенной тональности естественно входит в галерею женских образов Брюллова. Только теперь — впервые после портретов Самойловой — он пишет женщину, в чертах которой не просто ищет примет собственного представления об идеале, но ту, которая, как он надеется, станет для него живым воплощением взлелеянного идеала, верной спутницей жизни.

Судьбе было угодно распорядиться иначе. За внешним обликом юности и поэтической красоты Эмилии скрывалась мрачная трагедия. Отец ее, рижский бургомистр, не смог совладать со своей противоестественной страстью к собственной дочери. Эмилия открылась жениху накануне свадьбы. Много потребовалось душевных сил, чтобы снести такой удар. И все же свадьба состоялась, настолько сильна была любовь и жалость Брюллова, настолько не хотел он отказаться от надежд, настолько сильна была в нем вера, что жернова совместной жизни, движимые любовью, сотрут в порошок и комья грязи и осколки тягостных воспоминаний… Но притязания отца не прекратились и после брачной церемонии. Теперь уже Брюллов не в силах противиться горькой мысли, что он оказался в положении заведомо обманутого, что отец хотел лишь, чтобы дочь официально числилась замужней женщиной, получала от мужа содержание и жила при этом по-прежнему в отцовском доме. И тогда он принимает окончательное решение: долгими бессонными ночами, вновь и вновь перечеркивая написанное, ища верного тона и выражений, составляет прошение о разводе на имя Бенкендорфа и министра двора князя Волконского. Это было мучительно — облекать трагедию в слова, обнажать душу перед сторонними людьми, рассказывать о случившемся, вновь переживая только что перенесенное крушение веры, надежды, любви…

«Убитый горем, обманутый, обесчещенный, оклеветанный, я осмеливаюсь обратиться к Вашей Светлости, как главному моему начальнику, и надеяться на Великодушное покровительство Ваше», — начинает он послание к Волконскому. Рассказав откровенно о случившемся, он продолжает: «Родители девушки и их приятели оклеветали меня в публике, приписав причину развода совсем другому обстоятельству, мнимой и никогда не бывалой ссоре моей с отцом за бутылкой шампанского, стараясь выдать меня за человека, преданного пьянству… я считаю даже ненужным оправдываться: известно, что злобное ничтожество, стараясь унизить и почернить тех людей, которым публика приписывает талант, обыкновенно представляют в Италии самоубийцами, у нас в России пьяницами… Я так сильно чувствовал свое несчастье, свой позор, разрушение всех моих надежд на домашнее счастье… что боялся лишиться ума».

21 декабря 1839 года, всего через два месяца после свадьбы, консистория дала разрешение на развод. Эмилия несколько лет спустя выйдет замуж за сына издателя «Северной пчелы» Греча, будет жить то в Петербурге, то в Риге, то за границей. По прихоти судьбы она будет похоронена в Павловске, рядом с братом Карла Брюллова, Александром. Много десятилетий спустя ее племянница Мария Гревинк выпустит книгу об Эмилии Тимм. В ней не только нет хулы в адрес Карла Брюллова. «Этот выдающийся художник был редко умный, тонко образованный, любезный и интересный член общества; близкие с печалью отнеслись к его смерти», — пишет Гревинк. Расторжение брака приписано разнице возраста супругов и тому, что художник был «нервно-возбужденным» человеком…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.