ГЛАВА ПЯТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЯТАЯ

После долгой разлуки въезжал Брюллов в город, в котором родился тридцать шесть лет тому назад. Новое встретило тотчас, как пересекли заставу: величавые, как вечная память народа о войне 1812 года, приветствовали прибывающих в столицу Московские триумфальные ворота. Вокруг них — фигурки рабочих, кажущиеся совсем крошечными, суета, крики подрядчиков: это готовят к установке скульптурные украшения. Пока Карл находился в странствиях, город преобразился неузнаваемо. Изящные, легкие в своем белоколонном убранстве творения Росси — Александрийский театр. Михайловский дворец, Главный штаб, Сенат и Синод — довершили «строгий, стройный» вид столицы. Большинство грандиозных строек завершено. Всюду прибран строительный мусор, повывезены леса, посажены новые деревья. «Равновесие зелени и камня» придавало городу особенную красоту. Город рос, ширился, отвоевывая все новые территории от дач и окрестных деревень. На окраинах возникали невиданные прежде фабричные заведения — со своими лавками, бараками. Одним словом, город капитализировался. Брюллов, конечно, не применял такого глагола, однако острым взглядом цепко подмечал перемены. Куда больше теснится на улицах народу, всякого, нестрого. Петербуржцев стало теперь почти полмиллиона, около половины из них — крепостные. Особенно много простого, пришлого люда сейчас. Весна в этом году ранняя, Нева вскрылась еще в 20-х числах марта, и вот со всех концов империи потянулись в столицу оброчные — на летние заработки. Из Белоруссии — землекопы, из Ярославского уезда — каменщики, штукатуры, печники. Плотники — из Галича, служители рестораций и трактиров — из Любимского уезда.

Брюллов возвращался на родину, когда Россия стояла на великом историческом повороте от формации феодальной к новой, капиталистической. Такими общими социально-философскими определениями он, разумеется, тоже не пользовался. Но зато слышал, как в обиходе все чаще звучат непривычные прежде слова — «рабочий», «промышленность». Баратынский, когда Карл в Москве рисовал его портрет, читал стихи об этом новом классе — классе рабочих, преданных «промышленным заботам». Ему же принадлежали такие веские слова о XIX веке: «Век шествует путем своим железным…»

Гете, гениальный провидец, предостерегал от опасности, которую несет с собою это «торопящееся» столетие — от опасности денег, чисел, скорости, машин, механизации. Он предал анафеме богатство и скорость — соблазнителей юношества, опору посредственности…

Чем ближе к центру города, тем больше перемен схватывает глаз. На Невском — опять новшество: тряская булыжная мостовая заменена узорно выложенной торцовой, экипаж идет по ней плавно, без привычного грохота. Нижние этажи левой стороны проспекта сияют витринами: тут магазин лучших шляп Циммермана, неподалеку — отборных ситцев российской выделки, дальше — косметический магазин, нотная лавка Рихтера. А сколько мелькает книжных лавок! Самая большая, лавка Смирдина на Невском, полна народу — это не просто лавка, это своего рода клуб литераторов, куда приходят поболтать, обсудить новинку. А сколько новых домов повыросло на главной улице! С угла Невского и Михайловской открылся на миг вид на Михайловский дворец, видно, и вся площадь застроена. Вскоре Брюллов часто будет там бывать: и в новом Михайловском театре, отстроенном по проекту брата, и в Дворянском собрании, и у Михаила Виельгорского, жившего на той же Михайловской площади. Дальше по Невскому, отступив от линии проспекта, прячется в лесах почти готовая Лютеранская церковь, тоже по проекту брата Александра — он вернулся в Россию всего шестью годами раньше, а сколько уже успел! Вскоре и Карл получит заказ — сделать большой образ «Распятие» для алтари этой новой церкви. У Полицейского моста приостановились — хоть обновленный мост широк и просторен, проехать по нему не так-то просто: у всех четырех углов теснятся лари, съестные, книжные и прочие. Простой люд иногда целые дни проводил у мостов, то беседуя с земляками, то просто глядя на проплывающие мимо барки и ялики. Один из современников писал: «Мост для мелкого петербуржца был тогда то же, что форум для римлянина. Здесь уличные политиканы зачастую вели беседы о предметах, не подлежащих их обсуждению, пока грозный оклик хожалого будочника, угощавшегося тут же поблизости разной снедью, не прерывал беседу приглашением не толпиться и расходиться». Будочников, полицейских при Николае стало в городе куда больше, и это тоже знак нового царствования. «Куда ни взглянешь — красный ворот как шиш торчит перед тобой», — говорил Лермонтов. Не меньше мелькает в толпе не виданных прежде голубых мундиров. Голубой мундир, по словам современника, «ото всех других военных своим цветом отличный как бы одеждою доносчиков, производил отвращение даже в тех, кои решались его надевать», а о ведомстве «голубых мундиров», III Отделении, в обществе говорили, что появление оного «опечалило» даже близких царю клевретов.

