Отдел второй. Исторические эпохи

I

Первая эпоха. — Фландрия в XIV столетии. — Энергия характеров. — Благосостояние городов. — Упадок аскетического и клерикального духа. — Великолепие и чувственность. — Бургундский двор и праздники в Лилле. — Потребность живописного. — Сходство и разности между Фландрией и Италией. — Сохранение во Фландрии религиозного и мистического чувства. — Соответствие между характерами искусства и характерами среды. — Прославление настоящей жизни и христианской религии. — Типы, рельефная передача, пейзаж, костюм, сюжеты, экспрессии и чувство, начиная с Хуберта ван Эйка до Квентина Матсиса.

В нидерландской живописи мы находим четыре отдельных периода и, как нарочно, каждому из них отвечает особый исторический период. Здесь, как и везде, искусство переводит жизнь на свой язык; талант и вкус живописца изменяются в одно и то же время и в одном и том же направлении с нравами и чувствами общества. Подобно тому как всякий геологический переворот приносит с собою свою особую флору и фауну, так точно и каждое крупное общественное и умственное изменение приносит с собою свои идеальные фигуры. В этом отношении наши художественные музеи подобны естественно-историческим, потому что создания воображения, точно так же как и живые формы, являются и произведениями, и представителями своей среды.

Первый период в искусстве продолжается около полутора столетий (1400—1530), начиная с Хуберта ван Эйка и до Квентина Матсиса. Ближайшею его причиной было также, пожалуй, Возрождение, т. е. широкое развитие благосостояния, богатства и ума. Здесь, как и в Италии, города зацвели рано и рано сделались почти свободными. Я говорил вам, что в XIII веке крепостничество было уничтожено во Фландрии и что гильдии для добычи соли, ’’для обработки болотистых земель” восходят еще к римской эпохе. Уже с VII и IX столетий Брюгге, Антверпен и Гент были ’’портами” или привилегированными рынками; там ведется уже оптовая торговля; жители отправляются на китовый лов; это складское место для юга и севера. Люди богатые, хорошо снабженные оружием, продовольствием, своими товариществами и своей деятельностью наученные предусмотрительности и предприимчивости, конечно, более способны оборониться, чем какие-нибудь рабы, разбросанные по открытым деревушкам. Их большие людные города, их узкие улицы, их влажные, пересеченные глубокими канавами луга — слишком неудобное поле битвы для баронской конницы[40]. Вот отчего феодальная сеть, столь плотная и тяжелогнетущая во всей остальной Европе, должна была пораспустить свои петли во Фландрии. Напрасно туземный граф призывает к себе на помощь французского короля, верховного своего владыку, напрасно выводит против городов всю свою бургундскую конницу. Побежденные под Монс-ан-Певелем, под Касселем, под Розбеком, Отеем, Гавром, Брустемом, Люттихом, они подымаются всегда снова и, переходя от восстания к восстанию, удерживают за собой лучшую часть своих вольностей, вплоть до государей из Австрийского дома. XVI столетие — геройская и трагическая вместе эпоха для Фландрии. У нее есть тогда пивовары, вроде Артевельдов, которые в одно и то же время трибуны, диктаторы, полководцы и обыкновенно кончают жизнь на поле битвы или под ножом убийц; междоусобие присоединяется там к войне внешней: дерется город с городом, один ремесленный цех с другим, человек с человеком; в течение одного года насчитывают в Генте до тысячи четырехсот убийств; энергия здесь так живуча, что выносит все бедствия и оказывается достаточной для всех усилий. Люди валятся десятками тысяч и умирают целыми грудами, не уступая ни на шаг. ”И не рассчитывайте на возврат, если не вернетесь с честью, — говорили жители Гента пяти тысячам охотников, выступавших с Филиппом Артевельдом, — как скоро мы услышим, что вы избиты и понесли поражение, то немедленно зажжем город и сами себя погубим”[41]. В 1384 году в округах Четырех Ремесел пленные отказывались от жизни, утверждая, что и по смерти кости их поднимутся на французов (покорителей того края). Спустя пятьдесят лет крестьяне около восставшего тогда Гента ’’предпочитали умирать, лишь бы не просить пощады, говоря, что они лучше лягут в честном бою мучениками за правое свое дело”. В этих шумных муравейниках обилие пищи и привычка к самодеятельности поддерживают храбрость, буйство, отвагу, даже дерзость — все крайности силы громадной и необузданной; под этими ткачами спрятаны живые люди, а где найдем живых людей, там есть надежда скоро найти и искусства.

В такие времена бывает довольно одной минуты общего благоденствия; под этим солнечным лучом окончательно развертываются завязавшиеся прежде почки. В конце XIV столетия Фландрия была вместе с Италией самой промышленной, самой богатой, самой цветущей страной в Европе[42]. В 1378 году в Мехельне и его округе было уже 3200 станков для выделки шерстяных тканей. Один из тамошних купцов ведет обширнейшую торговлю с Дамаском и Александрией; другой валансьевский купец, будучи на ярмарке в Париже, чтобы только блеснуть своим богатством, закупает все привезенные туда съестные припасы. Гент в 1389 году насчитывает 189 000 человек, способных носить оружие; одни суконщики выставляют по случаю мятежа 18 000 человек; ткачи составляют из себя двадцать семь кварталов, и по звуку вечевого колокола на рыночную площадь сбегаются пятьдесят два цеха со знаменами. В 1380 году золотых дел мастеров в Брюгге такое множество, что в военное время они могут составить из себя целый отряд. Немного позже Эней Сильвий говорит, что Брюгге — один из трех красивейших городов в мире; канал в четыре с половиною французских мили соединяет его с морем непосредственно; ежедневно туда входит по сто кораблей; город этот тогда был тем же, чем ныне Лондон. В то самое время и политическое положение страны приобретает некоторую прочность. Герцог Бургундский в 1384 году становится по наследству властелином Фландрии; обширность его владений и междоусобные войны, участившиеся по причине малолетства и безумия Карла VI, вполне отрешают его от французской зависимости; он уже не то, что прежние графы, не подручник короля, не проживает постоянно в Париже и не канючит о помощи, чтобы как-нибудь справиться со своими фландрскими купцами и обложить их пошлиной. Его сила и несчастья Франции обеспечивают ему полную независимость. Будучи принцем, он тем не менее держит в Париже сторону народной партии, и мясники все там за него. Будучи французом, он следует, однако, фламандской политике и, по крайней мере, явно щадит англичан, если не идет с ними об руку. Конечно, из-за денег он не раз еще поссорится со своими фламандцами и будет вынужден многих перебить. Но для того, кто знает средневековые смуты и насилия, установившийся теперь порядок и согласие кажутся уже достаточны; во всяком случае, они лучше теперь, чем когда-нибудь были прежде. С этих пор, как около 1400-х годов во Флоренции, верховная власть признается большинством и общество упрочивается в своих основаниях; с этих пор, как около 1400-х годов в Италии человек покидает аскетические и клерикальные порядки, интересуется природой и наслаждается жизнью. Древний гнет значительно ослабел; всякий начинает любить силу, здоровье, красоту, веселье. Повсеместно падает и разлагается средневековый дух. Изящная, утонченная архитектура превращает камень в кружево и убирает свои церкви фиалами, крестоцветом, витыми и переплетными оконницами, так что прорезное разукрашенное и залитое золотом здание предстает как бы чудной, романтической драгоценною игрушкой, порождением скорее фантазии, чем веры, не так способным возбуждать набожность, как просто ослепить и озадачить. Так же точно и рыцарство становится уже просто парадом, щегольством. Дворяне стекаются ко двору Валуа, вполне отдаются забавам, ’’краснобайству”, и притом в особенности любовному. У Чосера и Фруассара вы можете видеть их великолепие, их турниры, церемониальные шествия и пиры, новое царство суетности и моды, все затеи их совсем обезумевшего и распущенного воображения, необычайные и ни с чем не сообразные наряды: мантии в двенадцать локтей длиной, узкие в обтяжку штаны и богемские куртки с рукавами до земли; обувь с когтями, рогами и хвостами скорпионов на носках; подлатники, шитые буквами, животными, музыкальными нотами, так что можно, пожалуй, читать или петь песню прямо со спины такого щеголя; шапочки, украшенные золотою листвой и животными, платья, унизанные сапфирами, рубинами, золотыми ласточками, держащими каждая в своем клюве по золотой чашке; таких чашек или тазиков насчитывается на одном костюме до тысячи четырехсот штук, а для вышивки какой-нибудь маленькой песни на платье употребляют иногда до девятисот шестидесяти жемчужин. Женщины в великолепных покрывалах, убранных целой бездною мелких прикрас, с обнаженной грудью, с головным убором из каких-то шишек и чудовищных полумесяцев, одетые в пестрые платья, на которых изображены единороги, львы и дикие люди, сидят в креслах, представляющих небольшие выточенные и раззолоченные соборы. Жизнь двора и государей — настоящая масленица. Когда Карл VI посвящался в рыцари в аббатстве Сен-Дени, там нарочно устроена была узкая в 32 туаза длины зала, обтянутая белым и зеленым, с высоким павильоном из шпалер; после трехдневных турниров и пиршеств по этому случаю ночной маскарад закончился сладострастною оргией. ’’Многие девицы дошли до самозабвения, многие мужья тут пострадали”, и благодаря контрасту, рисующему нравы времени, под конец всего отпраздновали похороны Дюгеклена. По счетам и хроникам той поры вы так и следите широкий поток золота, бегущий, сверкающий, растягивающийся безостановочно в длину; это — история домашней жизни короля, королевы, герцогов орлеанских и бургундских; вы только и видите, что торжественные въезды в города, пышные кавалькады, переодевания, танцы, сладострастные прихоти, всю непомерную расточительность новоиспеченных богачей. Бургундские и французские рыцари, пустившиеся биться с Баязетом под Никополь, вырядились так, как на любовное придворное празднество; их значки и чепраки были изукрашены серебром и золотом, посуда у них вся была серебряная, палатки из зеленого атласа; самые отборные вина следовали за ними на барках по Дунаю, и их лагерь был наполнен куртизанками. Этот разгул животной жизни, к которому во Франции все-таки примешивались еще болезненная пытливость, мрачные иногда фантазии, в Бургундии разыгрывается себе прямо широким и простодушным храмовым праздником, настоящею кермессой. У герцога Филиппа Доброго три законных жены, двадцать четыре наложницы, шестнадцать побочных детей; и на все это его хватает; он пирует, кутит напропалую, допускает ко двору мещанок и предстает вам одною из фигур Йорданса заранее. У графа Клевского шестьдесят три человека незаконных детей; в описаниях церемоний хроникеры то и дело очень серьезно высчитывают всех бывших тут побочных сыновей и дочерей; дело это представляется словно официальным каким-нибудь учреждением; глядя на подобную плодовитость, невольно припоминаешь себе роскошных кормилиц Рубенса и Гаргамель Рабле. ’’Прискорбно было видеть, — говорит один современник, — крайне сильное господство любострастного греха, особенно между царственными лицами и женатыми. Лучшим товарищем считался тогда тот, кто сумел обмануть не одну женщину, овладев ею сразу... и тот же самый грех любострастия господствовал между прелатами и всем церковным людом вообще”. Яков де Круай, архиепископ камбрейский, торжественно совершал службу с тридцатью шестью побочными детьми, да отложил про запас особую сумму денег для тех, которые могли бы еще родиться от него впоследствии. При третьем браке Филиппа Доброго празднество было точь-в-точь как на свадьбе Гамаша, снаряженной под руководством Гаргантма; улицы Брюгге были обтянуты шпалерами; в течение восьми суток каменный лев источал и день и ночь рейнское вино, а каменный олень — боннское; за обедом и за ужином единорог разливал то розовую воду, то мальвазию. При въезде в город дофина навстречу ему вышли восемьсот купцов разных наций в шелковом и бархатном одеянии. В другой церемонии герцог появляется на коне, у которого седло и надглавник были осыпаны драгоценными камнями; за ним следовали ’’девять пажей”, совсем затканных золотом, а один ”из них был облачен в шлем, стоивший, говорят, сто тысяч золотых крон”. В другой еще раз на герцоге было драгоценных камней на миллион, по словам очевидцев. Я желал бы показать вам хоть один из этих праздников; подобно современным им флорентским, они обличают те живописные и декоративные наклонности, которые и здесь, как во Флоренции, породили живопись. В Лилле при Филиппе Добром происходило так называемое ’’фазанье торжество”, которое можно приравнять к триумфам Лоренцо Медичи; в тысяче мелких подробностей вы заметите и сходство  и различие обоих обществ, а следовательно, и разности в их культуре, в их вкусах и в их художестве.

