ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
Незаметно подошел день 16 августа 1822 года, на который был назначен отъезд. С легким сердцем простились братья с родными. Невольно торопя время, всей душой устремленные в будущее, они безболезненно расставались с родным домом, городом, — как расстаются в юности со вчерашним днем… Никто еще не знал, что отсутствие их, вместо положенных четырех лет, затянется у Александра почти на восемь, а у Карла на долгих тринадцать лет. Никто не знал, ни уезжавшие, ни провожающие, что Карл никогда больше не увидит ни отца, ни мать, ни меньших братьев: все они отойдут в иной мир, пока он будет в дальних странствиях. Перед тем как Карл уселся в дилижанс, строгий и не склонный к нежностям отец крепко обнял его и поцеловал — первый и единственный раз в жизни.
Дилижанс Петербург — Рига был полон — заняты все шесть мест. Среди пассажиров — представители трех «знатнейших художеств»: живописец Карл, архитектор Александр и немецкий скульптор Эдуард Лауниц. Попутчик попался бывалый и занятный. Братья больше молчали, а он без конца рассказывал о своем житье-бытье в Италии, о том, как он учился у Торвальдсена, и что это за замечательный мастер, и что за город вечный Рим… Братья молча слушали и неотрывно глядели в окошечко кареты — первый раз в жизни выехали они за пределы Санкт-Петербургской губернии, первый раз в жизни видели неоглядные просторы России. Через две недели пути въехали в Ригу. Старый город поразил своеобразной архитектурой и обилием дешевых и роскошных фруктов. Были в гостях у маркиза Паулуччи, военного губернатора Лифляндии и Курляндии. Тот потчевал молодых людей отменным обедом и рассказами о Наполеоне, о кампании 1812 года — в свое время, в 1807 году, маркиз покинул Францию и перешел в русскую службу. Человек образованный, он следил за всеми событиями художественной жизни Петербурга, сам только что вступил в члены Общества поощрения, и видеть первых его пенсионеров ему было весьма приятно.
Мелкие города Пруссии — Мемель, Кенигсберг, родина великого философа Канта, — не произвели впечатления, после Петербурга казались почти что деревнями. По дороге из Мемеля в Кенигсберг художники впервые в жизни увидели море: «Вид необыкновенный! прелестный! величественный!» — в описании братья не жалеют восклицательных знаков. Зрелище действительно захватывающее: беспредельность водного простора, ураганный ветер, пылающий закатный огонь «как бы стращал зажечь сферу». 5 сентября путники направились в Берлин. Публика всюду — на улицах, за табльдотом, в театре — пестрела военными мундирами. Берлин первый после Петербурга показался достойным зваться городом. Они побывали в театре, слушали оперу соперника Глюка Николо Пиччинни «Ифигения в Тавриде», смотрели драму. Опера понравилась, а к драме отнеслись холодно — игра показалась напыщенной и — «Самойлова нет!»
Вот они в Сан-Суси, бродят по библиотеке короля Фридриха, разглядывают часы, остановившиеся в момент его смерти. Долго стоят в комнате Вольтера, рассматривая обшарпанный стол, за которым он писал. История, знакомая по учебникам и романам, оживала перед их глазами… Выставка берлинских художников не произвела на них впечатления — «произведения живописи слишком обыкновенные», интересным показалось лишь огромное полотно Ораса Верне, да и то, может, потому, что изображало вместе с прусскими солдатами своих, русских. Вообще поначалу, и это так понятно, им нравится только привычное. Например, скульптуры Х.-Д. Рауха — оттого что он «умел соединить простоту греческих ваятелей первых времен с точностью и вкусом позднейших». Всюду и неизменно братья больше всего восхищаются классикой — прежде всего антиками и Рафаэлем. «Я открыл секрет, — пишет Карл, — который состоит в том, чтобы более рисовать с антик и Рафаэля, и славному Егорову скажу, что он не был бы то, что он есть, если бы не видел Рафаэля». Все, что выходит за рамки привычных представлений, пугает их и кажется бесконечно далеким от совершенства — будь то итальянский примитив или Корреджо, замечательные произведения Дюрера и Гольбейна или работы современных немецких романтиков. Перед натиском этого нового Карл принимает воинственно оборонительную позицию, пытаясь во что бы то ни стало защитить привычный идеал, и не жалеет при этом весьма резких выражений: «По требованию вашему откровенного мнения насчет дрезденской галереи, — пишет он Кикину, — осмеливаюсь начать с того, что все шесть Корреджиев, — славных картин, делающих дрезденскую галерею славнейшею, по словам здешних беснующихся потомков Альберт-Дюреровых, никогда не сделают и сотой пользы, что одна Пуссенова картина, о котором здесь едва знают, что он какой-то француз».
Но как бы там ни было, а то новое, что увидели братья в Германии, в том числе и работы «беснующихся потомков Альберт-Дюреровых», исподволь делало свою работу: в первую очередь доказывало, что, оказывается, можно создавать картины, вызывающие чей-то восторг, и не пользуясь уроками античности или Рафаэля, оказывается, существует целая армия современников, которые уже давно поставили под сомнение непогрешимость классицистического идеала. В Дрездене Брюлловы могли видеть работы известного романтика Каспара Давида Фридриха. Этот пожилой уже человек одним из первых в Европе поднял голос против засилья антиков: «Должно ли столь прославленное отношение к искусству нашей эпохи проявляться в совершенно рабском подражании хотя и прекрасному, но устарелому искусству прошлого! Есть ли достаточно основания отказывать целому веку в силе творческого выражения, не оскорбляя при этом самих себя и не прегрешая против XIX столетия. Рабские души наших дней недооценивают свою эпоху, а некоторые личности, обладая действительно незаурядными данными, — и самих себя. К этому рабству приучают и вечные поучения и проповеди о необходимости послушания и смирения и отказа от собственной воли и самостоятельности творчества». А в своих романтических пейзажах Фридрих изображал поля, леса, северное море родной Германии — приметы «местного колорита». В его картинах природы могло братьев поразить и вольное отступление от рабского копирования натуры, явная примесь субъективного настроения: он был охвачен идеей о единстве мира природы, олицетворяющей бесконечность, и внутреннего мира человека. Необычной показалась братьям и живопись другого известного немецкого романтика, П. Корнелиуса: «Отдав должную дань его достоинствам, не смеем похвалить его живопись», — говорят Брюлловы.