С удивлением глядел Брюллов на петербургскую толпу. Она тоже теперь совсем иная, чем тринадцать лет назад, да к тому же как сильно отличается от московской! Одеты все пестро и неоднообразно, мода в том, 1836 году была какая-то неустойчивая — может, небывало ранняя весна застала законодателей мод врасплох… В одеждах были как бы перемешаны все века — глубочайшая древность соседствовала с выдумками парижских модисток. У дам и греческие прически, увитые гирляндами из искусственных цветов, и поднятые вверх, на китайский манер, волосы, и старофранцузские букли… У многих — восточные тюрбаны венчают гордо поднятые головки. Платья пышные, наподобие фижм, рукава то чрезвычайно узкие, то невероятно широкие… У мужчин — и гладко выбритые подбородки, и усы, и борода, и бакенбарды. Смешение лиц — необыкновенное. Рядом со светской дамой преклонных лет, так затянутой в корсет, что глядеть без сочувствия невозможно, бородатый купчина; рядом с сановником в шитом золотом вицмундире — пришлый оброчный в лаптях и посконной рубахе. Помимо разнородности толпы смутно уловил Брюллов и еще одно обстоятельство. Как ни был он взволнован встречей, поражен новыми впечатлениями, а все же заметил, что у большинства прохожих движения какие-то механические, напряженные. Будто не по своей, а по чьей-то чужой воле приведены в действие эти фигуры. Это приметил и маркиз де Кюстин, побывавший чуть позже, в 1839 году, в России и выпустивший потом книгу «Le Russie en 1839», вызвавшую такое недовольство царя Николая. «Движения людей, встречаемых мною, — писал он о петербургской толпе, — казались мне угловатыми и стесненными; каждый жест выражал волю, но не того, кто делал его; все, кого я видел, шли с приказанием…» Лермонтов выразил это же впечатление совсем коротко и хлестко: «Закон сидит на лбу людей…»

Так, покуда Брюллов ехал по городу, длинный ряд малых примет, мелких черт постоянно возвращал все к той же мысли — уезжал он при одном царе, возвращался совсем при ином. Все познается в сравнении — совсем скоро на себе самом убедится художник, что александровские утеснения свободы были детскими шутками в сравнении с жесткими, целенаправленными мерами Николая по пресечению всякого проявления мысли, свободной воли…

Полный новых впечатлений, неожиданных мыслей, подъезжал Брюллов к дому купца Таля, что стоит в самом начале Невского, в двух шагах от Дворцовой площади. Квартира, предназначенная для него в Академии, еще не была готова, и друг Пушкина, С. Соболевский, которого он знал еще по Италии и даже рисовал его портрет, предложил художнику покамест остановиться в этой квартире, которую он снимал со своим приятелем И. Мальцевым — они оба были тогда одержимы идеей основать бумагопрядильную фабрику и все равно вскорости собирались по этому поводу поехать за границу.

Едва приехав в Петербург, Брюллов снова тяжело заболел. Пришлось даже отложить торжественную встречу в Академии. Программа торжества была составлена заранее с великой тщательностью — вплоть до перечня и содержания тостов, и утверждена резолюцией президента Оленина: «С сим положением согласен». Наступил день 11 июня. Торжественно украшенная Академия распахнула двери перед своим питомцем, стяжавшим мировую славу. Пенсионер Кудинов пропел куплеты, сочиненные в честь Брюллова воспитанником Норевым. Вступил хор. Ноты в руках донельзя взволнованных учеников дрожали, голоса поначалу тоже. Хор сменился полковым оркестром, грянувшим торжественный марш. Через анфиладу, мимо величаво взирающих античных статуй, будто тоже участвовавших в торжестве, Брюллов и все приглашенные прошли в залу с роскошно убранным обеденным столом. В конце залы висела «Помпея». На мгновение все смолкли. Было что-то особенно волнующее в этом моменте — друг против друга творец и его создание, разделенные большим пространством залы… На миг все почувствовали себя нескромными свидетелями, нечаянно попавшими на эту встречу художника со своим детищем. Но вот уже минутное смущение разрядилось громкими «ура», восторженными криками «да здравствует Брюллов!»

Брюллова усадили на почетное место во главу стола между Олениным и конференц-секретарем Григоровичем. Далее расположились вице-президент граф Толстой, Жуковский и Крылов, как почетные гости. Первый тост провозгласил Григорович. «Вам не новы приемы торжественные, похвалы восторженные, — волнуясь сказал он, обращаясь к ничуть не меньше взволнованному виновнику торжества. — Дань таланту есть дань справедливости. Но здесь вы найдете русское радушие, привет и чувства родственные. Вы наш по всему: как русский, как питомец, как художник, как сочлен, как товарищ. Принимаем вас с распростертыми объятиями…» После прочих тостов, в число коих входил и тост «за здравие начальства», поднялся Брюллов и попросил позволения поднять здравицу в честь его наставников — профессоров Иванова, Шебуева и Егорова. Его старые учителя еще будут иметь случай убедиться — мировая слава не заглушила в их воспитаннике ни добрых чувств, ни благодарной памяти… Иванова он уже повидал, пришедши к нему на третий день прибытия, когда и братьев своих не поспел еще навестить. Как и в Москве, торжество в честь Брюллова было отмечено добрым делом: там по его просьбе освободили крепостных, здесь ознаменовали его прибытие подпиской в пользу вдов и сирот неимущих художников. Едва Брюллов сказал, что готов написать для добровольной кассы картину, как это вызвало новый взрыв восторга, его подняли на руки и через всю залу перенесли к «Помпее». Когда обед окончился, Брюллову представили лучших учеников. Он обласкал их, нашел доброе слово для каждого. После ухода Брюллова инспектор объявил, что по случаю столь великого события занятия отменяются и ученики могут идти на свидание домой. Взбудораженные восторгом академисты ринулись в ближайшую кондитерскую с криками «да здравствует Брюллов». Содержатель было принял их за сумасшедших, когда ж выяснил, в чем дело, с готовностью вынес несколько бутылок искрометного…