Герцог Клевский задал в Лилле великолепный праздник, на котором присутствовал и герцог Бургундский в сопровождении всей знати, дам и девиц своего двора. На этом пиру виднелся на столе ’’междублюдник”, т. е. столовое украшение, изображавшее ’’корабль с поднятыми парусами, на котором находился рыцарь в полном вооружении... Перед ним серебряный лебедь с золотым ошейником и с длинною от него цепью, которою лебедь как будто бы тянул корабль, а на конце того корабля был устроен прекрасный крепостной замок”. По поводу этой аллегории герцог Клевский, рыцарь Лебедя и ’’покорный слуга дам”, велел провозгласить, что желающие найдут его готовым ”в полном вооружении и на боевом седле” и что ’’тот, кто победит, получит в награду богатого золотого лебедя с золотой же цепью, на конце которой укреплен великолепный рубин”.

Спустя десять дней граф д’Этамп дал второй акт этого волшебного празднества. Разумеется, второй акт, подобно первому и всем следующим, начался пиром. При этом дворе жизнь идет раздольная, и никто не прочь от даровых угощений. ’’Когда приняли со стола ’’междублюдники”, из соседней залы появилось вдруг множество факелов, потом выступил главный оруженосец в своем панцире, а за ним два рыцаря в бархатных мантиях, отороченных куницей, оба с обнаженной головой и неся каждый в руке по прелестной цветочной вязи. Вслед за вошедшими на иноходце в голубой шелковой попоне ехала прекрасная молоденькая, двенадцати лет, дама в платье фиолетового шелка с богатым золотым шитьем и такою же отделкой — то была царица веселья”. Три конюших, все в алом шелку, подвели ее к герцогу с песней на ее прибытие. Сойдя с лошади и преклонив колена на столе, она возложила на голову владыке свежий венок. В ту же минуту было провозглашено открытие боя; раздались звуки тамбуринов, появился боец с множеством лебедей на панцире, и вслед за тем глазам публики предстал рыцарь Лебедя герцог Клевский, богато вооруженный, на лошади, в попоне из белой объяри с золотой бахромой; он влек за собой на золотой цепи большого лебедя, сопровождаемого двумя стрельцами; за ним следовали верхом на конях отроки, стремянные, рыцари, вооруженные копьями, все, как и он сам, в белой же объяри с золотой опять бахромой. Герольд Туазон д’Ор (т. е. Золотое Руно)[43] представил их герцогине. Далее ехали мимо нее другие рыцари на конях, убранных серою с малиновым парчою, сукном, шитым золотыми колокольчиками, алым бархатом, подбитым куницей, фиолетовым бархатом с золотою и шелковою бахромою, черным бархатом с золотыми слезками. Представьте себе, что теперь знатнейшие особы в государстве вздумали бы вдруг нарядиться, как оперные актеры, и выкидывать перед публикой фокусы на манер акробатов; самая несообразность такого предположения покажет вам, насколько живописный инстинкт и потребность бросающейся в глаза декорации были сильны в то время и до чего ничтожны они теперь.

Между тем это были только еще цветочки. Через неделю после турнира герцог Бургундский задал от себя праздник, превзошедший все другие. Огромная зала, вся обитая шпалерами, представлявшими жизнь и подвиги Геркулеса, была о пяти дверях, охраняемых стражей в серых с черным суконных плащах. По бокам пять ступенчатых галерей были устроены для посторонних зрителей, благородных мужчин и дам, большею частью переряженных. Посреди галереи стоял ’’высокий буфет, уставленный золотою и серебряной посудой и хрустальными вазами, обделанными в золото и дорогие каменья. В центре залы виднелся большой столб, поддерживавший изображение женщины с распущенными по плечам волосами и в чрезвычайно богатой шляпе; во все продолжение ужина она выпускала из сосцов ипокрас” (пряный напиток, вроде глинтвейна). Вокруг накрыто было три гигантских стола, и каждый из них убран множеством затейливых ’’междублюдников”, огромных механических украшений, напоминающих, в большем только размере, сюрпризные игрушки, какие дарят теперь богатым детям в Новый год. В самом деле, люди того времени, по неудержимой пытливости и порывам своего воображения, — настоящие ведь дети; для них всего важнее потешить глаза свои; они играют жизнью, как волшебным фонарем. Два главных ’’междублюдника” были: чудовищный пирог, в котором двадцать восемь ’’живых” людей играли на разных инструментах, и крестовидная, вся из стекол церковь с четырьмя ’’певчими и звонящим на службу колоколом”. Но кроме этого тут было еще более двадцати других: целый замок со рвами, наполненными померанцевой водой, с феей Мелюзиной на одной из башен; ветряная мельница со стрельцами из лука и самострела, метящими в вороватых сорок; бочка в винограднике с двумя напитками — одним горьким, другим сладким; обширная пустыня, где лев сражается со змеей; дикарь верхом на верблюде; сумасшедший наездник, плутающий на медведе среди ледников и скал; окруженное городами и замками озеро; карака (португальское судно) совсем нагруженное и на якоре, с веревочными снастями, мачтами и экипажем; прелестный фонтан из глины и свинца, убранный небольшими стеклянными деревцами с листвою и цветом, а на нем св. Андрей со своим крестом; фонтан розовой воды, представляющий голого мальчика в положении известного брюссельского ’’Меннекенписа”. Настоящая игрушечная лавка под Новый год. Но мало было такой пестрой смеси неподвижных декораций; им нужен еще парад деятельный: поочередно проходят двенадцать интермедий, а в промежутках церковь и пирог угощают зрителей музыкой, чтобы занять в одно и то же время и уши и глаза гостей; колокол дубасит во всю мочь; пастух задувает на волынке; маленькие дети тут же поют свою песенку; раздаются звуки то органа, то волторны, то свирели, то церковного мотета, то флейты и лютни, сопровождаемой пением, то вдруг тамбуринов, охотничьих рогов и лая гончих. Но вот появляется задом наперед лошадь, богато убранная красной шелковой попоною; на ней два трубача ’’сидят без седла и спиной один к другому”; ведут ее шестнадцать рыцарей в длинных мантиях; за нею какое-то чудище, получеловек-полугриф, верхом на диком вепре и неся на себе человека движется с парою дротиков и выпуклым щитком в обеих руках; потом следует большой белый механический олень, убранный в шелка и золоторогий, а на нем маленькое дитя в алой бархатной мантийке; дитя поет, а олень вторит ему басом. Все эти фигуры обходят вокруг столов, причем последняя выдумка особенно увеселяет присутствующих. Летучий дракон летит по воздуху и своею огненною чешуей озаряет глубины готического свода. Спускают цаплю и двух соколов, и убитая цапля подносится герцогу. За занавесом вдруг трубят рожки, занавес подымается, и зрители видят, как Язон читает письмо Медеи, потом сражается с разъяренными быками, убивает змея, вспахивает землю, засевает ее зубами чудовища, и вот перед ним всходит целая жатва вооруженных с головы до ног людей. Тогда праздник принимает серьезный уже характер: перед зрителями выводится рыцарский роман, сцена из Амадиса, греза Дон-Кихота в полном действии; появляется великан в мантии из зеленой шелковой ткани, с пикою и в чалме; он ведет слона, покрытого шелковой попоной; на слоне замок, а в нем дама, одетая монахиней, изображает церковь; он велит остановиться, объявляет свое имя и зовет присутствующих в крестовый поход. После этого Туазон д’Ор с оруженосцами приносит живого фазана в золотом ожерелье, украшенном дорогими каменьями; герцог клянется над этим фазаном помогать христианству против турок, и все рыцари обязываются к тому же подпискою в стиле Галаора: это так называемый ’’фазаний обет”. Праздник заключается мистически-нравственным балом. Под звуки инструментов при свете факелов дама с головы до ног вся в белом, неся на плече свое название ’’Божия благодать”, выходит и произносит герцогу восьмистишие, а при уходе оставляет в дар ему двенадцать добродетелей: веру, милосердие, смирение, правосудие, разум, воздержание, силу, правду, щедрость, прилежание, надежду и храбрость; каждую из них ведет рыцарь в алом панцире с атласными рукавами, шитыми золотою листвой и дорогими каменьями. Добродетели пускаются со своими рыцарями в пляс, увенчивают победителя в бою на копьях графа Шароле, и по объявлении нового турнира бал оканчивается в три часа утра. Поистине всего этого уж слишком много; чувствам и воображению приходится невмоготу; в деле потешных развлечений люди эти — просто обжоры, а не лакомки. Этот шум и гам, это обилие самых странных, диковинных выдумок открывают перед нами какой-то тяжеловесный мир, обличают северное племя, еще только зарождающуюся варварскую, младенческую цивилизацию; этим современникам Медичей недостает простого и величавого вкуса итальянцев. И, однако же, основа нравов и воображения одна и та же; здесь точно так же, как в колесницах и торжественных шествиях флорентийской масленицы, легенда, история и философия средних веков облекаются в плоть и кровь; под чувственным образом скрываются нравственные отвлечения; добродетели превращаются в истых женщин, поэтому их так охотно пишут кистью и ваяют резцом; в самом деле, все украшения здесь сплошь рельефы или картины. Век символизма уступил место веку живописности; ум не довольствуется уже более отвлеченной схоластической сущностью, он хочет наглядно созерцать живую форму, и человеческая мысль для достижения окончательной полноты своей чувствует теперь потребность предстать глазам в виде художественного создания.

Но это художественное создание не похоже на то, какое произвела Италия, потому что культура и умственное направление здесь и там различны; легко заметить это при чтении наивных и плоских стихов, произносимых Добродетелями и Церковью: пустая устарелая поэзия, избитая болтовня труверов, нанизыванье рифмованных фраз, в которых ритм так же слаб и вял, как и мысли. Здесь не было Данте, Петрарки, Боккаччо, Виллани. Далеко не так скороспелый и более удаленный от латинских преданий ум оставался здесь дольше замкнутым в оковах средневековой дисциплины и косности. Тут не было скептических аверроэсистов и таких медиков, каких описывает нам Петрарка; не было гуманистов, восстановителей древней литературы и почти язычников, подобных окружавшим Лоренцо Медичи. Христианская вера и христианское чувство несравненно живее и прочнее здесь, чем в Венеции или во Флоренции. Они упорно держатся, несмотря на чувственную пышность бургундского двора. Если здесь и есть эпикурейцы по нравам, то нет их по теории; самые галантные господа служат Церкви, как и дамам, из одной чести. В 1396 году семьсот знатнейших особ из Бургундии и Франции отправились в крестовый поход; все они, за исключением двадцати семи, перебиты под Никополем, и Бусико называет их ’’благословеннейшими и преблаженными мучениками”. Вы видели, что и лилльский кутеж закончился торжественным обетом биться против неверных.Мелкие черты, рассеянные там и сям, подтверждают там существование первобытной еще набожности. В 1477 году живший в одном городке неподалеку от Нюрнберга паломник Мартин Кетцель нарочно сосчитал число шагов между Голгофой и жилищем Пилата, с тем чтобы по возвращении соорудить семь станций и подобие Голгофы (холм с крестом) между своим домом и городским кладбищем; потеряв мерку, он снова предпринимает путешествие к святым местам и труд свой на этот раз поручает уже ваятелю Адаму Крафту. В Нидерландах, как и в Германии, средний класс, люди степенные, тяжеловатые на подъем, замкнутые в телесный круг будничной жизни, привязанные к обычаям старины, сохраняют еще лучше придворных средневековые верования и глубокую ревность к церкви. Их литература служит тому подтверждением. Начиная с той поры, когда она впервые становится своеобразною, т. е. с конца XIII века, вы видите в ней только уже свидетельства практического, муниципального и среднесословного ума, да искренней притом набожности: с одной стороны, нравственные сентенции, изображения домашней жизни, исторические и политические поэмы по случаю недавних и действительных событий; с другой — лирические похвалы Пресвятой Богородице, мистические и нежные стихотворения, вроде Horae Belgicae. Короче, народный германский дух наклонен гораздо более к вере, чем к безверию. Через непрерывный ряд средневековых лоллардов и мистиков, через иконоборцев и бесчисленных мучеников XVI столетия он направляется к протестантским идеям. Предоставленный самому себе, он пришел бы не к возрождению язычества, как в Италии, а, напротив, к усиленному обновлению христианства, как в Германии. С другой стороны, искусство, лучше всех других заявляющее потребности народного воображения, архитектура остаются еще готическими и христианскими вплоть до середины XVI века; ее не касаются итальянские и классические нововведения; стиль ее, правда, усложнился и поизнежился, но не изменился в существе. Он царит не только в храмах, но и в светских зданиях; в Брюгге, Лувене, Брюсселе, Люттихе, Уденарде городские думы показывают нам, до какой степени он приходился по вкусу не только духовенству, но и целой нации; она оставалась верна ему до конца; оуденарская ратуша была ведь начата спустя семь лет по кончине Рафаэля. Под руками фламандки по рождению Маргариты Австрийской церковь в Броу (Вго) — этот последний и милейший цветок готики — окончательно распустился в 1536 году. Совокупите все эти указания и на портретах того времени вглядитесь в лица: деятелей, аббатов, бургомистров[44], горожан, матрон, столь серьезных и благочестивых, с их воскресным нарядом, с их безукоризненным бельем, с их как бы застывшим, неподвижным видом, с их выражением стойкой и глубокой веры, — вглядитесь в них хорошенько, и вы почувствуете, что Возрождение XVI века совершается здесь в пределах религии, что человек, украшая настоящую жизнь, не теряет из виду жизни будущей и что его живописная изобретательность проявит именно живучее христианство, а не выразит, как в Италии, обновленное язычество.