И все же они видят — можно работать и иначе. Вот первый урок, пусть еще пока до конца не осознанный, который получили Брюлловы в путешествии. А новые впечатления постоянно заставляли повторять этот урок вновь и вновь. В Мюнхене братья были потрясены невиданной доселе архитектурой средневековой готики, величественной и возвышенной. Она была так непривычна взгляду, воспитанному на ампире Петербурга! Прибыв в Мюнхен в 4 утра, они, едва дождавшись рассвета, отправились бродить по городу, который «сделал» на них такое сильное впечатление, что они были «расположены в Мюнхене видеть все хорошими глазами». Они решили задержаться здесь подольше, да и внезапная болезнь Карла вынудила к этому. Устроившись в доме обер-лейтенанта фон дер Вельца — «люди очень хорошие, мы не могли бы жить дома беспечнее», — братья прожили тут до апреля 1823 года. Вскоре судьба свела их с бароном Хорнстейном, шестидесятилетним здоровяком, которого они характеризуют как человека, умеющего быть «деятельным, ничего не делая». Он доставил им знакомство почти со всеми мюнхенскими художниками, ввел в общество, так что, когда пришло время карнавала — от рождества до последнего дня масленицы, — братья могли свободно посещать все три городских клуба, побывать на всех заметных городских балах. Барон Хорнстейн был первым, с кого Карл написал в Мюнхене портрет. Заказчик был предоволен, отнес портрет во дворец, показал министрам и членам королевской семьи. Министр финансов тотчас заказал Брюллову портрет дочери, министр внутренних дел — свой и жены. С мальчишеской гордостью Карл пишет родителям, что «королевская фамилия была очень довольна, и если бы не отъезд короля и всей фамилии в Дрезден, то, может быть, мне пришлось бы писать их всех».
Надо сказать, что кроме портретов и рисунков в натурном классе Мюнхенской Академии — братья получили разрешение работать там ежевечерне — Карл во все девять месяцев путешествия больше ничего и не рисует, в его альбомах полностью отсутствуют путевые наброски. Так много нового дарил каждый день, что браться за карандаш недоставало времени. С началом весны братья продолжили путешествие. Через Инсбрук, Боцен, Триент, Бассано, Тревизо они прибыли в Венецию. В Мюнхене в день отъезда было по-весеннему солнечно, в горах Тироля они словно по волшебству вернулись в снежную зиму. А в Венеции их ждало во всем сияющем великолепии яркое южное лето. Неделя, проведенная в этом чудо-городе, осталась в памяти навсегда. Тут они впервые оценили достоинства Тинторетто, Веронезе и особенно Тициана. Тициановский «образ письма прекрасен, а краски — непостижимы», — восклицает с восторгом Карл. Сама Венеция — изумительно красива. Вид с лагуны на город с его сверкающими куполами и башнями представляет собою пленительный архитектурный мираж. Город словно встает из вод. Да так оно и есть — его безмолвные улицы будто вымощены водою.
Несмотря на скудость средств, невозможно удержаться от соблазна разориться на гондольера. И вот они уже в длинной, задрапированной черным и покрытой черным лаком, устланной серыми коврами гондоле. Гондольер, взявшись за весло, преобразился, — словно сегодняшние заботы спали с него. И вот он запел. Протяжные стихи, положенные на распевную музыку, сходную с церковной, полились над гладью вод. Едва он умолк — ему ответил другой. Только потом братья узнали, что первый начал стих из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо, а другой ответил ему следующей строфой. Вдоль канала — ряды пирамидальных тополей, единственная растительность Венеции. Небесная синева, зелень воды, чернота гондолы так ослепительно ярки, точно покрыты свежим лаком. Здесь все насыщенно, нет таинственной игры полутонов. Оттого что в городе сообщаться можно только по воде, люди живут уединенно, можно встретить обывателей, которые ни разу в жизни не были в соседнем квартале, никогда не видели площади Св. Марка, которым лошадь или корова показались бы чудом… На набережной Скьявони братья были захвачены всеобщим возбуждением: тут и театры марионеток, и торговцы целебными снадобьями, и, самое удивительное, — сказочники. Вот сидит один из них в кружке слушателей. На свой манер, простонародным языком рассказывает он эпизоды из поэм Тассо. Он то неистов, то величаво спокоен — актер и соавтор поэта сразу. Иногда ему подносят стакан воды, что здесь дороже вина, и он продолжает свое представление.