Старые стены Академии за свое почти столетнее стояние на берегах Невы не видели и не слыхали ничего подобного этому торжеству. И только сфинксы, вывезенные из Фив и недавно установленные перед Академией у воды, хранили безучастие и в вечном своем таинственном молчании не мигая глядели друг на друга… У вышедшего на набережную разгоряченного Брюллова пронеслась вдруг мысль, что и он, несмотря на всю теплоту приема, чувствует себя в городе своего детства как-то вчуже, почти что как эти чужедальние пришельцы. Это быстро мелькнувшее чувство вернулось к нему через несколько дней, когда по высочайшему повелению он предстал перед царем. Брюллов уже столько был наслышан о новом царе, о его деяниях, о его нраве, и вот он впервые лицезреет императора российского. Вглядывается в лицо с правильными, четкими чертами. Его можно бы счесть красивым, если бы не леденящая холодность прозрачных, чуть навыкате глаз. Перед Брюлловым стоял человек, в первый день царствования приказавший палить картечью в свой народ. Человек, ознаменовавший дни собственной коронации расправой с Полежаевым, отданным в солдаты за поэму «Сашка» и погибшим в чахотке. Как он кричал тогда в лицо Полежаеву: «Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки; я их искореню!» И в течение трех десятилетий своего царствования «искоренял»… Он «изобрел» программу «борьбы с разрушительными понятиями», разработал способы «умножения числа умственных плотин». Прежний царь, Александр, расписываясь в своем бессилии преобразовать Россию, но и страдая от этого, говорил в 1824 году одному из своих приближенных: «Славы для России довольно: больше не нужно; ошибется, кто больше пожелает. Но когда подумаю, как мало еще сделано внутри государства, то эта мысль ложится мне на сердце, как десятипудовая гиря. От этого устаю». Его брат и наследник не знал вкуса сомнений, угрызений совести — он был уверен, что прав во всем. Безоговорочное повиновение — вот основа его политики. Окрик: «Молчать!» многократным эхом разносился по всей огромной стране. Когда-то Радищев писал: «Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред и на многие лета остановку в шествии разума…» И еще: «Наилучший способ поощрять доброе есть непрепятствие, дозволение, свобода в помышлениях. Розыск вреден в царстве науки». Вот таким венценосным урядником и стал Николай I, взявший за руководство к действию как раз препятствие, недозволение и несвободу… Годы его правления были страшны не только открытым гонением всяческой мысли, но и «полнейшей пустотой, обличившейся в обществе: оно пало, оно было сбито с толку и запугано… Серое осеннее небо тяжело и безотрадно заволокло душу». Так говорил Герцен. Огарев ему вторил: «Россия впугана в раздумье…» Это он, стоящий сейчас перед Брюлловым человек сделал так, что доносы стали настолько распространены, что родили горькое присловье: «Где собралось пятеро собеседников, там непременно есть шесть шпиков…» Это он сказал: «Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные». Этот правитель, кажется, ни в ком после смерти своей не оставил доброй памяти: люди мыслящие ненавидели, или, лучше сказать, презирали его всегда, а клевреты, — что ж, клевреты всегда привержены лишь живой власти. Своеобразную эпитафию, меткую и точную, напишет Николаю Тютчев:

Не богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей.

И все дела твои, и добрые и злые,—

Все было ложь в тебе, все призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.

Лесков в романе «Чертовы куклы», в котором, по собственному признанию, намеревался изобразить царя Николая и Брюллова, в самом произведении не достиг сходства художника Фебуфиса с великим Карлом — сходство исчерпывается совпадением лишь некоторых внешних черт. Зато сама проблема деспотизм — искусство, проблема поэт — царь, зато образ Николая, выведенный в лице герцога, решены замечательным писателем остро и глубоко. Полупросвещенный правитель, капризный и развратный — таков у Лескова герцог — Николай I. Автор вкладывает в его уста такую речь: «Задача искусства — это героизм и пастораль, вера, семья и мировая буколика, без всякого сованья носа в общественные вопросы — вот ваша область, где вы цари и можете делать, что хотите. Возможно и историческое, я не отрицаю исторического; но только с нашей верной точки зрения, а не с ихней. Общественные вопросы искусства не касаются. Художник должен стоять выше этого. Такие нам нужны!.. Обеспечить их — мое дело. Можно будет даже дать им чины и форму». Николай и вправду ввел и чины, и форму для академических профессоров. И, кажется, продолжи он тогда, в тот летний день 1836 года свои наставления Брюллову, он вполне мог бы произнести эти, приписанные ему Лесковым слова…