Фламандское Возрождение под влиянием христианских идей — таков в самом деле двойственный характер искусства времен Хуберта и Яна ван Эйков, Рогира ван дер Вейдена, Мемлинга, Квентина Матсиса, и этими двумя чертами его обусловлены все прочие. С одной стороны, художники интересуются действительной жизнью: лица их уже не символы, как у расписчиков древних псалтырей, и не чистые уже души, как у мадонн кельнской школы, а живые люди и тела. Анатомия соблюдена тут тщательно, перспектива отличается точностью, везде обозначены мельчайшие подробности тканей, архитектуры, аксессуаров и пейзажей; рельеф истинно поразителен, и вся сцена предстает глазу и уму с необыкновенной силою и определенностью; величайшие мастера будущих времен не пойдут далее этого, да едва ли и достигнуть им такого совершенства. Ясно, что в этот именно момент художники впервые открывают природу: пленка спадает у них с глаз; почти вдруг пришли они к пониманию всей доступной чувствам внешности, ее пропорций, ее склада, ее красок. Скажем более: ее теперь впервые полюбили; взгляните на великолепные, окаймленные золотом и усеянные алмазами мантии, на затканные золотом и серебряным шитьем шелки, на узорчатые ослепительные диадемы, которыми они украшают свои божественные и святые лица[45]; тут вы встретите всю роскошь бургундского двора: взгляните на эти прозрачные неподвижные воды, на иллюминовку зелени, на пестрящие ее красные и белые цветы, на распустившиеся деревья, на озаренную солнцем даль, на восхитительные пейзажи[46]. Заметьте этот невиданно мощный и роскошный колорит, эти чистые и полные тона, сопоставленные рядом, как на ином персидском ковре, и сливающиеся воедино своей гармонией чудные изгибы багрянца мантий, теневые углубления лазури длинных ниспадающих одежд, занавесы — зеленые, как летний луг на ярком солнце, золотые с черными полосами юбки, могучий свет, согревающий и бронзирующий всю сцену; это — концерт, в котором каждый инструмент издает полные свои звуки, тем более верные, чем они сильнее. Люди эти видят мир с прекрасной его стороны и делают из него настоящий праздник, подобный тем, какие делаются в то время, только богаче освещенный солнцем; но отнюдь не представляют его себе в образе небесного Иерусалима, проникнутого какою-то сверхъестественной ясностью, как пишет его Беато Анджелико. Они фламандцы и решительно останется на земле; с самой мелочной тщательностью копируют они все действительное, реальное, что ни попалось под руку: отделку какого-нибудь оружия, блеск чистых оконниц, цветные разводы на ковре, каждый волос какого-нибудь меха[47], нагие тела Адама и Евы, расплывшееся и обрюзглое лицо каноника, толстую спину, заостренный подбородок, орлиный нос какого-нибудь бургомистра или воина, сухопарые ноги палача, громадную голову и слишком тонкие члены маленького ребенка, костюмы и домашнюю утварь того времени. Во всем этом работы их являются прославлением настоящей жизни. Но, с другой стороны, они точно так же прославляют и веру христианскую. Не только почти все сюжеты их религиозные, но и сами они преисполнены религиозного чувства, которого именно и будет недоставать тем же сценам впоследствии. Их лучшие картины изображают не действительное какое-нибудь событие из священной истории, а ту или другую истину веры, то либо другое догматическое учение; Хуберт ван Эйк смотрит на живопись, подобно Симоне Мемми или Таддео Гадди, как на лицевое изложение высшего богословия; сколь ни реальны его лица и его аксессуары, все же они чисто символичны по характеру. Собор, в котором Рогир ван дер Вейден изображает семь таинств, есть вещественная церковь и церковь мистическая: там Иисус Христос истекает кровью на кресте в то самое время, когда священник совершает перед алтарем обедню. Комната или портик, в котором Ян ван Эйк и Мемлинг ставят своих коленопреклоненных святых, поразительны необыкновенно тщательною отделкой мелочей и своей законченностью; но Св. Дева на престоле и окружающие ее ангелы показывают верному, что он здесь тем не менее в сфере высшего мира. Иерархическая симметрия группирует лица и око-сняет позы. У Хуберта ван Эйка взгляд неподвижен и лицо бесстрастно; это вечная невозмутимость божественной жизни: на небе все завершено, закончено; время остановилось там в своем течении. В другой раз у Мемлинга вы видите ясное спокойствие безусловной веры, мир души, сохраняющийся в тиши монастырской обители, как в спящем, заколдованном лесу, непорочную чистоту, грустную кротость, бесконечное послушание истинной инокини, которая живет, погруженная в тихую область своих грез, и глядит во все глаза, ничего не видя! Короче, эта живопись вся сплошь картины для молельни и алтаря; они не обращаются, как картины последующих эпох, к знатным господам, которые заходят в церковь только по укоренившемуся навыку и ищут языческой пышности и торса борцов даже и в религиозных изображениях; они стоят там для верующих, чтобы напоминать им образы высшего мира или чувства искренней набожности, чтобы показать им безмятежную ясность прославленных святых и трогательное смирение душ, избранных свыше; Рейсбрук, Экхарт, Таулер, Генрих Сузский, мистики-богоеловы, предшествовавшие в Германии XV века Лютеру, могли бы подойти сюда по всем правам. Странное зрелище, по-видимому не мирящееся с чувственным великолепием придворной жизни и пышными вступлениями в города. Подобное же противоречие находим мы между глубоко религиозным чувством, о каком свидетельствует мадонна Альбрехта Дюрера, и тем светским великолепием, какое обличает его Дом Максимилиана. Это потому, что мы и тут опять у германцев; возрождение общего благосостояния и освобождение мысли, являющееся его следствием, обновили здесь христианство, вместо того чтобы разложить его, как это произошло у латинян.

II

Вторая эпоха. XVI столетие. — Освобождение умов и полемика с клерикалами. — Животные и чувственные нравы. — Праздники и ходы так называемых риторских палат. Постепенное преобразование живописи. — Преобладание сюжетов светских и человечных. — Надежды, подаваемые новым искусством. — Влияние итальянских образцов. — Несообразность итальянского искусства с духом фламандцев. — Двусмысленный и плохой вообще стиль новой школы. — Возрастающее влияние итальянских мастеров, начиная с Иоанна Мабуза до Оттона Вениуса. — Устойчивость туземного стиля и туземного духа в живописи жанра, пейзажей и портретов. — Революция 1572 года. — Раздвоение народа и искусства.

Когда совершается какая-нибудь важная перемена в человеческом быту, она постепенно вносит соответственное изменение и в общие человеческие понятия. После открытия Индии и Америки, после изобретения печати и распространения книг, после возрождения классической древности и реформы Лютера общее понятие людей о мире не могло долее оставаться монашеским и мистическим. Меланхолично умилительная греза души, вздыхающей по своей небесной родине и смиренно подчиняющей свои действия не оспариваемому никем авторитету церкви, уступала место свободному разбору ума, вскормленного на обильном запасе новых понятий, и стушевалась перед дивным зрелищем действительного мира, который человек начинал понимать и покорять. Палаты риторики, состоявшие сперва из одних духовных лиц, переходят теперь в руки мирян; они проповедовали неукоснительный взнос десятины и беспрекословную покорность церкви; теперь они подсмеиваются над духовенством и преследуют его злоупотребления. В 1533 году девять амстердамских горожан приговорены сходить на богомолье в Рим за представление одной из таких сатирических пьесок. В 1539 году в Генте на вопрос: кто глупее всех на свете? — одиннадцать палат из девятнадцати ответили: католические монахи. ’’Постоянно, — говорит один современник, — какие-нибудь бедные монахи или монашенки играют в комедии свою роль; казалось, нельзя потешиться без того, чтоб не поднять на смех Церковь и духовенство”. Филипп II определил смертную казнь сочинителям и актерам тех пьес, которые не были дозволены или заключали в себе что-либо нечестивое. Но, несмотря ни на что, их продолжали играть даже и по селам. ’’Благодаря именно комедиям, — говорит тот же писатель, — Слово Божие впервые проникло в те края; поэтому их и запрещали несравненно строже, нежели книги Мартина Лютера”[48]. Явно, что ум вышел из-под стародавней опеки и что народ, мещане, ремесленники, купцы — все начинают сами рассуждать о нравственных предметах и о спасении.

В то же время богатство и необыкновенное благосостояние края влекут волей и неволей к живописному и чувственному быту; здесь, как и в тогдашней Англии, под пышною обстановкой Возрождения кроется глухое протестантское брожение. Когда в 1520 году Карл V торжественно вступал в Антверпен, Альбрехт Дюрер видел там четыреста двухэтажных триумфальных арок длиною в сорок футов каждая, украшенных живописью и служивших сценой для аллегорических представлений. Фигурантками были молодые девушки из лучших городских семейств, прикрытые одним только легким газом, ’’почитай, нагие, — говорит честный немецкий художник. — Редко видал я таких красавиц; я смотрел на них очень пристально, даже до наглости, потому что я ведь живописец”. Праздники риторских палат становятся великолепными; город с городом и общество с обществом соперничают в роскоши и в мастерстве на аллегорические измышления. По вызову антверпенского общества Желтофиолей четырнадцать палат посылают туда в 1562 году свои триумфы, и палата Гирлянды Марии из Брюсселя получает награду, ’’потому, — говорит ван Меттерен, — что их в самом деле было триста сорок человек верховых, все в бархате и шелку ало-красного цвета, в длинных польских жупанах, отороченных серебряными позументами, в красных шапках, на манер древних шишаков; подлатники, плюмажи и полусапожки на них были белые, пояса из серебряного глазета с узором, затканным желтым, красным, голубым и белым. При них было семь колесниц, сделанных по-древнему, с различными ряжеными седоками, да семьдесят восемь обыкновенных телег с факелами, покрытых красным сукном с белой каймою. Все возницы были в красных плащах, а седоки изображали собой прекрасные античные фигуры, намекавшие на то, как приятно людям дружески собираться вместе, чтобы дружески потом и разойтись”. Палата Пиона из Мехельна является почти с таким же великолепием: триста двадцать человек верховых, все в алом этамине[49], шитом золотом, семь древних колесниц, везущих разные фигуры, шестнадцать телег, расписанных геральдическими знаками и светящихся разнообразными огнями. Присоедините к этому въезд двенадцати других процессий и перечтите все последовавшие затем комедии, пантомимы, потешные огни и угощения. ’’Там было много и других подобных игр, дававшихся в мирное время по разным городам края... Я счел нелишним распространиться об этом, — говорит ван Меттерен, — чтобы показать, каким добрым согласием и благоденствием пользовались в ту пору эти земли. По отбытии Филиппа II на место одного двора как будто их развелось полтораста”. Вельможи щеголяли друг перед другом роскошью, держали открытый стол и бросали деньги без счету; однажды принц Оранский, желая поуменьшить свой штат, рассчитал двадцать восемь старших поваров одним разом. Знатные дома кишели пажами, прислугой из дворян, великолепными ливреями; Возрождение в полном своем соку обнаруживалось здесь таким же безрассудством и такими же порывами крайнего увлечения, как и в Англии при Елизавете I: богатейшие одежды, кавалькады, игры, роскошные столы были нипочем. Граф Бредероде на одном святомартиновском пиру допился чуть не до смерти; брат рейнграфа так-таки и умер за столом жертвою чрезмерной любви своей к мальвазии. Никогда жизнь не казалась столь заманчивой и прекрасной. Подобно тому как во Флоренции за предшествующий век, при Мединах, она и здесь утратила свой трагический характер; угнетенный прежде человек мало-помалу распустился; убийственные мятежи, кровавые междоусобия городов и корпораций прекратились; мы находим только одно восстание в Генте в 1536 году, да и то легко подавленное без большого кровопролития, — последний слабый толчок, которого нельзя и сравнивать с грозными мятежами XV века. Три правительницы: Маргарита Австрийская, Мария Венгерская и Маргарита Пармская — все пользуются популярностью; Карл V — прямо национальный государь: говорит по-фламандски, хвалится, что он гентский уроженец, покровительствует своими установлениями промышленности и торговле страны. Он старается и уберечь ее, и обогатить; за то Фландрия одна дает ему чуть не половину всех его доходов[50]; в стаде подвластных ему государств это — жирная молочная корова, которую можно походя доить, не истощая. Таким образом, по мере раскрытия ума, смягчается окружающая его .температура; эти условия для всхода новой растительности; зачатки первого появления ее мы видим в празднествах риторских палат, в классических представлениях, совершенно похожих на карнавал флорентинцев и уже много разнящихся от причудливых выдумок на банкетах герцогов бургундских. Палаты Фиалки, Маслины и Гвоздики в Антверпене, говорит Гвиччардини, публично дают у себя ’’комедии, трагедии и другие истории в подражание грекам и римлянам”. Нравы, идеи и вкусы совсем, можно сказать, переродились, и новому искусству открыт теперь полный простор.