Братья не только любуются Венецией — они размышляют. Отмечают, что «каждое местечко» в Венеции говорит о прошедшей славе и богатстве и нынешней бедности. С горечью пишут, что время венецианской республики ушло безвозвратно. В высказываниях Брюлловых о Венеции, как и потом, в описаниях римского быта, римских карнавалов, есть немало мест, свидетельствующих о том, что увидеть Италию помогала им мадам де Сталь — они явно читали ее «Коринну». Да и кто тогда в России не читал ее! Эта книга вышла в русском переводе в 1809 году. «В блестящем вымысле Коринны нашел я верные картины», — так говорил Пушкин, выражая мысли многих русских. В России имя Коринны стало нарицательным для женщин одаренных, с возвышенной душой. «Северной Коринной» называли Зинаиду Волконскую, с которой братья так близко сойдутся в Риме. В «Коринне» де Сталь пишет об Италии, находившейся тогда в плачевном состоянии, с верой в то, что в ней жив вольнолюбивый дух великого народа. Именно поэтому, как скоро узнает Карл, имя де Сталь было начертано на знаменах деятелей итальянского освободительного движения — Рисорджименто. Мы увидим, что Брюллов, чутко улавливавший веяния времени, тоже приобщится к этим идеям. Это станет залогом всеобщего признания его «Помпеи» именно итальянцами…
Расставшись с Венецией, Карл и Александр через Падую, Виченцу, Верону, Мантую, Болонью направились во Флоренцию. С холма Фьезоле открылась перед ними Флоренция. Казалось, кто-то обсыпал ее мелкой сероватой пылью, обесцветив красный ковер черепичных кровель. Над ними четко рисовался купол собора и горделиво взлетающая к небу башня Синьории. Флорентийские музеи превзошли все ожидания. Братья не устают восхищаться творениями Рафаэля, Тициана, Леонардо, подлинниками античных статуй. Меньше всего восторгов достается Микеланджело. Этот титан Возрождения дальше всех своих прославленных современников ушел от античных образцов. В глазах выпускников Петербургской Академии художеств он слишком несдержан, кипуч, неуемен. Его герои не отличаются классической красотой, в них живет бунтарская душа, им чуждо спокойствие. Когда он обращается к сюжетам из Библии, так хорошо знакомым братьям, он воссоздает их совсем не так, как учили Брюлловых в Академии. Ветхозаветные Моисей или Давид скорей напоминают богов языческих, какого-нибудь Юпитера, так щедро наделены они грозным и властным выражением. Тут же, во Флорентийском музее, юноши долго стоят перед Ниобеей. Вот что их привлекает здесь, в отличие от творений Микеланджело: скорбь и отчаяние выражены в античной статуе спокойно и достойно, в выражении ужаса сохранена красота, здесь поражает не столько страдание Ниобеи, сколько непоколебимая сила духа несчастной матери, потерявшей по воле богов всех своих прекрасных детей. Это впечатление оживет в душе Карла, когда он будет создавать образы своей «Помпеи».
В музеях Флоренции братья были покорены не только экспонатами, но и действующими поныне республиканскими порядками: музеи открыты для обозрения в любое время дня. И поныне, оказывается, народ Флоренции высоко чтит искусство — в залах они видели простолюдинов, охотно бравших на себя роль бесплатных гидов. Побывали путешественники и в церкви Санта-Кроче — тут и знаменитая гробница Микеланджело, и самое блестящее собрание великих усопших — Галилей, Макиавелли, Боккаччо…
2 мая 1823 года Брюлловы приблизились к Риму. Еще города не видно, а гигантский купол собора св. Петра ясно различим. Постепенно весь город, серо-коричневый, разбежавшийся по всем семи холмам бесчисленными зданиями, возник перед глазами.
Братья, после начальных неудач с поиском жилья, поселились очень удобно — на холме Квиринале, в угловом доме, открытом на все четыре стороны. В одни окна глядели Альбанские горы с рассеянными тут и там белыми городками, в другие — Сабинские с белыми снеговыми шапками на вершинах. С третьей стороны вверх по холму вздымались улицы, туда, где вдали высился собор св. Петра. И со стороны четвертой виден был старый Рим с Колизеем. Колизей, «хотя и разрушенный, но прекрасный, заставляет забыть все окружающее, чтобы смотреть на него», — пишет Александр домашним. Дом их был отделен от жилища папы невысокой стеной и проулком. Роскошный панский сад с деревьями, усыпанными апельсинами, и ярко-зеленой, ухоженной травой был как на ладони. Это зрелище «заставляет нас забыть, что уже январь месяц; но холод, который как бы не могши найти места на улицах, теснится в дома, очень дает нам чувствовать, что наступили святки…»
Первое время братья только и делают, что без устали ходят по улицам, переулкам, площадям вечного города. И день ото дня чувствуют, как говорят сами, «наше счастливое состояние». Так не любящий писать письма Карл усаживается майским днем 1824 года за стол и делится с родителями своими мыслями: «…в сем самом Риме, где каждый камень напоминает о чем-нибудь великом, славном, напоминающем перевороты судеб тиранов — счастливцев, падение добродетели и возвышение оной, словом, — Рим, поклонявшийся 700 лет идолам, потом — вера христианская истребляет Перун[ов],— все сие заставляет рассуждать… и душа истинно возвышается». А Александр не в силах сдержать восторга: «Как Италия прекрасна!! В минуту, когда восхищаешься, часто невольно вкрадывается мысль, что надо будет оную оставить и, если бы и сильнейшие узы привязывали к отечеству, то эту мысль можно было бы назвать ужасною». Сильвестр Щедрин, с которым Брюлловы встретились и сдружились тотчас по приезде, говорит почти что в унисон с Александром: «… быть в Италии хорошо, а оставить оную, так кажется лучше б никогда в ней не бывать…» Все вместе они поднимаются на купол собора св. Петра и из фонаря любуются городом. Рим весь отсюда охватывался единым взглядом. Кажется, он затерялся среди окрестных невозделанных полей, как оазис в пустыне. Все вокруг Рима — в запустении. Но сам город, с великим множеством куполов, обелисков, колоннад, покорял. Сквозь грустные картины нищеты Рима современного проглядывала — то в полуразрушенной колонне, то в полустертом барельефе — мощь человеческого гения, покоряющая душу каждого пришельца, особенно художника…