Однако в такие общие рассуждения царь в тот день не вдавался. Он был краток. Вместо приветствия сказал художнику: «Я хочу заказать тебе картину». Брюллов молча поклонился. «Напиши мне, — продолжал царь, — Иоанна Грозного с женой в русской избе на коленях перед образом, а в окне покажи взятие Казани». Озадаченный Брюллов размышлял, как бы помягче разъяснить ему, что нельзя же, право, занять передний план двумя холодными фигурами, а самое главное — сцену взятия города — показать черт знает где, в окне! От того, возразит он сейчас повелителю или против своей воли покорно согласится с ним, зависело многое. Этот день был началом некоего своеобразного единоборства, такого неравного и необычного — единоборства царя и художника. Десять лет назад вот так же стояли друг против друга, как две враждебные державы, поэт и царь, Пушкин и Николай… Брюллов внутренне подобрался и, вовсе не отвечая про Иоанна Грозного, сказал: «Можно написать вместо этого сюжета „Осаду Пскова“»? Царь, помолчав, очень сухо ответил: «Хорошо». Начиная с той встречи и до последнего дня пребывания в России, Брюллов теперь всегда будет проявлять предельную независимость. Предельную, потому что он не раз будет своими поступками доходить до крайнего предела терпения царя. Будет несколько эпизодов, когда, кажется, еще капля — и не миновать Брюллову самых жестоких кар. В ту первую встречу царь, дав понять, что аудиенция закончена, на прощанье присовокупил — пусть Брюллов все, что напишет, приносит на показ во дворец.

После встречи с царем радости в сердце не было. Как вовремя пришла в те дни на адрес дома Таля приветственная записка Пушкина, в которой сам поэт, Соболевский, Мальцов, подпоручик Никитин и Доливо-Добровольский, хозяин дачи на Крестовском, где послание писалось, «свидетельствовали Брюллову свое почтение». Пушкин вернулся в Петербург следом за Брюлловым, выехав из Москвы на другой день. Он тотчас поехал к себе на дачу, так как Наталья Николаевна только что разрешилась от бремени дочерью Натальей. С дачи он переедет на свою последнюю квартиру — в дом княгини Волконской на Мойке. Брюллов будет там нередко бывать. Пока что друзья встретились 16 июня на проводах Жуковского, который готовился со своим воспитанником, цесаревичем Александром, совершить поездку по России. Где-то в это же время, в конце мая, видимо, произошла долгожданная встреча Брюллова с еще одним замечательным русским писателем, Гоголем. Быть может, свел их Пушкин, любивший и опекавший молодого писателя, Гоголь же отвечал ему восторженным обожанием. Быть может, посредником был Соболевский, этот очаровательный острослов, балагур, серьезный книголюб, составивший одну из лучших русских частных библиотек, близкий друг Пушкина. Большого роста, «с весьма важными и смелыми приемами», как замечает о нем Панаев, всегда одетый франтовато, Соболевский до крайности любил сводить людей, доставлять друзьям новые интересные знакомства. Гоголь жил тогда совсем рядом, в нескольких минутах ходьбы от дома Таля, на Морской. Первый и последний раз Брюллов увидел Гоголя молодым, румяным, модно одетым, улыбающимся, с короткими завитыми волосами, начесанными на виски «? la Онегин». Таким его изобразил два года назад Венецианов. Брюллов же в беглом карандашном наброске с писателя хоть и не опустил всех этих примет, но внутренним чутьем уловил в воздетых к небу глазах, в страдальчески сведенных бровях тот пока скрытый трагизм, надрыв, который постигнет Гоголя со смертью Пушкина и не оставит уж до конца его дней.

Встречи с Пушкиным, Жуковским, Гоголем, свидание с любимыми братьями Федором и Александром грели сердце, сглаживали тягостность впечатления от визита во дворец, от суетливой толпы, от этих неуместных среди художников тостов «за начальство», от этой полковой музыки, пусть и в его честь, но так бравурно, кощунственно звучавшей в стенах Академии…

Давать себе отдых Брюллов не имел намерения: 11 июня отгремели торжества в Академии, а ровно две недели спустя, 25 июня, он уже снова в дороге. Вместе с Ф. Солнцевым, бывшим своим соучеником, Брюллов собирается в Псков, чтобы окунуться в атмосферу тамошней земли, своими глазами увидеть город, место жестокой битвы русских с войсками Стефана Батория. Перед отъездом художники решили заехать на дачу к Оленину в его имение Приютино, отстоявшее от Петербурга на восемнадцать верст. В Приютино прибыли часам к шести, как раз к обеду. Приютино и впрямь было приютом для многих художников и литераторов столицы. Тут хозяин словно бы сбрасывал с себя мундир ретивого служаки, представал перед гостями лучшими сторонами своей богато одаренной натуры. Жена его, Елизавета Марковна, как всегда, была радушна и приветлива. Завсегдатаем Приютина был одинокий и бесприютный Крылов. Часто бывали Жуковский, Гнедич, Пушкин. Брюллова Оленин встретил так, словно меж ними и не было никогда размолвок и недоразумений. Обсуждал с ним тему будущей картины, советовал, на что обратить особое внимание в Пскове, подсказал, что там, в Покровской церкви, хранится икона XVI века, в клеймах которой безымянный мастер изобразил эпизоды осады Пскова, а в Печорском монастыре Брюллов может посмотреть плащ Ивана Калиты и конскую упряжь, принадлежавшую самому Ивану Грозному.