Уже и в предыдущую эпоху заметны были признаки готовящейся перемены. Ведь от Хуберта ван Эйка до Квентина Матсиса величие и важность религиозного замысла, видимо, уменьшились. Никто уж и не думает выразить в одной картине всю веру и все христианское богословие; теперь берут только отдельные евангельские и исторические сцены, благовещения, поклонения волхвов, страшные суды, мученичества, нравоучительные легенды. Эпическая в руках Хуберта ван Эйка живопись становится идиллической у Мемлинга и почти светскою у Квентина Матсиса. Она делается трогательною, интересною, грандиозною. Очаровательные святые, прекрасная Иродиада и статная Саломея Квентина Матсиса — уже разряженные, и светские притом, барыни; художнику приятен действительный мир сам по себе, и он уже не делает из него только представителя иного, сверхъестественного мира; действительность теперь уже не средство, а сама цель. Сцены светских нравов плодятся день ото дня; художник пишет горожан в их лавке, пишет весовщиков золота, пишет исхудалые лица и хитрые улыбки скряг, пишет влюбленные парочки. Современник его, Лука Лейденский, — прадед тех живописцев, которых мы зовем ’’мелкими фламандцами”; его Явление Христа народу и Танец Магдалины религиозны только по имени, евангельская личность теряется там в аксессуарах; действительно же картина представляет фламандский праздник в деревне или толпу фламандцев на площади. В то же время Хиеронимус Босх пишет забавную и комическую чертовщину. Ясно, что искусство упало с неба на землю и предметом своим избирает не божественное, а человеческое. Между тем все приемы, все подготовительные работы у них в руках; они понимают перспективу, знают употребление масла, мастера на лепку и рельеф; они изучили действительные типы, умеют писать платье, аксессуары, архитектурные предметы, пейзажи с изумительной точностью и законченность; ловкость руки их поразительна. Единственный недостаток задерживает их еще в области церковного искусства: неподвижность фигур и жесткие складки тканей. Им остается только изучить живую игру физиономии и вольное движение распущенной одежды; после этого возрождение совершится вполне; веяние времени так и гонится за ними и вздымает уже их паруса. Глядя на их портреты, на их внутренности домов, даже на священные их лица, например в Погребении Иисуса Квентина Матсиса, так и хотелось бы сказать им: ”Вы уж живы, еще одно усилие; ну, трогайтесь же и выходите совсем из средних веков. Изображайте нового человека, которого вы видите в себе самих и вне вас; пишите его сильным, здоровым, довольным жизнью; забудьте чахлое, аскетическое, задумчивое создание, мечтающее в капеллах Мемлинга; если сюжетом для картины вы берете религиозное сказание, сочиняйте ее, как итальянцы, из деятельных и здоровых фигур; но пусть фигуры эти будут создания вашего национального и личного вкуса; у вас ведь тоже есть своя душа; она фламандская, а не итальянская; да распустится ваш цветок; судя по завязям, он должен быть прекрасен”. И в самом деле, рассматривая изваяния того времени: камин в судебной палате и гробницу Карла Смелого в Брюгге, церковь и надгробные памятники в Броу, — вы находите многообещающее самобытное и полное искусство, правда, не так пластичное и чистое, как в Италии, но более разнообразное, выразительное, более отдавшееся природе, не так связанное правилом, более близкое к действительности, более способное проявить личность и душу, любую выходку, любой неожиданный порыв, разнообразие, высоту и низменность воспитания, житейских условий, темперамента, возраста, особи — короче, германское искусство, возвещающее поздних преемников ван Эйкам и ранних предшественников Рубенсу.

Они совсем не явились или, по крайней мере, плохо выполнили свое призвание. Это потому, что народ живет на свете не один; наряду с фламандским Возрождением стояло Возрождение итальянское, и большое дерево заглушило маленький кустик. Оно цвело и разрасталось целое столетие; литература, идеи, мастерские произведения скороспелой Италии закрепостили себе опоздавшую Европу, и города Фландрии, благодаря своей торговле, австрийская династия, благодаря своим владениям и делам в Италии, познакомили север со вкусами и образцами новой цивилизации. В 1520-х годах фламандские живописцы начинают брать пример с художников Флоренции и Рима. Иоанн Мабуз первый в 1513 году, возвратясь из Италии, ввел в прежний стиль приемы итальянского искусства, а другие последовали за ним. Оно ведь так естественно, вступив в неведомую страну, пойти по проторенной уже дороге! Но она проложена не для тех, кто пошел по ней, и длинная вереница фламандских колесниц сбивается и вязнет в чужой глубокой колее, прорезанной другими колесницами. Две черты свойственны итальянскому искусству, и обе они противны для фламандского воображения. С одной стороны, искусство это все сосредоточивается вокруг естественного человеческого тела, здорового, деятельного, сильного, одаренного всеми атлетическими подспорьями, т. е. нагого или полудрапированного, прямо языческого, свободно и благородно под открытым небом пользующегося своим телом, своими инстинктами и всеми своими животными способностями, как делал это какой-нибудь древний грек в своем городе и в своей палестре или как теперь еще делает какой-нибудь Челлини на улицах и по большим дорогам. Но фламандцу нелегко ужиться с таким воззрением. Он ведь из холодного и сырого климата, где нагого пронимает дрожь. Человек там не отличается прекрасной соразмерностью и теми вольными позами, каких требует классическое искусство; часто он приземист или слишком раскормлен; более мягкое, вялое, розоватое его тело требует прикрытия. Воротясь из Рима и желая продолжать работу в духе итальянского искусства, живописец во всем окружающем найдет противное тому, на чем он воспитан; он не в состоянии уже подновлять свое чувство сближением с живой природой, ему остаются для этого одни воспоминания. К тому же он германец или, иными словами, в основе его лежит нравственное благодушие и даже стыдливость; ему трудно сродниться с языческой идеей о нагой жизни; еще труднее ему понять роковую и горделивую мысль[51], руководящую цивилизацией и возбуждающую искусства по ту сторону Альп, мысль о человеческой особи, полной, самовластной, стоящей выше всякого закона, подчиняющей все: и человека, и мир вещественный — развитию своей собственной природы и росту своих способностей. Наш живописец приходится сродни, хотя и не совсем близко, Мартину Шонгауэру и Альбрехту Дюреру; он — довольно послушный и степенный гражданин, любитель удобств и приличий, склонный к семейной жизни и домашнему быту. Биограф его, Карел ван Мандер, в начале своей книги уснащает ее нравственными поучениями. Прочтите этот патриархальный трактат и сообразите расстояние, отделяющее какого-нибудь Россо, Джулио Романо, Тициана, Джорджоне от их лейденских или антверпенских учеников. ’’Всякий порок, — говорит нам честный фламандец, — влечет за собой свое наказание. Опровергните поговорку, гласящую, что лучший живописец всех беспутнее. Недостоин тот названия художника, кто ведет дурную жинь. Живописцы никогда не должны ссориться и драться. Плохое искусство — расточать свое добро. Избегайте в молодости волочиться за женским полом. Берегитесь легкомысленных женщин, от которых гибнет много живописцев. Подумайте хорошенько, прежде чем пускаться в Рим: там слишком много случаев тратить деньги, а наживать их нет возможности. Вечно благодарите Бога за щедрые его дары”. Следуют особые советы насчет гостиниц, одеял и клопов в Италии. Ясно, что подобные ученики, даже и много занимаясь, способны составить из себя разве только академии; уже по самой своей природе они не представляют себе человека иначе как лишь одетым; когда, по примеру своих итальянских учителей, они захотят изобразить нагое тело, то в работе их не будет ни свободы, ни порыва, ни живого творчества; да и в самом деле, во всех их картинах вы найдете только холодное, щепетильное подражание; добросовестность обращается у них в педантство; они дурно и рабски делают то, что за Альпами исполняется хорошо и естественно. С другой стороны, итальянское искусство, подобно греческому и вообще всякому классическому искусству, упрощает с целью украсить; оно исключает, скрадывает и умаляет подробности — таков прием его, чтобы дать более значения важнейшим, крупным чертам; Микеланджело и прекрасная флорентийская школа подчиняют им или совсем исключают аксессуары, пейзажи, здания, костюм; существенное для них — величавый и благородный тип, анатомическое и мышечное строение, нагое или полудрапированное тело, взятое само по себе, отвлеченно, с исключением всех частностей, составляющих данную особь и обозначающих ее профессию, воспитание и общественное положение; это человек вообще, а не именно тот, кого они  изображают. Лица их принадлежат какому-то высшему миру, потому что они небывалые на земле явления; существеннейший характер изображаемых ими сцен — уничтожение времени и места. Ничего не может быть более перечащего германскому и фламандскому гению, который, напротив, видит вещи как они есть, во всей их полноте и сложности, который в человеке кроме человека вообще схватывает еще современника, горожанина, мужика, рабочего, да притом известного горожанина, известного рабочего, известного мужика, — который аксессуарам человека придает столько же значения, как и ему лично, который любит не человеческую только природу, но и всякую другую, одушевленную и неодушевленную, — скот, лошадей растения, пейзаж, небо, даже воздух, — который, по большей широте своих сочувствий, не пренебрежет решительно ничем, а по большей кропотливо сти своего взгляда захочет все это выразить. Понятно, что если он когда и подчинится другой, столь перечащей ему дисциплине, то через это только утратит действительно принадлежащие ему качества, не приобретя тех, которых у него нет; для того чтобы пробавляться кое-как в идеальном мире, он должен будет ослабить свой колорит, позабыть свое чувство воздуха и света, стушевать верные подробности своего жилья и наряда, отнять у своих фигур оригинальную неправильность, свойственную портрету и любой данной личности вообще, вынужден будет умерить слишком бойкий жест, которым невольно высказывается деятельная природа, но вместе и нарушается идеальная симметрия. Ему трудно будет принести все эти жертвы; инстинкт его уступит лишь наполовину воспитанию; в его попытках усвоить себе итальянский стиль легко будет распознавать фламандские воспоминания; то те, то другие элементы будут преобладать в одной и той же картине по очереди; они взаимно помешают друг другу произвести весь свой эффект, и эта живопись нерешительная, неполная, колеблющаяся между двумя стремлениями, поставит разве исторические документы, а уж отнюдь не прекрасные художественные произведения.

Таково зрелище, наполняющее во Фландрии три последние четверти XVI века. Подобно небольшой реке, в которую впадает сильный приток и в которой смешанные от того воды становятся мутными, пока не окра сится вполне притоком, — так же точно и национальный стиль, наводненный итальянским, сперва пестрится им беспорядочно и кое где, потом мало-помалу исчезает, изредка лишь блеснет на поверхности и, наконец, осядет в самую глубь, между тем как пришлый элемент выставится напоказ и привлечет на себя все взоры. Любопытно проследить в музеях эту борьбу двух течений и странные эффекты, производимые их помесью. Первая итальянская волна прихлынула с Иоанном Мабузом, Барентом ван Орлеем, Ламберто Ломбардо, Яном Мостартом, Яном Скорелем, Лини лотом Блонделем. Они вносят в свои картины классическую архи тектуру, пилястры из пестрого мрамора, медальоны, раковистые понизи, иногда триумфальные арки и кариатиды, а подчас благородные и мощные фигуры женщин, драпированные по-античному, нагое тело, дышащее здоровьем, хорошо сложенное, полное жизни, породистое и крепкое, как в языческие времена; к этому сводится все их подражание; во всем прочем они следуют национальному преданию. Их картины остаются небольшими, как и следует жанровым сюжетам; почти всегда они сохраняют сильный и богатый колорит предыдущей эпохи: гористую, синеватую даль Яна ван Эйка, ясные небеса, слегка оттененные изумрудом на горизонте, великолепные ткани, испещренные золотом и дорогими каменьями, могучий рельеф, кропотливо-точную отделку подробностей, степенные и честные головы горожан. Но, не сдерживаясь уже более церковной важностью, они при общем стремлении к эмансипации впадают в наивные неловкости и в несообразности, доходящие до смешного; дети Иова, придавленные развалинами своих хором, беснуются, гримасничают и коверкаются у них, как безумные; на другом створе триптиха дьявол, сильно смахивающий на маленькую летучую мышь, несется по воздуху прямо к маленькому Богу, изображению вроде тех, какие пишутся на католических требниках. Слишком длинные ноги, руки аскетические и сухопарые искажают даже и более удавшееся иногда тело. В Тайной вечери Ламберто Ломбардо к давинчиевскому расположению частей примешиваются тяжеловесности и плоскости чисто уж фламандские. Барент ван Орлей в своем Страшном суде вводит чертей Мартина Шонгауэра в среду академических фигур, писанных по Рафаэлю.