Италия стала страной обетованной не для одного поколения европейских и русских писателей и художников. А уж после «Коринны» — и благодаря ей — создается в Европе подлинный культ Италии. Почитатель де Сталь, поэт Ламартин, едет по следам Коринны и Освальда. Для тогдашних французских романтиков — Мюссе, Гюго, Жорж Санд, Бальзака — Италия излюбленный фон поэм, романов, новелл. Италия завораживала Байрона и Шелли, проживших в ней много лет. Она неудержимо влекла Гете, Гейне, Гете признавался, что «после утраты римского счастья» у него возникло равнодушие ко всему на свете, а на самом склоне своей долгой жизни он не сдержит восклицания: «Вспомнить только, что я ощущал в Риме! Нет, никогда больше уже не был я счастлив!» Русские — писатели Батюшков, Баратынский, Веневитинов, Гоголь, Тютчев, художники Кипренский, Гальберг, Щедрин, Иванов, Брюллов — относились к Италии как к «прекрасному далеко», единственному месту, где вдали от душной петербургской атмосферы можно творить. Рвался туда и Пушкин, но его мечта так и не сбылась. Все они могли бы подписаться под этим гимном Италии, что произнесла Коринна на Капитолии: «Италия, страна солнца! Италия, владычица мира! Сколько раз человеческий род покорялся тебе, сложив оружие к твоим ногам, преклонив колена перед твоими искусствами и твоими небесами!.. Искусство вернуло Италии утраченную власть над миром. Художники и поэты сотворили для нее Олимп и землю, небо и ад…» О чудодейственной силе наук и художеств итальянских размышляет и Карл Брюллов: «Рим сначала покорил мечом, потом крестом, а в будущем наукой и искусством. Рим — мир». Очень интересно, что Гете в «Римских элегиях» тоже прибегает к этому сопоставлению, таинственной взаимосвязи Рима и мира:
Целый мир ты, о Рим, однако, лишенный любови.
Миром не был бы мир,
Не был бы Римом и Рим…
Сама природа Италии располагала к творческому состоянию. Кажется, солнце здесь любит землю и людей больше, чем где бы то ни было. Особенный, прозрачный, «транспарантный», по выражению Гоголя, воздух придает всему радостный, сверкающий колорит. «Здесь гению привольно, — пишет де Сталь, — сама природа полна тихой задумчивости; если он встревожен, она успокаивает его; если он грустит о несбывшихся мечтаниях, она раскрывает ему свои объятия…» Все приверженцы Италии говорят и о том великом воздействии, которое оказывает на фоне этой природы искусство Италии. Оно не подавляет, не рождает чувства ничтожности перед своим величием, а, напротив, создает настроение возвышенное, хоть и с примесью печали, зовет к размышлению, пробуждает творческие силы. И еще одно чрезвычайно важное обстоятельство влекло многих европейцев тех лет в Италию. Там, в недрах общества, зрело, развивалось, ширилось освободительное движение. Порывы народа к свободе не могли не влечь благородные сердца. Приобщение к высоким идеалам оказывало воздействие и на чужеземцев. Байрон признавался, что в своем итальянском изгнании он обрел «более чистый воздух», способствующий свободе и независимости слов и поступков.
Для прибывших в Рим иноземных художников великое искусство Италии было школой, недосягаемым образцом, своего рода — присутствием божества, при котором стыдно совершить скверный поступок. «В Риме стыдишься произвести что-нибудь обыкновенное, — пишет Карл Брюллов, — посему всякий художник, желая усовершенствовать свою работу, строго разбирает мастерские произведения, отыскивает причины достоинств их, соображаясь с натурой…» И еще одно интересное признание: «Да, нужно было их всех проследить, запомнить все их хорошее и откинуть все дурное, надо было много вынести на плечах; надо было пережевать 400 лет успехов живописи, дабы создать что-нибудь достойное нынешнего требовательного века. Для написания „Помпеи“ мне еще мало было таланта, мне нужно было пристально вглядеться в великих мастеров».
Именно этому — пристальному изучению искусства прошлого, «пережевыванию 400 лет успехов живописи» Карл отдает первые годы жизни под небом Италии. Встреча с подлинниками прославленных произведений, которые знал по гипсовым слепкам и по гравюрам, производит на него ошеломляющее впечатление: «То, чем мы восхищаемся в гипсе, то в мраморе поражает! Сквознота мрамора делает все нежным, и Лаокоон кажется в гипсе почти без кожи в сравнении с оригиналом; Аполлон не кажется уже каменным и слишком отошедшим от натуры, — нет, он кажется лучшим человеком! Чувства, рождаемые сими произведениями, столь тонки, как чувства осязания, доходящие к рассудку». Каждый божий день, с десяти утра до шести вечера, Карл в Ватикане или какой-нибудь другой галерее. Приходит домой, там ждет его «приятное и полезное общество» — гипсовые Аполлон Бельведерский, Венера Медицейская, торс Бельведерский, голова Аякса и нога Геркулеса. Когда владельцы частных галерей не дозволяют копировать со своей «собственности», он ходит «скрадывать глазами» портрет любимого Тициана. Теперь, прикоснувшись к подлинникам антиков, услышав их живое дыхание, он и копирует совсем иначе, чем в Академии. Он все яснее понимает, что ежели ставить себе целью слепое подражание, то ничего путного не достигнешь. Ощупывая взглядом совершенные формы Аполлона или Аякса, он стремится представить себе тех живых греков, по образу и подобию которых творили античные мастера. Копируя, он теперь не просто воспроизводит скульптуру, он хочет как бы возродить ее живой прообраз. Он не хочет больше слепо копировать готовый результат исканий мастера, он хочет проникнуться его способом видения. Он восхищается умением греков выдерживать «гармонию общей линии», величественной простотой форм, с восторгом вчитывается в античных авторов и понимает, что искать в классическом искусстве только образцы линий и форм — мало, нужно постичь глубинную суть образа.