В Псков путники прибыли поздней ночью. Поутру отправились гулять по городу. Брюллов вспомнил, что где-то здесь обитает его дальний родственник, полковник Башарулов. У Башаруловых и завтракали, и обедали. Обед на радостях так затянулся, что незаметно перешел в ужин. Так и просидели за столом всю ночь напролет. Назавтра вновь пошли осматривать достопримечательности. На бульваре повстречали весьма приметную личность — маленький горбатый старичок с важностью вышагивал им навстречу. Поровнявшись с художниками, он спросил: «Кто вы такие?» Брюллов и Солнцев представились. «Вас-то мне и надо. Я — здешний губернатор, Алексей Никитич Пещуров. Отчего ко мне не пришли?» — сказал старичок и, не слушая отговорок, увлек художников к себе домой. Вновь допоздна тянулось томительное застолье, провинциально-светские беседы с чопорной губернаторшей и манерными барышнями Пещуровыми. Брюллов исподволь поглядывал на хозяина — ведь это тот самый Пещуров, который во времена Михайловской ссылки Пушкина был Опочецким предводителем дворянства, которому было поручено властями вести наблюдение за опальным поэтом. Именно он по приказу тогдашнего губернатора маркиза Паулуччи вызвал к себе растерянного Сергея Львовича и препоручил ему надзор за собственным сыном. Еще дотошнее разглядывал бы Брюллов хлебосольного хозяина, если б мог знать, что ему же, Пещурову, будет скоро предписано обеспечить «невстречу» тела погибшего Пушкина кем бы то ни было, когда А. Тургенев повезет гроб поэта из столицы в Святогорский монастырь… Жизнь постоянно сталкивала Брюллова с людьми, так или иначе причастными к судьбе поэта. Не было ничего удивительного, когда это касалось людей заметных, как братья Тургеневы, либо людей искусства — художников, писателей. Не так уж много было их тогда в России, и большинство из них имели знакомство меж собой. Удивительнее, что и с людьми не столь приметными, но игравшими не последнюю роль в жизни поэта, Брюллов тоже встречается на жизненном пути: у маркиза Паулуччи он юношей был на обеде — в Риге, по пути в Италию, затем столкнулся в Одессе с четою Воронцовых, а теперь вот и со столь мало приметным человеком, как Пещуров, имя которого и сохранилось-то в памяти лишь благодаря сопряженности с именем Пушкина…

От бесчисленных званых обедов и вечеров — все псковское общество радо бы залучить к себе знаменитого художника — Брюллов ходил по городу вялый, хмурый, рисовал мало, по словам Солнцева, «напачкал только карандашом воздух…» Ни старые стены псковского кремля, ни поездка в древний Печорский монастырь не пробудили радостного возбуждения. Озарение, как когда-то, там, на развалинах Помпеи, нынче, увы, не посетило его. С самого начала работа над картиной пошла не так, как ему хотелось бы, и поездка на место события, обращение к немым свидетелям былого — древним псковским стенам, не оправдали возложенных надежд.

По возвращении в столицу Брюллов закружился в суете вседневных дел. Поместительная квартира покойного ректора Мартоса — в несколько комнат окнами на Неву — была готова встретить нового хозяина. Надо подыскать хоть что-то из мебели, приобрести разные обиходные предметы, ведь впервые в жизни Брюллову предстояло жить не в снятом у хозяев углу, а в своей квартире. Теперь можно разобрать итальянский багаж, разложить рисунки, развернуть холсты, расставить книги. Правда, вида обжитого и уютного брюлловская квартира так и не обретет за все последующие тринадцать лет, не владел он этим даром «домашности». В холостяцком его жилище у всех будет создаваться впечатление, будто хозяин только что въехал, едва расположился, а привести все в надлежащий порядок еще не нашел времени.

Хлопоты всяческие, дела, заботы почти не оставляли досуга. Пора приступать к обязанностям академического профессора исторического класса. Надо начинать работу над «Осадой Пскова», тут воля не только своя — царская. Навестить родных. Отдать обязательные визиты. Больше всего хотелось закрыться в мастерской и работать, писать то, к чему лежит душа, без обязательств и принуждения. И он найдет время работать для себя. Еще до конца 1836 года, за несколько коротких осенних месяцев, он поспеет написать несколько отличных портретов. И еще одного страстно жаждет сейчас, дома его душа: встреч с людьми, общения, узнавания теперешней России. Ему интересно все — новинки отечественной словесности, как работают нынче русские собратья по кисти, какие новые имена появились на театре. А больше всего — какие новые веяния родились в обществе за время его отсутствия.

А нового — всюду, во всем — было много. Особенно тот, 1836 год был необычайно «урожаен» на ниве искусства. Заметным событием стал портрет самого Брюллова, писанный в Москве Тропининым. Граф Федор Толстой в том году завершил многолетнюю работу над серией медальонов, посвященных Отечественной войне; несколькими годами ранее, когда серия близилась к окончанию, великий Гете, наслышанный о ней, прислал автору самый лестный отзыв о его творении. А сколько толков вызвала состоявшаяся на сцене Александрийского театра в апреле, 19 числа, премьера гоголевского «Ревизора». О премьере и о событиях вокруг нее рассказывали все наперебой — и друзья-приятели, и сам Гоголь в ту единственную встречу. Пришедшая на премьеру «Ревизора» петербургская публика, по сути дела, впервые оказалась лицом к лицу с самой Россией, представшей со сцены в трагически гротескных образах Гоголя. Несколько лет жизни в Петербурге, чиновно-чинном, холодно-враждебном, ретиво-административном, развеяли юношеские иллюзии молодого писателя, так желавшего поначалу в государственной службе утолить свою высокую жажду труда на благо отечества. Пьеса называлась «комедией», и Жуковскому удалось уговорить царя, что насмешки автора над плохими провинциальными чиновниками вполне безобидны и благонамеренны. Комедии царь любил, трагедий и драм попросту не выносил. Об этом метко скажет маркиз де Кюстин: «Драма здесь разыгрывается в действительной жизни, и театр предоставляется водевилю, никому не причиняющему страха». И еще: «Пустые развлечения — единственные, дозволенные в России». Царю, однако, достало проницательности за веселым комизмом ситуаций разглядеть острые шипы сатиры. После премьеры, выходя из ложи с престолонаследником, он произнес: «Всем досталось, а мне больше всех». И до постановки пьесы, и после премьеры автору пришлось полной мерой вкусить неприятностей, упреков и даже прямых угроз. Щепкину, готовившемуся тогда выступить в роли Городничего в Москве, Гоголь сообщает о петербургском приеме, оказанном «Ревизору» официальными кругами: «Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтеные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня, купцы против меня; литераторы против меня. Бранят и ходят на пиесу; на четвертое представление нельзя достать билетов». Вся реакционная пресса — Булгарин, Греч, Сенковский, все монархически настроенные личности видели в пьесе «подрыв государственной машины». Находились и такие рьяные охранители «нравственности», которые требовали автора арестовать и сослать… С горьким чувством Гоголь восклицает: «Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым бы даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости!» С такими чувствами гениальный писатель покидает родину вскоре после встречи с Брюлловым, 6 июня 1836 года.