В следующее поколение растущий со дня на день прилив наводняет собою все. Микиель Кокси, Геэмскерк, Франс Флорис, Мартин де Вос, семья Франкен, Карел ван Мандер, Спрангер, Пурбус Старший, позже Гольциус и бездна других похожи на людей, которые объяснялись бы только по-итальянски, но с крайним затруднением, с отвратительным выговором, и притом далеко не без варваризмов. Полотно теперь заметно увеличивается и подходит к обычным размерам исторических картин; манера писать не так уже проста, как прежде; Карел ван Мандер укоряет своих современников за то, что они ’’дают кисти слишком набираться краскою”, чего прежде никогда не делалось, и чересчур уж замазывают картину. Колорит между тем гаснет; он все более и более становится белесоватым, меловым и бледным. Художники страстно бросаются на изучение анатомии, ракурсов и мускулатуры; рисунок у них выходит сух и жесток, напоминая ювелиров, современных Поллайоло, и преувеличивающих учеников Микеланджело; живописец тяжело или чересчур усиленно напирает на науку; он слишком явно стоит на желании доказать, что ему под силу справиться со скелетом и передать любое движение; вы найдете таких Адамов и Ев, таких св. Севастьянов, такие Избиения младенцев, таких Горациев Коклесов, которые походят на живых ободранных людей, причудливых до крайности; они так, кажется, и хотят выскочить из кожи. Если же фигуры эти иногда поумереннее, если живописец, подобно Франсу Флорису в его Падении ангелов, скромно подражает хорошим классическим образцам, то все же наготы его немногим от того лучше; чувство реального и причудливое германское воображение все-таки вторгаются в идеальные формы; демоны с головами кошки, вепря или рыбы, снабженные хоботами, когтями, гребнями и изрыгающие из пасти пламя, вводят в среду благородного Олимпа какую-то скотскую комедию и какой-то фантастический шабаш; это — шутовские выходки Тенирса, вставленные в поэму Рафаэля. Другие, как Мартин де Вое, лезут вон из сил, чтобы создать большую религиозную картину, написать фигуры, подобные античным, латы, драпировки и хламиды, отличиться расположением частей, бьющих на правильность, жестами, стремящимися к благородству, касками и головами оперного театра; но они по существу жанристы, любители реального и аксессуаров; ежеминутно впадают они опять в свои фламандские типы и хозяйственные подробности; картины их — ни дать ни взять раскрашенные и увеличенные эстампы; они были бы гораздо лучше, будь они маленькие. Вы чувствуете в артисте сбившийся с пути талант, изнасилованную природную способность, инстинкт, примененный совсем навыворот, прозаика, который рожден для того, чтобы рассказывать бытовые сцены, и которому общественный вкус заказывает эпопеи, писанные длинными александрийскими стихами[52]. Еще одна волна, и последние остатки национального гения затонут совершенно. Один живописец благородного происхождения, хорошо воспитанный, получивший образование от ученого, светский и придворный человек, любимец итальянских и испанских вельмож, заправляющих делами Нидерландов, Оттон Вениус, проведя семь лет в Италии, выносит оттуда благородные и чистые античные типы, прекрасный венецианский колорит, нечувствительно сливающиеся, постепенно слабеющие тоны, тени, пронизанные светом, легкий багрянец тел и иссохших листьев; кроме силы вдохновения, он во всем прочем итальянец; в нем нет уже ничего своенародного; разве только изредка какой-нибудь обрывок костюма, чистосердечная поза какого-нибудь присевшего на отдых старика еще связывают его с родиной. Живописцу только остается совершенно ее покинуть. Дионис Кальварт поселяется в Болонье, заводит там школу, соперничает с Карраччами и становится учителем Гвидо; так что фламандское искусство как бы добровольно стремится к самоуничтожению на пользу исключительно других.

И, однако, оно продолжает существовать даже и под чужим игом. Сколько бы ни поддался дух народа иноземному влиянию, он воспрянет снова: влияние это ведь временно, а дух народа вечен; он проник в плоть и кровь, в воздух и почву, в телостроение и в деятельность чувств и мозга; это — жгучие, непрестанно обновляемые, всюду присущие силы, которых мимолетная прелесть высшей цивилизации не может ни уничтожить, ни надломить. Вы видите это уже из того, что два рода художественных произведений остаются чистыми посреди возрастающей порчи всех прочих. Мабуз, Мостарт, ван Орлей, оба Пурбуса, Ян ван Клеве, Антонис Моор, оба Миревельта, Павел Мореэльс пишут удивительные портреты; на складнях фигуры жертвователей, расположенные все в один ряд по сторонам, своей чистосердечной правдой, невозмутимой серьезностью и простодушной глубиною выражения часто составляют решительный контраст с холодностью и искусственным расположением главной картины (т. е. образа в среднем поле складня); зритель, глядя на них, невольно одушевляется; вместо кукол, манекенов он встречает вдруг настоящих живых людей. С другой стороны, возникает живопись жанра, пейзажа и внутренности жилых покоев. После Квентина Матсиса, Луки Лейденского она идет дальше в работах Яна ван Гемессена, братьев Брейгель, Винкебоомса, троих Валькенбургов, Петера Нефса, Павла Бриля, особенно у целой массы граверов и иллюстраторов, которые в летучих листках или в книгах воспроизводят моральные сцены, бытовые сцены, разные процессии, сословия и события текущего дня. Конечно, живопись эта очень долго остается фантастическою и шутовскою; она путает природу по прихоти своего беспорядочного воображения; она не хочет еще знать ни постоянных форм, ни постоянного цвета гор и деревьев, лица ее в полнейшем между собой разладе, и посреди современных костюмов она вдруг бросит вам диковинных чудовищ, вроде тех, каких водят напоказ по базарам и в храмовые праздники. Но все эти промежуточные шаги вполне естественны и исподволь приводят ее к окончательному состоянию — к пониманию и любви действительной жизни, какою предстает она глазам. Здесь, как и в портретной живописи, цепь развития выходит полною, а металл всех звеньев ее — отечественный, национальный; через Брейгелей, Павла Бриля и Петера Нефса, через Антониса Моора, Пурбусов и Миревельтов она выходит в прямую связь с фламандскими и голландскими мастерами XVII века. Строгость прежних фигур теперь смягчилась, мистический пейзаж стал реальным, совершился переход от божественной эпохи к эпохе человеческой. Это самородное и правильное развитие доказывает, что национальные инстинкты выдерживают и господство модной иноземщины; только приподыми их какой-нибудь толчок, они тотчас оживают и искусство преобразовывается, подлаживаясь под общественный уже вкус. Толчком этим был великий мятеж, начавшийся в 1572 году, —долгая и страшная война за независимость, столь же величавая в своих событиях, столь же обильная последствиями, как и наша французская революция. Там, как и у нас, обновление нравственного мира обновило и мир идеальный; фламандское и голландское искусство XVII века, подобно французскому искусству и французской литературе XIX века, вышло обратным отражением громадной трагедии, разыгравшейся в течение тридцати лет и стоившей многих тысяч людских жизней. Но здесь эшафоты и битвы, разрезав нацию надвое, образовали из нее два народа: один — католический и легитимистский, Бельгия, другой — протестантский и республиканский, Голландия. Соединенные вместе, они жили одним общим духом; разделенные и противопоставленные друг другу, они выработали каждый для себя свой особый дух. Антверпен и Амстердам дошли до различных понятий о жизни, а оттого породили и две разные школы живописи: раздвоивший страну политический кризис раздвоил вместе и искусство.

III

Третья эпоха. — Образование Бельгии. — Как она становится католическою и подвластною. — Правление эрцгерцогов и восстановление страны. — Обновление воображения и чувственный взгляд на жизнь. — Школа XVII столетия. — Рубенс. — Сходства и разности между этим искусством и искусством итальянским. — Произведения его католические по названию, в сущности языческие. — В чем искусство это народно. — Идея живого тела. — Крейер, Йорданс и Ван Дейк. — Перемена в политическом положении и в нравственной среде. — Упадок живописи. — Конец живописной эпохи.

Чтобы понять рождение школы, носящей имя Рубенса, необходимо поближе взглянуть на образование Бельгии[53]. До войны за независимость южные области, по-видимому, столько же были склонны к реформе, как и северные. В 1566 году шайки иконоборцев опустошили соборы в Антверпене, Генте и Турне и повсюду, в церквах и аббатствах, уничтожили иконы и украшения, казавшиеся им идолопоклонством. В окрестностях Гента толпы вооруженных кальвинистов в десять и двадцать тысяч человек  собирались слушать проповеди Германа Штриккера. Вокруг костров все присутствующие пели псалмы, иногда побивали камнями палачей и освобождали осужденных. Чтобы прекратить сатиры, выходившие из риторских палат, пришлось издать против них декрет о смертной казни, а когда герцог Альба начал свои душегубства, вся страна взялась за оружие. Но отпор на юге не был таким же, как на севере, потому что на юге германская кровь, независимое и протестантское племя были не совсем чисты: смешанное, говорящее по-французски население, валонцы, составляли половину обитателей. К тому же так как земля там богаче и жизнь привольнее, то и энергии было меньше, а чувственности более; человек был менее готов страдать и более склонен наслаждаться. Наконец, почти все валонцы, и притом знатнейших семейств, которых придворная жизнь привязывала к придворным понятиям, были католиками. Поэтому-то южные провинции бились не с тем неодолимым упрямством, как северные. Тут не было ничего подобного осадам Маастрихта, Алькмаара, Гарлема, Лейдена, где женщины, стоя в рядах солдат, умирали на проломах. После взятия Антверпена герцогом Пармским все десять провинций покорились и начали новую жизнь особняком. Самые непреклонные из граждан и самые ревностные кальвинисты погибли в битвах и на эшафоте или бежали на север в пределы семи свободных провинций. Палаты риторов все туда переселились. К концу административной деятельности герцога Альбы выходцев насчитывали до шестидесяти тысяч семейств; после взятия Гента ушло еще одиннадцать тысяч жителей; после капитуляции Антверпена четыре тысячи ткачей отправились в Лондон. Антверпен лишился половины своих жителей; Гент и Брюгге — двух третей; целые улицы там опустели; на главной из них, в Генте, лошади пощипывали травку. Большая хирургическая операция опорожнила народ от всего, что испанцы называли испорченной его кровью; по крайней мере, оставшаяся кровь была уже зато самою спокойною. У германских племен есть громадный запас покорности; вспомните немецкие полки, вывезенные в Америку в XVII веке и проданные на убой своими мелкими деспотами-правителями; здесь, как скоро государь раз принят народом, ему остаются верны до конца; если у него есть писаные права, он считается неоспоримо законным; все склонно чтить раз установившийся порядок. Да к тому же и постоянный гнет неотвратимой необходимости все-таки делает ведь свое дело: человек свыкается с известным строем вещей, когда видит, что изменить его невозможно; те части или стороны его характера, которые не могут при этом развиваться, глохнут, замирают, но другие расцветают зато в большой полноте. В истории народа есть моменты, когда он бывает похож на Иисуса Христа, искушаемого на вершине горы дьяволом: ему предстоит выбор между жизнью героической и обиходной. Тут искусителем был Филипп II со своими армиями и палачами; подвергнутые одинаковому испытанию, народ севера и народ юга решили различно, смотря по небольшим на вид разностям в своем составе и. характере. А по совершении выбора разности эти стали возрастать, преувеличиваемые действием вызванного им же в начале положения. Оба народа были сперва двумя почти неотличимыми разностями одного и того же вида; теперь они превратились в два вида, решительно уже разные. С нравственными типами вышло то же самое, что и с органическими: вначале они идут от одного корня, но в дальнейшем своем развитии все более и более расходятся; это оттого, что они слагались, пустившись уже врозь. Отныне южные провинции становятся Бельгией. Тут господствуют потребность мира и благосостояния, наклонность брать жизнь с ее приятной и веселой стороны — короче, дух Тенирса. В самом деле, ведь и в полуразвалившейся избушке или в совсем голой харчевне, на простой деревянной скамье можно себе смеяться, петь, покуривать трубочку, пропустить в себя добрую кружку; недурно также сходить к обедне, представляющей отличную церемонию, или рассказать свои грехи иезуиту, который вообще довольно сговорчив на этот счет. По взятии Антверпена Филипп II с удовольствием узнает, что причащаться стали гораздо больше. Монастыри основываются десятками. ’’Замечательно, — говорит один очевидец, — что со времени благодатного прибытия эрцгерцогов тут учреждено новых обителей гораздо больше, чем в двести предшествовавших лет”; строятся францисканцы, преобразованные кармелиты, монахи собственно ордена Благовещения и в особенности иезуиты; в самом деле, последние вносят сюда новую форму христианства, более соответственную положению страны и как нарочно сочиненную наперекор протестантской форме. Будьте только смиренны умом и сердцем, во всем остальном — терпимость и снисхождение; надо по этому поводу взглянуть на современные портреты, между прочим, на весельчака, бывшего духовником Рубенса. Тут возникает казуистика на случай затруднительных вопросов, и под ее владычеством куда как привольно всем ходячим, обиходным грешкам. К тому же сам культ теперь вовсе не суров, а под конец он просто сделался занимателен. В это-то время внутреннее убранство старинных и важных на вид соборов становится мирским и чувственным: множество затейливых прикрас, пламенеющие огни, лиры, помпоны, узорчатые росчерки, настилки пестрым мрамором, алтари, подобные оперным фасадам, странно и забавно изукрашенные кафедры, на которых нагроможден целый зверинец разных животных; что до новостроящихся церквей, то и внешность их вполне отвечает внутренности; в этом отношении особенно поучительна церковь иезуитов, построенная в Антверпене в начале XVII века: это гостиная, полная разных этажерок. Рубенс расписал там тридцать шесть плафонов, и любопытно видеть здесь, да и в других местах, как аскетическое и мистическое верование принимает в качестве назидательных сюжетов самые цветущие и, как нарочно, раскрытые наготы полных кровь с молоком Магдалин, мясистых св. Севастьянов, мадонн, в которых так и впился сладострастными глазами какой-нибудь черный, как арап, волхв, — одним словом, такую выставку тел и тканей, которая роскошью соблазнов и торжествующей чувственностью перещеголяла флорентийский карнавал.