И вот что чрезвычайно важно — отдавая должное антикам, изучая их с пиететом, «стоя на коленях», он все больше расширяет для себя рамки изучаемого — его влечет Рафаэль, Рубенс, Рембрандт, в числе любимых мастеров остаются Веласкес и Тициан. Как многим романтикам — Лермонтову, Шелли, Готье, — ему очень нравится болонский маньерист Гвидо Рени. Так постепенно Карл освобождается от шор, благоприобретенных в Академии. Он все шире смотрит на жизнь и искусство. Античность для него теперь — не единственный, а один из многих образцов. Он, как и многие его сверстники, начинает переживать то, что еще в 1808 году с горечью предсказал Давид: «Через десять лет изучение античности будет заброшено. Везде я слышу восхваление античности, но когда я хочу проверить, применяют ли ее на деле, то обнаруживаю, что отнюдь нет. Поэтому вскоре всех богов и героев сменят рыцари и трубадуры, поющие под окнами своих дам». Удивительно, как верно предугадал великий классицист скорую гибель стиля. И действительно, идущие вслед за классицистами романтики, обратившись к средневековью, вскоре начнут воспевать «рыцарей и трубадуров»… И в брюлловском альбоме мелькают рисунки на темы рыцарского средневековья.
В симпатиях Брюллова совсем особое место занимал Рафаэль, этот удивительный мастер, который служил образцом и объектом восхищения и для классицистов, и для романтиков. «Рафаэль, божественный человек, ты постепенно поднял меня до античности… Именно ты заставил меня понять, что античность еще выше, чем ты», — восклицал Давид. Рафаэля чтили Пушкин и Лермонтов, Шелли и Байрон, Жерико и Энгр. Поразительно тонкое замечание о природе искусства Рафаэля принадлежит Шелли. Он улавливает в его творениях едва заметные отклонения от приземленной «натуральности»: «Глядя на нее, забываешь, что это картина, а между тем она не похожа ни на что, именуемое нами реальностью», — пишет он о «Св. Цецилии», которую копировал и Брюллов. Из русских художников Карл Брюллов первым замечает эти свойства великого мастера. «Осмеливаюсь заметить, — осторожно сообщает он Обществу поощрения, — что Рафаэль позволял себе делать упущения насчет перспективы». Разглядывая «Преображение Христа», он с великим изумлением видит, что Рафаэль «позволяет себе» фигуры главных героев — Христа, Моисея и Ильи — сделать значительно больше фигур второстепенных, расположенных ближе к зрителю. «Полагаю причиною то, что желал обратить более внимание зрителя на главные фигуры». Он замечает, что платья и волосы возносящихся фигур «развеяны в обе стороны, чего быть не может, разбирая сие физически, ибо при поднятии фигур платья оных должны быть подавляемы вниз тяжестью воздуха». Карл задумывается, почему же мастер так неправдоподобно решает эти формы? И сам находит ответ — в противном случае «произошли бы три неприятные и параллельные линии, и не было б тех крупных масс, на коих теперь находится главный свет, что заставляет зрителя обратить взор на главные лица». Значит, существует разница между понятием правды естества и правды художественной? Значит, во имя выразительности можно грешить перед правдоподобием? Это было для молодого художника великим открытием. Брюллов чувствует: за отступлениями от натуральности у Рафаэля кроется нечто совсем иное, отличное от привычного академического требования «облагораживать» натуру.
Ему хочется вновь и вновь постигать тайны Рафаэля. И не только разглядывая — копируя, воспроизводя мазок за мазком весь процесс его работы. И копировать ему хочется не что-нибудь, а грандиозную «Афинскую школу», в которой действует около сорока героев. «Афинская школа» находится в Ватиканском дворце, в «Стансах» Рафаэля; рядом в библиотеке хранятся труды тех мыслителей, которых изобразил в своей фреске Рафаэль. Сведенные в одном условном пространстве, обрамленном монументальными арками, философы пребывают в вечном соседстве со своими идеями. В центре фрески — Платон, воздевший руки к небесам, и Аристотель, указующий на землю, — некое сопоставление идеализма и материализма положено автором в основу замысла. Молодого русского художника здесь покоряло все: простота, соединенная с величественным стилем, натуральность освещения, «жизнь всей картины». Он говорит, что тут есть «почти все, что входит в состав художества: композиция, связь, разговор, действие, выражение, противоположность характеров…»
С конца 1824 по 1828 год шла работа над копией. Долгих четыре года вел Брюллов свой таинственный, духовный разговор с великим Рафаэлем. Копия поразила всех. Каммучини говорил, что Рафаэль еще не имел таких повторений. Ее превозносил Стендаль в «Прогулках по Риму». Русское посольство заплатило за нее Брюллову 10 000 рублей. Стендаль и автор статьи в «Отечественных записках», словно сговорившись, отмечали одну особенность этой копии: «Брюллов в ней не только сохранил все красоты подлинника, но отыскал, или, лучше сказать, разгадал и то, что похитило у него время», — писалось в русском журнале.