Несколько времени спустя после возвращения Брюллова из Пскова новое событие художественной жизни вызвало повсеместные толки — все говорили о готовящейся постановке «Ивана Сусанина». Вскоре по всему городу зашелестели под осенним ветром афиши: «На Большом театре сегодня, в пятницу 27 ноября, российскими придворными актерами представлено будет в первый раз „Жизнь за царя“. Оригинальная большая опера в трех действиях с эпилогом, хорами и танцами; Слова сочинения барона Е. Ф. Розена. Музыка М. И. Глинки».

Наступил день премьеры. В сверкающих свежей позолотой ложах расположились аристократы. Перед поднятием занавеса в царской ложе появился император с августейшей фамилией. Литераторы, художники, музыканты заполонили партер. Среди них в одиннадцатом ряду виднелась курчавая голова Пушкина. Едва можно допустить, что прославленный Брюллов, с которым Глинка так сошелся в Италии, не получил приглашения на это торжество. Вернее всего, был он и в числе приглашенных после спектакля в дом Никиты Всеволожского — неподалеку от театра, на Екатерингофском проспекте, в тот самый дом, где когда-то собирались члены «Зеленой лампы». Там было много добрых друзей и знакомых Брюллова — Пушкин, Жуковский, Виельгорский, Одоевский, Вяземский. После поздравлений, тостов, здравиц все гости по очереди пропели по куплету шутливого канона, сочиненного коллективно и положенного на музыку В. Одоевским:

Веселися, Русь! Наш Глинка

Уж не глинка, а фарфор.

Мнения об опере были крайне разноречивы. Те, кто в апреле ошикивал в Александринке «Ревизора», презрительно окрестили музыку Глинки «мужицкой», «кучерской». Пушкин, Михаил Виельгорский, Одоевский, Белинский восторженно приветствовали первую русскую национальную оперу. Названа была тогда опера «Жизнь за царя». Это льстило императору. В антракте на премьере он призвал к себе в ложу автора и милостиво похвалил его. Но единомышленники Глинки, его ближайшие друзья, да и многие из публики, за осторожно-дипломатическим названием ясно видели подлинное содержание этой первой в России оперы, где главными героями выступили люди из народа, сам народ. Патриотическая идея оперы вызвала из забвения рылеевскую думу «Иван Сусанин», написанную в роковом 1825 году. Многие припоминали и повторяли строки Рылеева: «Кто русский по сердцу, тот бодро и смело и радостно гибнет за правое дело!» Под благонамеренным названием, отдававшим, казалось, даже верноподданническими чувствами, потаенно жили декабристские идеи самоотверженного служения Отчизне. Не царь, не герой-полководец — простой русский крестьянин оказался возведенным на пьедестал. Народность выражалась не только в сюжетных поворотах оперы, она пронизывала саму музыкальную ткань творения Глинки. Это было неслыханно ново! На Брюллова и мощная сила правды «Ревизора», и авторская новаторская концепция «Ивана Сусанина» оказали влияние сильное, резкое. Как ни различны оба эти произведения, и то, и другое демонстрировали вернувшемуся на родину художнику высокие достижения отечественной культуры. Еще важнее было то, что благодаря им Брюллов начинал понимать, какие идеи должен затронуть нынче художник, чтобы дать своему современнику, русскому человеку 1830-х годов, духовный хлеб.