Между тем преобразование политического быта содействует и преобразованию умов. Прежний деспотизм значительно поотпустил вожжи; суровость герцога Альбы сменилась снисходительностью герцога Пармского. После ампутации, когда у человека выпущено много крови, ему необходимы успокаивающие и крепительные средства; оттого, усмирив Гент, испанцы не дают уже хода своим страшным указам против ереси. Нет более смертных казней: последней мученицей была несчастная служанка, погребенная заживо в 1597 году. В следующем столетии Йорданс мог спокойно перейти в протестантизм с женою и со всем ее семейством, даже не рискуя растерять заказчиков. Эрцгерцоги предоставляют городам, корпорациям управляться по старому обычаю, самим облагаться податью и вести свои дела; когда им захочется освободить от сторожевой службы или от лишнего побора ’’Бархатного” Брейгеля, они ходатайствуют об этом у городской общины. Власть становится правильной, полулиберальной, почти народной; нет более вымогательств, набегов и насилий, как при испанцах. Наконец, чтобы удержать за собой край, Филипп II был вынужден оставить его фламандским, сделать особой державою. В 1599 году он отделяет его от Испании и предоставляет в собственность эрцгерцогской чете, Альбрехту и Изабелле. ’’Испанцы не могли лучше поступить, — пишет французский посол по этому случаю, — им не удержаться бы в стране, не дай они ей этой новой формы: ведь все уже готово было восстать”. В 1600 году собираются Генеральные Штаты (земские чины) и решают разные преобразования. Из показаний Гвиччардини и других путешественников видно, что древняя конституция вышла почти неприкосновенною из развалин, под которыми погребли ее военные насилия. ”В Брюгге, — пишет в 1653 году Монконис, — есть свой общественный дом у каждого ремесле-ного цеха; туда его члены сходятся по делам общины или для веселья; все цехи разделены на четыре части (чети), под управлением четырех бургомистров (или голов); у последних и ключи от города, а губернатор судит и рядит только над военным людом”. Эрцгерцоги ведут себя умно и заботятся об общем благе. В 1609 году они заключают мир с Голландией; в 1611-м их вековечный эдикт завершает восстановление края. Они уже популярны или по крайней мере становятся популярными; Изабелла собственноручно сбивает на Саблонской площади птицу в большом состязании самострельцев (arbaletries). Альбрехт слушает в Лувене курсы Юстуса Липсия. Они любят, радушно принимают и привязывают к себе знаменитых художников — Оттона Вениуса, Рубенса, Тенирса, ’’Бархатного” Брейгеля. Риторские палаты расцвели теперь опять; университеты пользуются покровительством; в самой среде католицизма, под рукой иезуитов, подчас даже и рядом с ними, совершается род умственного возрождения, являются богословы, контроверсисты, казуисты, ученые, географы, врачи, даже историки; Меркатор, Ортелий, ван Гельмонт, Янсений, Юстус Липсий — все фламандцы и все принадлежат к этому времени. ’’Описание Фландрии” Зандера — огромный труд, стоивший бесконечной работы, истинный памятник национального рвения и патриотической гордости. Короче, если вы хотите представить себе тогдашнее положение края, взгляните теперь на один из ее мирных и упавших городов, хоть, например, на Брюгге. Сэр Дедли Карльтон, проезжая в 1616 году через Антверпен, находит его прекрасным, хотя и совершенно почти пустым; он нигде не повстречал ’’сорока человек по всей длине улицы”, ни одной кареты, ни одного всадника, ни одного покупателя в лавке. Но дома содержатся хорошо; все чисто и тщательно прибрано. Крестьянин выстроил заново свою сожженную избу и уже работает в своем поле; хозяйка суетится за своим домашним делом; безопасность воротилась опять назад и не замедлит принести с собой достаток; есть уже и стрельба в цель, и процессии, и храмовые праздники, и пышные придворные выезды. Все возвращается к прежнему благосостоянию, и народ больше ничего не хочет; религию предоставляет он в руки церкви, а светскую власть — в руки правителей. Здесь, как и в Венеции, самый ход событий привел человека волей и неволей к погоне за наслаждением, и он отдается ему тем полнее, чем резче чувствует противоположность настоящего с недавним еще бедствием. Контраст в самом деле изумительный! Прочтите подробности войны, и только тогда вы будете способны его измерить. Пятьдесят тысяч мучеников погибли при Карле V; восемнадцать тысяч человек казнены герцогом Альбою; затем восставший край должен был выдержать войну еще целые тринадцать лет. Испанцы покоряли большие города только голодом, после продолжительной осады. В самом начале Антверпен был трое суток подвергнут беспощадному разорению; семь тысяч граждан тогда убито и пятьсот домов сожжено. Солдат жил совершенно на счет края, и на гравюрах того времени вы видите, как, своя рука — владыка, он обшаривает дома, истязает мужа, позорит жену и вывозит на тележке сундуки и домашнюю утварь. Если солдатам долго не давали жалованья, они становились в город постоем и учреждали там разбойничью республику; под начальством выборного вождя, eletto, они грабили окрестности сколько душе угодно. Историк живописцев Карел ван Мандер, воротившись однажды в свое село, нашел дом свой, как и все прочие, разграбленным; солдаты взяли даже матрац и постельное белье из-под больного старика, отца его. Самого Карела раздели донага и уже накинули веревку ему на шею, с тем чтобы повесить, когда его спас один кавалерист, с которым он познакомился еще в Италии. В другой раз, когда он был в дороге с женой и маленьким ребенком, у него отняли все деньги, всю поклажу, его собственное платье, одежду жены и даже детские пеленки; мать осталась в одной юбочке, дитя в какой-то дрянной сетке, а Карел в лоскуте старого истертого сукна, который он на себя накинул; в этом наряде добрались они кое-как до Брюгге. Под таким управлением, край погибал вконец; самим солдатам пришлось напоследок умирать с голоду, и герцог Пармский прямо пишет Филиппу II, что если он ничего не пришлет, то армию — поминай как звали, ’’потому что не евши не проживешь”. По выходе из такого бедствия мир кажется уже просто раем; тут не от добра веселится человек, а оттого, что ему все-таки стало лучше, здесь же притом лучше без сравнения. Наконец-то можно было спокойно уснуть в своей постели, собрать кое-какой запас, воспользоваться плодом трудов своих, ездить по дорогам, сходиться, разговаривать — все это без страха; у каждого есть теперь своя родина, свой дом, перед каждым есть опять будущность. Все действия житейского обихода приобретают особенную прелесть, небывалый интерес; народ возрождается, и ему кажется, что он тут только впервые зажил. Вот при таких-то обстоятельствах всегда возникают самородные литературы и искусства, вполне своебытные. Только что испытанное сильное потрясение сбило тот однообразный лоск, какой навели на все предание и привычка. Перед вами открывается весь человек; вы можете схватить существенные черты его обновленной и преобразованной природы; вам видна его основа, его суть, инстинкты его самые заветные, те преобладающие силы, которыми знаменуется его племенной тип и которые направят его историю; через какие-нибудь пятьдесят лет мы их больше не увидим, потому что видели в течение полустолетия; но пока все еще свежо; ум останавливается перед окружающими его предметами, как Адам при первом своем пробуждении; позже понимание станет утончаться, мельчать, ослабевать, но в этот миг оно еще широко и просто. Человек способен к нему именно оттого, что родился среди рухнувшего общества и вырос в среде истинных трагедий; подобно Виктору Гюго и Жорж Санд, малютка Рубенс в ссылке, подле заточенного отца, слышал от него, да и вокруг себя, отголоски бури и крушения. После деятельного поколения, бедствовавшего и создававшего потом заново, настает поколение, пишущее пером и кистью или ваяющее резцом. Оно выражает, еще дополняя их от себя, энергии и стремления мира, основанного его отцами. Вот почему фламандское искусство примется возводить в богатырский тип чувственные инстинкты, шумную и великую радость, мощную энергию окружающих его душ и найдет Олимп Рубенса в теньеровской харчевне.

Между этими живописцами есть один, который как будто заслоняет собой всех прочих: действительно, в истории искусства нет имени более великого, и найдется разве три-четыре столько же великие, как его. Но и Рубенс — не одинокий все-таки гений: количество и сходство с ним окружающих его талантов показывают, что растительность, которой он самый лучший цветок, есть произведение его народа и его времени. Ему предшествовал Адам ван Ноорт[54], учитель его и Йорданса, его окружали современники, воспитанные в других мастерских, но отличающиеся таким же, как и у него, самородным вымыслом, — Крейер, Герард Зегерс, Ромбаутс, Авраам Янсен, Ян ван Рооз; вслед за ним шли его ученики: Теодор ван Тульден, Дипенбек, Ян ван ден Гук, Корнелис Схут, Бойерманс, величайший из всех Ван Дейк, Якоб ван Оост брюггский; рядом с ним — великие живописцы животных, цветов и аксессуаров: Снейдерс, Ян Фейт, иезуит Сегерс и целая школа знаменитых граверов: Соутманн, Ворстерман, Больсверт, Понтиус, Фишер; один и тот же сок питает и растит эти ветви и веточки; присоедините сюда еще все окружающие их сочувствия и восхищения целого народа. Ясно, что подобное искусство порождено не частной какой-нибудь случайностью, а развитием, можно сказать, всеобщим; и мы убедимся в этом вполне, когда, вглядевшись в самые произведения, заметим близкое соответствие их с окружающей средой.

С одной стороны, они возвращаются здесь к итальянскому преданию или же вступают на его путь и становятся в одно и то же время католическими и языческими. Их заказывают для себя церкви и монастыри; они представляют библейские и евангельские сказания; сюжеты их назидательны, и гравер охотно помещает внизу эстампа набожные изречения или загадочные нравственные притчи. Между тем на самом деле христианского в них одно название: тут нет ни малейшего следа мистического или аскетического чувства; все их мадонны, мученики, исповедники не более как превосходные, пышущие здоровьем тела, явно ограниченные земною только жизнью; их рай — это Олимп сытых фламандских богов, с удовольствием потягивающихся и шевелящихся; все здесь крупно, сильно, мясисто и довольно; все красуется великолепно и весело, как на каком-нибудь народном празднике или на торжественном государевом въезде. Конечно, церковь освящает еще приличным этикетом этот последний цветок древней мифологии, но только наружно освящает, а часто нет даже и того. Аполлоны, Юпитеры, Касторы, Поллуксы, Венеры — все древние боги под своими настоящими именами оживают во дворцах государей и вельмож, украшая собой чертоги. Это оттого, что и здесь, как в Италии, вся религия свелась на обряды; Рубенс каждое утро отправляется к обедне и жертвует по картине, чтобы получить запасец грехоотпускных индульгенций; а потом он снова входит в свое поэтическое чувство естественной жизни и пишет в одном и том же стиле роскошную Магдалину и полнотелую сирену, все равно; под католической наводкой нравы, поступки, сердце, ум — все отзывается здесь язычеством. С другой стороны, искусство это подлинно фламандское; все в нем держится на одной основной мысли национальной и новой, все от нее исходит; оно гармонично, самородно и своеобразно; этим оно отличается от предыдущего, которое было лишь нескладною подделкой. От Греции до Флоренции и Венеции и от Венеции до Антверпена можно проследить все степени перехода. Взгляд на человека и на жизнь идет вперед, постоянно теряя в благородстве и выигрывая в широте. Рубенс по отношению к Тициану то же, что Тициан по отношению к Рафаэлю, а Рафаэль — к Фидию. Никогда еще симпатия художника не обнимала природы так чистосердечно и всецело. Старые преграды, отодвигаемые уже много раз, как будто снесены теперь совершенно, и поприще открылось этим бесконечное. Исчезала всякая уступка историческим соображениям: художник совмещает аллегорические фигуры с действительными, ставит каких-нибудь кардиналов рядом с нагим Меркурием. Исчезла всякая забота о соображениях нравственных: в идеальное небо мифологии и евангелия художник вводит лица грубые или плутовские, какую-нибудь Магдалину в виде настоящей кормилицы или Цереру, передающую на ухо соседке шутливое словцо. Нет никакой боязни оскорбить физическую чувствительность: художник доходит до последних пределов ужасного путем всевозможных мук истерзанного тела и судорог кричащей криком агонии. Нет ни малейшей боязни оскорбить чувство нравственное: художник из своей Минервы делает какую-то мегеру, готовую идти на кулаки, из своей Юдифи — какую-то мясничку, для которой проливать кровь — безделица, из своего Париса — пройдоху-зубоскала и отъявленного лакомку. Чтобы перевести на слова мысль, так громко выкрикиваемую его Сусаннами, Магдалинами, св. Севастьянами, его грациями, сиренами и всеми его празднествами, божескими и человеческими, идеальными и реальными, христианскими и языческими, необходим язык Рабле. Он первым вывел на сцену все животные инстинкты человеческой природы; их прежде исключали как явления слишком грубые, а он водворил их опять как истинные; у него, как и в самой природе, они встречаются вперемешку с прочими. У него нет недостатка ни в чем, кроме самого чистого и благородного; в его распоряжении вся человеческая природа, кроме лишь высочайших ее вершин. Поэтому вымысел его шире всех когда-либо виданных и совмещает в себе решительно все типы: итальянских кардиналов, римских императоров, современных бар, мещан, крестьян, пастухов, коровниц со всеми бесчисленными разнообразиями, какими игра природных сил запечатлевает создания, и более полутора тысяч картин не истощили творчества этого гиганта.