Работа над копией была великой школой изучения внутреннего строя большого монументального полотна. Заветной мечтой Брюллова было создать нечто подобное. Он сам потом признавался, что осмелился написать «Помпею» на огромном холсте только потому, что прошел «школу» «Афинской школы». Удивительно проницательно заметил Пушкин: «Так Брюллов, усыпляя нарочно свою творческую силу, с пламенным и благородным подобострастием списывал Афинскую школу Рафаэля. А между тем в голове его уже шаталась поколебленная Помпея, кумиры падали, народ бежал по улице, чудно освещенной Волканом…»
Но и другой урок «Афинской школы» был не менее значительным. Брюллов по-прежнему считал Рафаэля «всеобщим учителем». Но при этом он стал понимать, что «художник все должен найти в себе самом, он должен изучить древних художников, но дразнить никого из них не должен, потому что древние художники были сами по себе, а мы должны быть сами по себе…»
Сам Брюллов считал, что наиглавнейшее, что он «приобрел в вояже» и в чем утвердился в первые годы пребывания в Италии — это «ненужность манера. Манер есть кокетка или почти то же», — пишет он брату Федору. Он уже не только не хочет видеть мир глазами других, он уверяется, что сумма единых приемов, единая манера тесна для изображения жизни и человека. В путешествии он увидел, как по-разному, отступая от классицистических норм, творят его современники. Он увидел, как разнообразна земля, как бесконечно неповторимы человеческие характеры. Разве можно изобразить их в одной и той же манере, разве тем самым не придешь в противоречие с самой матерью-природой, ее творениями? Сама природа показывала пример величайшего разнообразия. Художник должен у нее учиться и следовать ей.
Природа и жизнь во всем многообразии проявлений вторгаются и в душу Карла, и в его искусство. Ему, словно вырвавшемуся из стен обители послушнику, жадно и страстно хочется всего — узнавания новых людей, знакомства с многоликой, итальянской и иноземной, художнической братией, с их работами. Ему хочется ходить по Риму, ездить по Италии, часами разговаривать в кафе Греко, прибежище всех художников и поэтов, за стаканом вина — то со старым петербургским знакомым, то с только что встреченным собеседником. Ему хочется наслаждаться творениями великих. Ему хочется любить и работать. Больше всего — работать. Все годы в Италии он живет такой напряженной жизнью, что диву даешься, как на все это хватало его сил. Иногда он срывается и сваливается в постель то с лихорадкой, то с мучительнейшими головными болями. Он старается на самый тяжелый месяц в Риме — июль, когда свирепствует лихорадка, роящаяся в сырых бедных кварталах у Тибра, уезжать из Рима. В остальном благодетельный климат Италии постепенно укрепляет его, приступы нездоровья все реже. Но они не оставят его до конца дней. Да и неудивительно — его кипучая, неугомонная натура не знает меры ни в чем. Он выдерживает знакомство — и общение, подчас серьезное, с великим множеством новых людей. Он участвует в домашних спектаклях, как актер и декоратор. Он любит и расстается с любимыми. Он жадно вслушивается в каждое слово о России в домах Зинаиды Волконской, братьев Тургеневых, князя Гагарина. Он тяжело переживает кончину матери и младших братьев. Он с «благородным подобострастием» копирует великих мастеров. И он с 1823 по 1835 год создает совершенно невероятное число произведений. За двенадцать лет, помимо грандиозной «Помпеи», он делает несколько десятков портретов, причем некоторые из них, по сути дела, картины, герои которых изображены с точным сходством. Маслом, сепией, акварелью он создает десятки жанровых сцен из итальянской жизни, разрабатывает несколько замыслов исторических картин. Число рисунков так же велико. К тому же у него нет в заводе правила — начать и кончить одну картину, а уж после браться за следующую. Как правило, он параллельно ведет сразу несколько замыслов, нередко очень серьезных, сложных и даже новаторских.
Вот он, небольшой, ладно сложенный, с гордо посаженной красивой головой, опрятно и даже щеголевато одетый — он даже работал всегда в порядочном платье, — с неизменной папкой под мышкой идет своим обычным утренним маршрутом из дома в Ватиканский музей или галерею. Какой он сейчас, как выглядит, чем захвачен — об этом дают знать автопортреты той поры. Их несколько — он любил эти моменты самоконтроля и самоанализа с кистью или карандашом в руках. Разные грани его характера, разные состояния его внутреннего мира предстают в этих изображениях. В одном, самом завершенном (1834), он выглядит возвышенным и несколько отрешенным от суетной современной жизни. Никаких примет времени, профессии, социальной принадлежности. Зато с нажимом подчеркнуто сходство с античным Аполлоном. «Мы живем в золотом веке», — радостно сообщает он о владеющих им чувствах отцу и в собственных чертах ищет схожести с величавыми и совершенными героями Древней Греции. В другом автопортрете (1823–1824), хранящемся в доме потомков семьи Титтони в Италии, перед нами художник, человек творчества. Здесь тоже нет никаких внешних атрибутов художества, но все говорит об этом: возбужденно-напряженное лицо, чуть приоткрытый, будто пересохший рот, сама трепетная живописная природа портрета. Забыта общепринятая заглаженность холста, портрет написан широкими судорожными мазками, словно в нетерпении художник хочет как можно скорее, захлебываясь словами, поведать нам о себе. Бросается в глаза резкая, беспокойная контрастность света и теней, лепящих лицо, сочетание широких масс цвета с сияющей из тьмы белизной отложного воротника. В этом лице — отпечаток неспокойной, ищущей, непокорной натуры, натуры, способной не только волноваться, размышлять, но созидать, творить. Это уже человек, живущий волнениями и тревогами того сложного для Европы и России времени — середины 1820-х годов. В еще одном портрете, акварельном (конец 1820-х — начало 1830-х годов) — новая грань характера. Здесь Карл изображает себя рисующим. Пристальный взгляд устремлен прямо зрителю в глаза — смотришь на портрет и кажется, что это тебя так углубленно изучает художник… Момент острого сосредоточения запечатлен здесь, в этой акварели. Таким вот, пристально всматривающимся в каждое проявление жизни, ловящим в лицах проявление характера Карл бывал тогда чаще всего. Желание увидеть, понять, изучить, страстный интерес к миру — в этом, пожалуй, главная суть изображенного здесь человека.