Еще в Москве он смог почувствовать, чем живет сегодня мыслящая Россия, еще там, в разговорах с Пушкиным, с Тропининым и другими москвичами он понял: для того, чтобы творить на родной земле, ему необходимо проникнуться «образом мыслей и чувствований» сегодняшней России. Теперь, в Петербурге, этот процесс приобщения к миру идей современности продолжается. В те годы Брюллов более всего сближается не с художниками, а с литераторами, музыкантами, актерами. Случилось это отчасти по стечению жизненных обстоятельств — благодаря Пушкину, благодаря возобновившейся дружбе с Глинкой, который вскоре сведет Брюллова с Кукольником. В течение нескольких последующих лет этот триумвират — Глинка, Брюллов, Кукольник, «братия», как сами они себя называли, — будет неразлучным. Но и не только поэтому. Дело в том, что к моменту его возвращения на родину в русском изобразительном искусстве воцарилось глухое затишье. Из числа ведущих мастеров одни состарились, другие перерождались на глазах, третьи ушли из жизни. 5 октября в Риме умер Кипренский. Годом раньше не стало Мартоса. Нет в живых Пименова, а Демут-Малиновский, став в 1836 году ректором Академии, целиком отдастся службе и ничего значительного уже не сделает. В архитектуре, после такого поразительно бурного взлета первой трети века, тоже нет былого блеска. Из корифеев жив только Росси, да и он, отставленный по приказу царя от дел, за десять оставшихся лет жизни не создаст более ничего. Самый великий живописец эпохи, Александр Иванов, в Италии. Брюллов видел там лишь раннюю его картину «Аполлон, Кипарис и Гиацинт», а теперь вот в Петербурге — «Явление Христа Марии Магдалине», недавно присланную автором в столицу. Другой замечательный русский художник, Федотов, в те годы только что получил билет на право посещения рисовальных классов Академии. Короткий блестящий взлет его искусства впереди, а пока что он командует ротой в лейб-гвардии Финляндском полку.

Профессора Иванов, Егоров, Шебуев, учившие Брюллова, к его возвращению перешагнули рубеж своего шестидесятилетия, и хоть им предстоит еще немало лет жизни (Шебуев даже переживет своего бывшего ученика на несколько лет), вершина их искусства осталась в далеком прошлом. Брюллов давно их обогнал, прежние учителя теперь ничего не могли дать ему. Судьба Иванова сложилась в те годы весьма печально, как, впрочем, и судьба его последних картин. Около пятнадцати лет трудился он над полотном, посвященным герою войны 1812 года Кульневу. Картина эта настолько пришлась не по вкусу императору, что старый профессор поплатился за нее отставкой от должности. Полотно это до нас не дошло, потомкам не довелось рассудить тот давний конфликт между царем и художником. Не сохранились и две картины, посвященные Петру I. Замысел одной из них очень интересен и необычен для академического искусства. «Скажу теперь об идее, которая мною выбрана по сей задаче: Петр I уничтожает предрассудки — это, по моему мнению, есть главное, с чего ему начать было должно», — писал Иванов сыну.

Вскоре, опять-таки по приказу царя, будет изгнан из Академии и профессор Егоров. Творчество его, начиная с 1830-х годов, переживает тяжелый кризис. Даже блестящий дар рисовальщика изменяет ему. Брюллов, будучи у Егорова, смотрел и не узнавал в этих вялых линиях, дробной, измельченной форме виртуозную руку бывшего учителя. Дольше всех «держался» из этих трех учеников Угрюмова Шебуев. Он не был так категоричен, не стремился, подобно Егорову и Иванову, непременно, во что бы то ни стало, сохранить верность обетам классицизма. Брюллов помнил, что еще в давних его работах — «Автопортрете с гадалкой», «Нищем» — было видно, что автор вовсе не чурался романтических веяний. Это чувствовалось и в ослепительно ярких контрастах светотени, и в куда более открытом, чем дозволял классицизм, проявлении чувств. Было заметно в его картинах и то, что Шебуев не проходил с закрытыми глазами мимо бурлящей вокруг него обыденной жизни. Даже в его церковных картинах для Казанского собора проглядывали уловленные в жизни жесты, движения, поразительные по верности детали. Сейчас он работает над большим полотном «Подвиг купца Иголкина». Брюллов вместе с остальною публикой увидит картину в 1839 году. И вместе с остальною публикой будет глубоко разочарован и безнадежно устаревшей идеей, и ординарностью ее пластического претворения. Мучительные попытки вырваться из плена академических установлений тут, правда, ощущались. Некоторые поговаривали даже, что Шебуеву захотелось проследовать за своим учеником, Брюлловым, отсюда, дескать, и эти преувеличенно бурные движения, и нарочито повышенное звучание цвета… Об упадке в творчестве Шебуева весьма красноречиво говорили и последние его церковные работы, вроде «Тайной вечери» для Тифлисского собора, и монументально-декоративные, к примеру, плафон в конференц-зале Академии, безжизненные, сухие, мертвенные. Печально прав был Кукольник, когда писал: «Что было у нас в то время, когда исполнялась картина „Последний день Помпеи“? Корифеи нашей живописи Егоров и Шебуев обогащали школу прекрасными произведениями; но вкус значительно изменился; их строгая, важная живопись, умеренность в колорите не удовлетворяли современным требованиям». Кукольник, не желая обидеть старых мастеров, льстит им, но никакими деликатными словами не заслонить горькую правду — современным требованиям русского общества их творения больше не отвечали.

Творчество такого высоко одаренного мастера, как Федор Толстой, тоже в те годы перерождается, клонится к упадку. 1836 год, когда он завершил серию медалей в честь войны 1812 года, стал высшей точкой расцвета его искусства, рубежом, за которым начался стремительный спад. В течение почти двух десятилетий, с 1828 года, он в качестве вице-президента фактически руководит всей работой Академии. А государственная служба в николаевской России неизбежно накладывала отпечаток на человеческую личность и отнюдь не побуждала к творчеству. Как вице-президент, Толстой должен был вести в Академии правительственную линию, претворять царскую волю. Человек честный, он старался исполнять свои обязанности добросовестно. А поскольку многие правительственные указания шли вразрез не только с интересами художников, но и наносили явный ущерб самому искусству, сколько раз приходилось ему, бывшему декабристу, поступаться своими убеждениями! К тому же Толстой принадлежал к числу преданных адептов классицизма, храня верность его канонам вопреки велению времени. В результате волею судеб он превратился в ревнителя консервативного академического искусства, официального искусства империи. Несмотря на это, он оставался человеком весьма привлекательным в общении, интересным собеседником, радушным хозяином. Квартира его помещалась рядом с брюлловской, и Брюллов часто будет бывать у него и на званых вечерах, и в будни, запросто. Подружится с его дочерью Марией и ее мужем, литератором Каменским, будет почетным гостем на крестинах их первенца. Но помощи в творческих поисках ни примером собственного искусства, ни образом мыслей теперешний Толстой оказать Брюллову тоже не мог.