По той же самой причине в изображении тела он глубже всякого другого постиг существенный характер органической жизни; он превосходит в этом венецианцев, как последние превосходят флорентийцев; он чувствует еще больше их, что тело — это ведь текучее, постоянно обновляющееся вещество; а таково по преимуществу тело фламандское, лимфатическое, сангвинистическое, прожорливое, более других жидкое, быстрее слагающееся и разлагающееся, нежели те, в которых сухие волокна и природная умеренность поддерживают ткани все в одном и том же положении. Вот почему никто не передавал контрастов так рельефно, никто так наглядно не проявлял разрушения и полного цвета жизни, изображая то отяжелевшего, обрюзглого, обескровленного и обезжизненного мертвеца, бледного, посинелого, иссеченного от претерпенной муки, с запекшейся кровью на губах, с стекловидными глазами, с руками и ногами, почерневшими, как земля, распухшими и обезображенными, потому что смерть коснулась их прежде всего другого; то изображая, напротив, свежесть животрепетного тела прекрасного юного атлета, смеющегося и в полном цвете, нежную податливость гибкого торса, очевидно молодого и сытого, лоснящиеся и румяные щеки, милую наивность девочки, у которой ни одна мысль ни разу еще не взволновала крови и ни разу не отуманила глаз, целые гнезда полненьких херувимов и резвящихся амуров, нежность любой складочки, прелестную тающую розоватость детской кожи, похожую на листок цветка, увлажненный росой и облитый лучами утреннего солнца. Так же точно при передаче действия и души он вернее всякого другого уловил существенный характер животной и нравственной жизни, я хочу сказать — то мгновенное движение, которое пластические искусства обязаны схватывать прямо на лету. И в этом опять он превосходит венецианцев, как последние превосходят флорентийцев. Никто не придавал своим фигурам такого порыва, такого рьяного телодвижения, такого все забывающего, яростного бега, такого общего волнения, такой бури во всех мышцах, вздувшихся и скрученных для одного какого-нибудь усилия. Личности его просто говорят; сам отдых как будто бы повис у них на краю деятельности, ежеминутно готовый сорваться; чувствуешь, что они только сейчас вот сделали и что сделают сей же час опять. Настоящее запечатлено у них прошедшим и чревато будущим; не только все лицо их, но и вся их поза содействует обнаружению бегущего потока их мысли, их страсти, всего их существа; слышится внутренний крик их душевного потрясения; можно бы сказать, что именно они произносят; у Рубенса есть самые беглые и нежные оттенки и чувства; в этом отношении он — клад для романиста и для психолога; он отметил все мимолетные тонкости нравственного выражения так же хорошо, как и полную мякоть кровяного тела; никто не превзошел его в знании живой организации и животной стороны человека. Обладая таким чувством и таким знанием, он мог, согласно надеждам и потребностям своего обновленного народа, дополнять еще и от себя богатый запас тех сил, которые он встречал вокруг и которые таились в нем самом, тех сил, которыми зиждется, держится и проявляется полное раздолье и творчество жизни; с одной стороны, мы видим у него гигантские кости, геркулесовские широкоплечие туловища, красные и колоссальные мышцы, бородатые и свирепые головы, упитанные, брызжущие соками тела — роскошнейшая выставка наготы розовой и белой; с другой стороны, видим животные инстинкты, вызывающие в человеке потребность есть и пить, сражаться и наслаждаться, видим дикую ярость бойца, громадность какого-нибудь пузатого Силена, задорную похотливость Фавна, распущенность прекрасного, но бессовестного создания, ’’объевшегося грехом”, грубость, энергию, веселый разгул, врожденное добродушие, коренную ясность национального типа. Он еще увеличивает свои эффекты тем расположением, какое им дает, и той обстановкою, какою их окружает великолепие лоснящихся шелков, узорчатые и златопарчовые симарры, целое сборище нагих тел, новые наряды и античные драпировки, неисчерпаемый вымысел на всякого рода оружие, на знамена, колоннады, венецианские лестницы, храмы, балдахины, корабли, виды животных, не всегда новые и всегда величавые пейзажи, как будто бы за пределами обыкновенной природы у него был еще ключ от природы во сто тысяч раз богатейшей и он мог черпать оттуда своими волшебными руками без конца, а свободная игра его фантазии никогда не доходила до несообразностей; напротив, при всем обилии творческой струи и при всей столь естественной расточительности самые сложные из его созданий кажутся каким-то неудержимым наливом переполненной дарами головы. Словно какой-нибудь индийский бог на досуге, он облегчает свою плодовитость созданием все новых и новых миров; а между тем, начиная от бесподобного багрянца его смятых, оттененных складками симарр и до снежной белизны его тел, до палевой шелковистости его русых волос, вы не найдете ни в одной из его картин ни единого решительного тона, который не лег бы сам собой на полотно, к совершенному удовольствию художника.

Во Фландрии — один только Рубенс, как в Англии — один только Шекспир. Как бы ни были велики другие, им недостает какой-нибудь доли его гения; у Крейера нет ни его смелостей, ни его крайних увлечений; он пишет с удивительно дающимся ему свежим и мягким колоритом спокойную, радушную и счастливую красоту[55]. У Йорданса нет его царственного величия и его глубоко проникшей героической поэзии; с каким-то охмеляющим, спиритуозным колоритом пишет он своих приземистых колоссов, свои скученные толпы и свой шумливый простой народ. У Ван Дейка нет его любви к силе и жизни, взятым сами по себе; более утонченный, более рыцарственный, будучи от природы чувствительным и даже меланхоликом в душе, элегичный в своих церковных картинах, аристократический в своих портретах, он пишет не со столь блестящим, но зато более трогательным колоритом благородные, нежные, прелестные фигуры, которых высокая и тонкая вместе душа носит в себе такие оттенки красоты и печали, каких вовсе не знал его учитель (Рубенс)[56]. Произведения его — первый признак готовящейся уже перемены. После 1660 года она становится вполне заметной. Поколение, энергия и надежды которого вдохновили художников великою живописной грезой, мало-помалу вымирает; одни Крейер и Йорданс, переживши всех, поддерживают искусство еще лет на двадцать. Мгновенно приподнявшийся было народ падает опять; его возрождение не достигло конечной своей цели. Владетельных эрцгерцогов, благодаря которым край сделался независимой державой, не стало в 1633 году; он входит опять в число испанских областей и получает губернатора из Мадрида. Трактат 1648 года затворяет для него Шельду и разоряет торговлю его вконец. Людовик XIV дробит его на части и в три приема отрывает от него по лоскуту. Четыре войны, одна вслед за другой, громят Бельгию в течение тридцати лет; друзья и недруги, испанцы, французы, англичане, голландцы — все живут на ее счет; по трактатам 1715 года голландцы делаются ее поставщиками и занимают ее постоянным гарнизоном. В это время, ставши опять австрийской, она отказывается дать денежную помощь; но старейшины ее Штатов заточаются в тюрьму, а главный из них, Аннеэсен, умирает на эшафоте; то был последний слабый отклик великого голоса Артевельдов. С тех пор край делается чисто уж провинцией, где люди кое-как коротают свой век, заботясь только об одном: о средствах к жизни. Тогда же падает и народное воображение. Школа Рубенса вырождается; с Бойермансом, ван Герпом, Яном Эразмом Квеллином, ван Оостом Вторым, Дейстером и Яном ван Орлеем своеобразность и энергия исчезают; колорит слабеет и становится жеманным; измельчавшие типы обращаются к щеголеватой миловидности; выражения лиц сентиментальны или приторно-кротки; на больших полотнах люди не занимают уже всего фона картин, а разбросаны кое-где местами; пустоты заполняются архитектурами; творческая жила иссякла совсем; пишут уже только по навыку или подражают итальянским маньеристам. Некоторые выезжают за границу. Филипп де Шампень делается директором Парижской академии художеств, приобретает во Франции новую для себя родину, да и по духу становится французом, мало того — спиритуалистом, янсенистом, добросовестным и ученым живописцем серьезных и вдумчивых притом лиц; Герард де Лересс является учеником итальянцев, классиком, академиком, ученым живописцем костюма, бьющим на историческое и мифологическое правдоподобие. Резонерство берет теперь верх в искусствах, одержав его наперед в области нравов. Две картины в гентском музее обличают эту порчу живописи вместе с порчею среды. Обе изображают въезды государей: один в 1666, другой в 1717 году. Первая изящного красноватого тона представляет последних людей великой эпохи, их кавалерскую осанку, крепкое сложение, способность к телесной деятельности, их богатые нарядные костюмы, их длинногривых лошадей, здесь — дворян, сродни вандейковским вельможам, там — копейщиков в буйволовой коже и в броне, сродни солдатам Валленштейна, — короче, последние остатки богатырского и живописного вместе века. Вторая картина, холодного и бледноватого тона, представляет тоненьких, сладеньких, офранцуженных господ в париках, умеющих ловко раскланяться щеголей, беспрестанно охорашивающихся светских барынь — короче, наплыв салонных нравов и весь чин иноземного приличия. В течение пятидесяти лет, отделяющих первую картину от второй, национальный дух и национальное искусство совершенно уже исчезли.

IV

Четвертая эпоха.  Образование Голландии. — Каким образом она становится республиканскою и протестантскою. — Развитие первичных инстинктов. — Героизм, торжество, благоденствие народа. — Обновление и свобода самобытного вымысла. — Характерные черты голландского искусства в противоположность искусству итальянскому и классическому. — Портретные картины. — Изображение действительной жизни. — Рембрандт. — Взгляд его на свет, человека и божество. — Начало упадка около 1667 года. — Война 1672 года. — Искусство держится еще до первых годов XVIII столетия. — Ослабление и унижение Голландии. — Уменьшение деятельной энергии. — Упадок национального искусства. — Мелкие жанры держатся еще долее других родов. — Общее соответствие между средой и искусством.

Между тем как южные провинции, став подвластными и католическими окончательно, следовали в искусстве направлению Италии и изображали на полотне мифологическую эпопею рослого богатырского и нагого тела, провинции Севера, сделавшись свободными гражданами и протестантами, развивали в ином смысле свою жизнь и свое искусство. Климат там дождливее и холоднее, и потому присутствие наготы встречается реже и менее нравится. Германская порода там чиста, потому в умах обнаруживает менее наклонности к классическому искусству в том смысле, в каком понимало его итальянское Возрождение. Жизнь там тяжелее, многотруднее и воздержаннее, а потому людям, привыкшим к постоянному усилию, к расчету, к методическому самообладанию, не так-то легко постичь прекрасную грезу жизни чувственной или свободной и раздольной. Представим себе голландца, возвращающегося домой после целодневной работы в своей конторе. У него все только маленькие комнатки, почти как корабельные каюты; трудно было бы развесить там по стенам большие картины, какими украшаются залы итальянских палаццо; все, что необходимо для хозяина, — это чистота и удобство; с этой стороны он удовлетворен, и ему больше ничего не нужно; за украшением он не гонится. По словам венецианских посланников, голландцы ”до того умеренны, что и у самых богатых вы не увидите ни особенной роскоши, ни пышности... Они не нуждаются в прислуге, в шелковом платье; серебра в домах очень мало, а обоев нет совсем; хозяйство вообще очень невелико и незатейливо... Все соблюдают и у себя, и при выходе со двора, в одежде и во всем прочем настоящую умеренность скромного достатка, и излишества не видно у них ни в чем”[57]. Когда граф Лейчестерский прибыл в Голландию наместником королевы Елизаветы, когда Спинола приехал заключить мир от имени испанского короля, то царственное их великолепие явилось резким контрастом всему окружающему и чуть не произвело скандала. Глава республики, герой века Вильгельм Оранский, прозванный Молчальником, ходил обыкновенно в старом плаще, который показался бы изношенным любому студенту, в таком же полукафтанье без пуговиц и в шерстяном жилете или безрукавке, как у судорабочих. В следующем столетии противник Людовика XIV, великий пенсионарий[58] Ян де Витт держал только одного слугу; всякий смело мог подойти к нему для объяснений; он подражал своему славному предшественнику, который жил запанибрата ”с пивоварами и мещанством”. И теперь еще мы находим в голландских нравах многие следы давней простоты. Очевидно, что у таких характеров нет вовсе места тем декоративным или сладострастным инстинктам, которые ввели повсюду в Европе барскую пышность и привили ей понимание языческой поэзии красивых тел.