У всех автопортретов, при всем различии, есть одно общее свойство. Всюду человек — и так будет в большинстве портретов, написанных в Италии с самых разных людей — предстает в момент наивысшего напряжения духовных сил, в момент творческого подъема. Так что дело вовсе не только в том, что таким он чувствует и видит себя. Делая портреты, и часто заказные, он не может, да и не хочет теперь выбирать в жизни особенную натуру, непременно отвечающую возвышенному идеалу. Он одержим стремлением в каждой человеческой личности поймать момент проявления жизнеутверждающей творческой силы, он никогда не изображает людей в минуты уныния, болезни, упадка сил. И в этом — существеннейшая черта мировоззрения молодого Брюллова.
Казалось бы, где как ни в Италии заняться композициями на античные сюжеты! И впрямь Брюллов тотчас по приезде пытается — по заказам Общества поощрения и по собственному побуждению — работать на античные и библейские темы, на сюжеты из произведений итальянских писателей. Однако доводит до конца лишь одну, небольшую по размерам картину «Дафнис и Хлоя». Остальные — «Эрминия у пастухов» и «Нума Помпилий у нимфы Эгерии», «Сатир и вакханка» и «Вакханалия», «Диана и Актеон» и «Гилас и нимфы», «Клеобис» и «Вирсавия» — все остаются лишь на той или иной стадии разработки. Среди них есть и превосходно начатые произведения.
В чем же дело? Почему произведения, которым отдано столько сил и времени, остаются незаконченными? Приехав в Италию, Брюллов, несмотря на множество неожиданных впечатлений, все еще исполнен благих намерений работать в том духе классицизма, что был прочно привит ему в Академии. На первых порах и в Италии, казалось бы, все склоняет его к тому. По совету петербургских наставников свой первый визит в Риме братья наносят Винченцо Каммучини. Вместе с Антонио Кановой он пользовался славой лучшего римского художника. Работы Кановы братья тоже видели в Италии — строго пропорциональные, спокойно торжественные и вместе эффектно декоративные. После его смерти в 1821 году Каммучини остался единственным «живым классиком» в итальянском искусстве. Его мастерская занимала целый упраздненный монастырь, сам он был очень богат, по-барски снисходительно учтив, говорил нараспев, с какими-то странными ужимками. Член многих Академий Европы, он был вольным общником в Академии Российской. Немало русских пенсионеров воспитывалось под его руководством. Однако новое поколение русских — Гальберг, Брюлловы, Иванов, прибывший в Рим в 1831 году, — отнеслось к нему недоверчиво и настороженно. Уже первое посещение было для Брюлловых большим разочарованием — ни сам художник, ни его произведения не вызвали в них доброго чувства. Работы его, мастерски написанные, но холодные, заставили молодого Александра Иванова сказать, что «холодный Каммучини принадлежит к проходящей школе художников», что «ледовитая правильность рисунка, казенное направление складок, совершенное отсутствие выражения в головах — никакого не сделают впечатления». Словно чувствуя настороженность этих русских, Каммучини и к Карлу, и к Иванову относится недоверчиво и недоброжелательно. О первой работе, «Аполлон, Кипарис и Гиацинт», сделанной в Италии Ивановым, с пренебрежением говорит, что это «натура, но безобразная натура». А о Карле твердит налево и направо, что этот «pittore russo» способен только на маленькие вещички. Брюллов по-мальчишески отомстит ему: когда по Риму разнесется весть о «Помпее», Каммучини сам придет к этому «pittore russo» с просьбой показать ему свою работу. На что Карл ответит с усмешкой, что маэстро нет смысла себя беспокоить, там всего лишь «маленькая вещица», и не откроет перед ним двери мастерской.
Но в ателье другого прославленного классициста, Бертеля Торвальдсена, братьев ждали совсем другие впечатления. Почти ровесник Каммучини, он сразу подкупал приветливой простотой обращения — слава не погасила в нем благорасположения к людям. Его резцу принадлежала великолепная галерея антикизированных образов — «Амур и Психея», «Адонис», «Ганимед с орлом». Его статуи отличались не только классицистической красотой, но мужественным благородством, простотой и ясностью композиционного строя. Карл с восхищением пишет о его творениях: «Он открыл истинный путь ко вкусу древних греков, что подтверждают его работы, например, „Три грации“ кажутся отпечатком натуры, но очень уверен, что нет в живых такой прелести. Надобно быть более нежели хорошим поэтом, чтобы описать подобную красоту». С таким же восторгом пишет о Торвальдсене и Гальберг: «Никто не имел того великого простого стиля».
В мастерской, среди множества работ, братья увидели эскиз композиции «Нума Помпилий и нимфа Эгерия в гроте». Быть может, не без влияний Торвальдсена Карл вскоре примется за одноименную картину. И еще одна скульптурная работа не могла не привлечь их внимания — возвышенно-героический образ Байрона, портрет которого делал Торвальдсен в своей римской мастерской в 1817 году. Полтора месяца спустя после приезда братьев в Италию, в июле 1823 года, поэт покинул Италию и отплыл в Грецию на помощь повстанцам. По рукам ходили пламенные строки, написанные им в пути:
Встревожен мертвых сон, — могу ль я спать?
Тираны давят мир, — я ль уступлю?
Созрела жатва, — мне ли медлить жать?..
В моих ушах, что день, поет труба,
Ей вторит сердце…
О нем говорили все и всюду. Волны его славы достигли и далекой России — там, как и во всей Европе, имя Байрона было символом протеста против угнетения, против торжествующей реакции. Кстати сказать, вскоре по приезде в Италию Карл сделает иллюстрацию к «Шильонскому узнику» Байрона.