Из сверстников Брюллова самым одаренным, самым многообещающим всегда был Федор Бруни. Он оправдал надежды своих почитателей, когда в 1824 году создал образец русского классицизма — «Смерть Камиллы, сестры Горация». Сейчас он, вместе с Брюлловым вызванный из Италии для занятия должности профессора исторической и портретной живописи, приступает к своим обязанностям. Снова они бок о бок, как когда-то в ученические годы, трудятся в Академии. Но былое соперничество ушло. Слишком по-разному они теперь и работают, и учат, и понимают задачи искусства.

Всего несколько лет назад, в Риме, произошел такой эпизод. Брюллов как-то зашел к Бруни и застал его за работой над портретом баронессы Меллер-Закомельской. Брюллов попросил разрешения заодно порисовать с натуры. Получив согласие, примостился в уголке мастерской и принялся за работу. Очевидец рассказывает, что, когда Бруни увидел, какой великолепный портрет сделал в один сеанс Брюллов, он заплакал… И все же из академических коллег чаще всего встречается Брюллов с Бруни. Однажды царь, недовольный образом Иоанна, написанного Бруни для обновленной после пожара церкви Зимнего дворца, спросил в Академии: «С кем из профессоров Бруни особенно дружен», — все хором отвечали: — «С Брюлловым». По-прежнему их имена произносили рядом.

В 1838 году Бруни уедет снова в Италию для работы над огромным полотном «Медный змий». Когда Брюллов увидит это произведение, он поймет, каким далеким, каким чужим стал ему бывший его сотоварищ. Он, Брюллов, всегда ненавидел рабство, всю жизнь стремился и в творчестве, и в каждодневной жизни защищать Человека, воспевать его духовную красоту и силу, отстаивать право на свободу. И он не остался непонятым своими современниками: написал же тогда В. Плаксин, что человек в «Помпее» «велик, могущ и непобедим»! Столкновение человека и высшей силы — Бруни в своей новой работе касался той же темы, которой был одержим Брюллов, работая над «Помпеей». Но какие противоположные выводы из сходной ситуации! Брюллов старался доказать миру, что человек в любых испытаниях должен сохранить достоинство, нравственную силу и чистоту. А бывший товарищ его, оказывается, полагает, что человек, маленький, слабый человек, должен, обязан смириться перед высшей силой, покориться ей безропотно, безоговорочно. Другого выхода для него нет. Если же будет роптать, если сделает попытку не покориться, его ждет мучительная гибель — как единственного не смирившегося героя картины Бруни… Как должна была прийтись по вкусу царю такая проповедь робкого смирения, непротивления, покорности верховной власти! Да и пришлась! Недаром именно Бруни сделался любимым художником императора. Именно он возглавит вскоре один из отделов Эрмитажа, именно он станет главным советчиком царя в делах закупки художественных произведений, именно он будет постоянным исполнителем самых больших церковных заказов. Вскоре после смерти Брюллова и до конца своих дней Бруни займет пост ректора Академии. Кое-кому из молодежи такая карьера представлялась соблазнительной. И это было страшно. Это давало академизму живучесть, вербовало в его ряды новых приверженцев. Вот что напишет много лет спустя, в 1874 году, Крамской в письме к Репину: «Бруни говорит, что „Бурлаки“ есть величайшая профанация искусства. Да, а Вы как полагаете? Вы небось думаете, что Бруни — это Федор Антонович, старец. Как бы не так, он из всех щелей вылезает, он превращается в ребенка, в юношу, в Семирадского… Имя ему легион! Что нужно делать? Его еще нужно молотом!.. И так без конца борьба!» На примере Бруни убеждался Брюллов и в том, как страшно, как пагубно для художника не слышать голоса своего Времени. Брюллов извлекает для себя немалый урок — художник не может не меняться, если меняется время, если иные мысли, иные идеи тревожат соотечественников. Искусство умирает, если теряет живые связи с жизнью.

Вот в каком положении оказывается Брюллов в те годы в Петербурге. Ему не с кем из своих сотоварищей по профессии посоветоваться, не с кем поделиться замыслами и сомнениями, обсудить те способы, которыми можно было бы в пластической форме воплотить новые, насущные идеи. В столетнюю годовщину со дня его рождения художник Н. Ге, высоко чтивший Брюллова, напишет горькие, но справедливые слова: «Брюллов все время пребывания в России был в тяжелом положении человека, который в нравственном и умственном отношении должен был давать и ничего ни от кого не может получить». Он — единственный, ему нет равных не только по судьбе, по мировой славе, но и по существу, по силе творческого горения. Он вырвался вперед, обогнал своих современников — и жестоко расплачивается за это одиночеством…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.