Так самая жгучая современность в образе великого бунтаря достала братьев даже в обители самого классического из классицистов. А в повседневности живая, сегодняшняя жизнь обступала со всех сторон, это она, как мы увидим, потеснит привычные замыслы, заставит бросить на полдороге начатое, принудит Карла работать иначе, ища новых, нехоженных дорог.
В мастерской Торвальдсена с тех пор Карл бывал частым гостем. Искал совета, показывал работы. Торвальдсен одобряет эскизы и «весьма интересуется видеть» готовую картину, задуманную Карлом, — «Юдифь и Олоферн». Он настолько вникает в замысел Брюллова, что советует даже, как лучше осветить картину. Карл удостаивается впоследствии огромной похвалы скульптора — тот говорит, что считает Карла величайшим после Рубенса колористом. Многие часы проводит Карл у него, слушает рассказы мастера о любимой Дании. Торвальдсен с нежностью говорил о родине, все главные свои работы посвятил ей — сорок лет пребывания в Риме не сделали его ни итальянцем, ни человеком без родины, — тут тоже было о чем поразмыслить молодому художнику: в общении с Торвальдсеном он получал еще один урок, хоть и не связанный непосредственно с художеством…
Видимо, не без влияния Торвальдсена задумал Брюллов «Сатира и нимфу». Сохранились прелестные рисунки к этой композиции, в которых обнаженные женские фигуры поражают чистотой линий, совершенством форм. Еще виртуознее рисунки к «Гиласу и нимфам». В Бурбонском дворце Брюллов увидал помпеянские росписи на эту тему. Сюжет увлекает его, а вот вольность, «неклассичность» рисунка и композиции помпеянского мастера озадачивают, вызывают внутренний протест. И ему хочется вернуть античное сказание в античные же формы. В этюдах, особенно одном, для фигуры нимфы, он добивается редкой музыкальности линий, плавной завершенности контура. Рисунок почти лишен штриховки, он и чист, и размашист, свободен одновременно. Столь совершенно — с точки зрения классицизма — нарисованная женская модель могла выйти разве что из-под руки Энгра, считавшего, что рисунок — это «высшая честность искусства», что в нем содержится более трех четвертей того, что составляет собою живопись…
Нужно сказать, что, работая над композициями на античные темы, Брюллов все время ставит себе, помимо сюжетных, чисто художественные задачи — словно задает себе новые, конкретные уроки. Почти во всех наметках этого цикла участвуют обнаженные женские фигуры. В Академии женская модель вообще не ставилась, и теперь Карл точно торопится наверстать упущенное — много рисует в местном натурном классе «обоего пола» и тут же хочет проверить себя, насколько овладел изображением незнакомой прежде женской модели. Кроме того, он ставит себе и отдельные, локальные живописные задачи. И в «Эрминии у пастухов», и в «Нуме Помпилии», и в «Вирсавии» он развивает ту тему, что наметилась еще в «Нарциссе»: сочетание обнаженного тела, куп зелени, воды. Он делает для себя удивительное открытие, что и зелень листвы надо изображать, не выписывая листочек за листочком, а моделируя общими массами, при помощи цветовых рефлексов — как человеческое тело. Достигнув некоторых результатов в этом направлении, Брюллов, увы, останавливается. Выработав сумму своих приемом, он, по сути дела, переносит их из эскиза в эскиз. Не ему, а его товарищу Сильвестру Щедрину и Александру Иванову будет суждено достичь подлинных высот в пленэрной живописи. Карл и сам чувствовал, что «манер», пусть и собственный, подчас крепко держит его в плену. Особенно много времени, более трех лет, отдал Брюллов «Вирсавии» (1832). Эскиз в большом размере так тщательно проработан, что сам по себе смотрится почти что завершенной картиной. Из легенды о библейской красавице Вирсавии Брюллов выбирает момент, который сейчас ближе всего волнующим его проблемам. Ему хочется еще раз попробовать разрешить ту же задачу — обнаженная женская модель в пленэре, с зеленью и водой. Он показывает прекрасную молодую женщину, сидящую на краю бассейна, усложняя и украшая мотив разительным контрастом ее Матового, бело-розового тела и густо коричневого, блестящего тела тоже юной прислужницы-арапки. Сюжет в данном случае мог быть любым, ибо он целиком подчинен чисто живописным задачам. Фигуры явно писаны с натуры, причем с натуры не «комнатной», к которой затем просто приложен пейзаж, а действительно сидевшей перед художником на открытом воздухе. Ему многое удается здесь. Юные женщины в расцвете сил молодости и прорисованы безукоризненно, и написаны рукою достаточно зрелого мастера. Нежное свечение обнаженного тела схвачено в многосложном богатстве естественных рефлексов. Прозрачная полутень скрадывает четкость очертаний затененных рук и ног. Брюллов сам любуется сверкающими отсветами от воды, подвижными бликами, ложащимися на кожу.
И все же… И все же подлинной связи фигур с окружающим пространством ему не довелось добиться. Он пишет на открытом воздухе, но, как и в других работах этого плана, он замыкает деревьями, как бы выгораживает место действия, превращая пространство в камерное, «полуоткрытое». Он пишет свои модели в этих, отчасти искусственных условиях, словно боясь потока света и воздуха широких просторов. В многократном проявлении этого приема и здесь сказался «манер».
Больше трех лет, то отворачивая холст к стене, то берясь за него снова, пишет Брюллов «Вирсавию». Однажды наступил день, когда ясным утром он поставил картину на мольберт, свежим взглядом придирчиво оглядел каждый кусочек полотна и увидел — нет, не вышло у него ни библейской Вирсавии, ни истинного, живого, в упор, с натуры сделанного этюда. Он приходит в отчаянное неистовство и с размаху швыряет башмаком в картину. И больше никогда не притрагивается к холсту.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.