Действительно, тут берут верх совсем противоположные инстинкты. Облегченная от противовеса, каким были для нее южные провинции, Голландия к концу XVI века вдруг с необыкновенной силой обращается в ту сторону, куда тянула ее заветная природа. Первичные способности и наклонности проявляются теперь в лучезарном блеске; они, конечно, не родятся вновь, а только вполне обнаруживаются. Полтораста лет тому назад их распознавали уже хорошие наблюдатели. ’’Фризия свободна, — говорит папа Эней Сильвий[59], — живет она по своим обычаям, не терпит чужевластия да не желает повелевать другими. Фриз не задумается положить за свободу свою жизнь. Этот гордый и привычный к оружию народ, рослый и сильный телом, покойный и неустрашимый душой, хвалится и дорожит свободой, хотя Филипп, герцог Бургундский, и слывет повелителем страны. Они ненавидят феодальную и солдатскую заносчивость и не терпят человека, который вздумает поднять голову выше других. Сановники избираются у них ими же самими погодно и обязаны вести общественные дела по справедливости... Они очень строго наказывают женщин за распутство... Неохотно допускают они холостого священника, боясь, чтоб он не соблазнил чужой жены, ибо считают строгое воздержание очень трудным делом, превышающим человеческое естество”. Все германские понятия о государстве, браке, религии находятся здесь в зародыше и служат провозвестниками конечных результатов — водворения протестантизма и республики. Подвергнутые искусу Филиппом II, они заранее решились пожертвовать ”и достатком, и жизнью”. Маленький народ купцов, заброшенный в кучу грязи, на краю империи, более обширной и страшной, чем наполеоновская, отстоял себя, удержался и возрос под тяжестью грозившего задавить его колосса. Все постигавшие их осады поистине удивительны: простые горожане, женщины, при содействии нескольких сот солдат, останавливают перед своими разрушенными стенами целую армию, лучшие в Европе войска, величайших полководцев, ученейших в мире инженеров; и последний остаток этих изморенных голодом людей, питавшихся в продолжение четырех, а иногда и шести месяцев крысами и вареным с кожей древесным листом, решает, скорее чем сдаться, выступить в каре, с больными и слабыми внутри, и погибнуть на неприятельских окопах. Надо прочесть подробности этой войны, чтобы узнать, до чего могут дойти терпение, хладнокровие и энергия человека[60]. На море голландский корабль скорее взрывался, чем спускал флаг перед врагом; путешествие голландцев для открытий, учреждения факторий и завоевания на Новой Земле, в Индии, в Бразилии, по Магелланову проливу столь же прекрасны, как и битвы их. Чем более требуется от человеческой природы, тем больше она дает; способности ее развиваются за самым делом, и тут нет уже границ ни творческой ее силе, ни ее выносливости. Наконец в 1609 году, после тридцати семи лет войны, тяжба была выиграна; Испания признает независимость Голландии, и в течение всего XVII века последняя играет в Европе одну из первых ролей. Никому уже не удастся согнуть ее: ни Испании в 27-летнюю вторичную войну, ни Кромвелю, ни Карлу II, ни Англии в союзе с Францией, ни новому грозному могуществу Людовика XIV; после трех войн посланники его явятся с униженными и тщетными мольбами в Гертрюйденберг, и великий пенсионарий ее Гейнзиус будет одним из трех владык, распоряжающихся тогда судьбами всей Европы. Внутреннее устройство так же хорошо, как высоко поднялось внешнее положение. В первый раз на свете является свобода совести и уважение к гражданину во всех его правах. Государство здесь — союз добровольно соединившихся провинций, и каждая из них с небывалым дотоле совершенством сама поддерживает у себя общественную безопасность и свободу личности. ’’Все они любят свободу, — говорит Париваль в 1660 году, — у них не позволено ни драться, ни браниться, и служанки настолько обеспечены в правах, что бить их не смеют и сами хозяева” (не говоря уже о сторонних людях). И, полный восторга, он несколько раз настойчиво указывает на это удивительное тогда уважение к человеческой личности. ”На свете нет теперь страны, которая пользовалась бы такой свободой, как Голландия; там такой во всем справедливый порядок (une si juste harmonie), что большие люди не могут теснить маленьких, богатые и знатные — обижать бедных... Крепостные или невольники, завезенные в этот край каким-нибудь вельможей, тотчас же становятся свободными, да и заплаченные за них деньги пропадают даром... Поселяне, уплатив все, что с них следует, так же свободны, как и городской люд... В особенности — каждый царь у себя дома, и причинить кому-нибудь насилие в его жилье считается весьма тяжким преступлением”. Всяк волен выехать из края по деланию и вывезти с собой сколько угодно денег. Дороги безопасны днем и ночью даже для одинокого путешественника. Хозяевам запрещено удерживать слуг против воли. Никто за веру не преследуется. Полная свобода говорить обо всем, ’’даже о начальстве”, и отзываться о нем хотя бы и с дурной стороны. В основе всего лежит равенство: ’’Занимающие какие-нибудь служебные места должны снискивать общую любовь своим откровенным обращением, а не важничать перед Другими горделивой спесью”. Подобный народ не может не пользоваться благоденствием; когда человек энергичен и при этом справедлив, все остальное дается ему тогда само собой. При начале войны за независимость в Амстердаме было всего 70 000 жителей, а в 1618 году их насчитывалось уже 300 000. Венецианские посланники говорят, что во всякую пору дня народ кишит, как на ярмарке; город увеличился на две трети в пространстве; платят по червонцу за клочок земли, на который только что наступить ногою. И деревня стоит города. Нигде крестьянин так не богат и нигде не изловчился он до такой степени пользоваться землей: одно село владеет иногда 4000 коров; вол весил до 2000 фунтов; один мызник сватает принцу Морицу свою дочь с приданым в 100 000 гульденов. Нигде промышленность и фабрики не развились до такого совершенства: полотна, зеркала, рафинировка сахара, фарфор, глиняная посуда, богатые атласные, шелковые и парчовые ткани, железные изделия и корабельные снасти; голландцы доставляют Европе половину ее роскоши и отбивают почти все ее перевозы. Тысячи судов отправляются в Балтийское море за сырьем; восемьсот заняты сельдяным уловом; большие компании пользуются исключительным правом торговли с Индией, Китаем, Японией; Батавия становится средоточием голландского господства; в эту пору (в 1609 г.) Голландия на морях и в целом свете была тем, чем Англия при Наполеоне. У нее до 100 000 матросов; в военное время она могла бы вооружить две тысячи кораблей; через пятьдесят лет она была бы в силах противостоять соединенным флотам Англии и Франции; поток ее благосостояния и успехов расширяется с каждым годом. Но еще прекраснее самого потока — его ключ, потому что он поддерживается избытком мужества, ума, самоотверженности, воли и гения. ’’Этот народ, — говорят венецианские посланники, — до того склонен к промыслам и работящ, что нет такого трудного дела, с которым бы он успешно не справился... Они созданы работать, отказывая себе во многом, и все сплошь так или иначе работают непременно”. Много производить и мало потреблять — таково главное условие возрастания общественного богатства. Самобеднейшие ”в своих скромных, маленьких жилищах” имеют здесь все необходимое. Богачи в своих обширных домах избегают всякого лишнего расхода и выказной пышности; никто не терпит недостатка, но никто и не сорит деньгами; каждый употребляет в дело свои руки, свой ум. ’’Здесь изо всего извлекают выгоду, — говорит Париваль, — даже и занимающиеся очисткой каналов от нечистот выручают не менее полугульдена в сутки... Дети, обучающиеся какому-нибудь мастерству, и те вырабатывают себе на хлеб почти с самого начала. — Они (т. е. голландцы) до того не терпят мотовства и праздношатанья, что есть места, куда начальство запирает лентяев и бродяг, а также и беспутных мотов, для чего довольно, если жены или родственники виновных принесут на них жалобу; а тут они обязаны работать и трудом добывать себе хлеб, даже против воли и желания”. Монастыри были преобразованы в больницы, приюты и сиротские дома, и прежние доходы праздных иноков пошли на пропитание инвалидам, старикам, а также вдовам и детям погибших на войне солдат и матросов. Войско до того у них хорошо, что любой жандарм годился бы в капитаны какой-нибудь итальянской армии, а итальянского капитана не приняли бы сюда и простым жандармом. По культуре и образованию, точно так же, как по организации и управлению, они опередили всю остальную Европу на два столетия. У них едва ли найдется хоть один человек — мужчина, женщина или отрок, — которые не умели бы читать и писать (1609 г.). В каждой деревне есть народная школа. В любом городском семействе все мальчики разумеют по-латыни, а девочки — по-французски. Очень многие пишут и говорят на нескольких новых языках. Это уже не одна только предусмотрительность, не одна привычка всем запасаться на случай, не один расчет на барыш: они чувствуют и самое достоинство науки. Когда Генеральные Штаты предложили Лейдену награду за геройскую оборону от неприятеля, он просил дать ему университет; они привлекают к себе величайших в Европе ученых, во что бы ни стало приглашение; Штаты пишут сами и просят ходатайства Генриха IV, чтобы склонить бедняка учителя, Скалигера, почтить город их своим присутствием; от него не требуют даже уроков, достаточен уже один его приезд; он побеседует с учеными, даст им известное направление и сделает народ участником авторской своей славы. При таких порядках Лейден становится знаменитейшею в Европе школой; там две тысячи студентов; изгнанная из Франции, философия находит себе там надежный приют; в течение всего XVII века Голландия — первая в ряду стран, живущих умственной жизнью. Положительные знания находят себе здесь родную почву или по крайней мере вторую родину. Скалигер, Юстус Липсий, Салмазий, Меурсий, оба Хейнзиуса, оба Дузы, Марникс де Сент-Альдегонд, Гуго Гроций, Снеллиус руководят там литературной ученостью, правом, физикой, математическими знаниями. Эльзевиры печатают книги. Линдсхотен и Меркатор поучают путешественников и создают географию. Хофт, Бор и Меттерен пишут историю своего народа. Якоб Кате дает ему его поэзию. Богословие, занимавшее в то время место философии, принимается с Арминием и Гомаром за разработку вопроса о благодати и волнует даже в самых ничтожных деревушках умы крестьян и мещан. Наконец, в 1619 году Дортрехтский синод является вселенским собором реформации. К такому превосходству умозрения присовокупите еще практическую гениальность; от Барневельта до де Виттов, от Вильгельма Молчальника до Вильгельма III, от адмирала Геэмскерка до Тромпа и Рёйтера — целый ряд замечательнейших людей верховодит их военными и гражданскими делами. Вот при каких обстоятельствах появляется национальное искусство. Все великие самобытные живописцы родились в первые тридцать лет XVII века, когда Голландия уже была основана, все важнейшие опасности устранены, окончательная победа обеспечена, когда человек, чувствуя великие совершенные им дела, указывает своим детям поприще, открытое его доблестным мужеством и мощными руками. Здесь, как и везде, художник был сыном героя. Силы, употребленные на создание действительного мира, теперь, когда дело это кончено, расходившись, пошли далее и принялись создавать мир вымыслов. Человек так много совершил, что ему уж не под силу снова идти в школу; перед ним и вокруг все открытое глазам пространство наполнено его деятельностью; она так многоплодна и славна, что ой долго может восхищаться и любоваться ею; он не подчиняет уже свою мысль чужой, он ищет теперь только своего собственного чувства — и находит; он дерзает довериться ему, следовать за ним до конца, оставить подражание, брать на себя из самого себя, изобретать без всякого иного руководителя, кроме смутных предпочтений, таящихся в его чувствах и в его сердце. Его заветные силы и могущество, его основные способности, его первичные и наследственные инстинкты, вызванные и укрепленные тяжелым искусом, продолжают действовать вслед за тем и, создав народ, создают его искусство.

Рассмотрим это искусство повнимательней; в своих красках и формах оно проявляет все те инстинкты, какие выказались в народной деятельности и ее созданиях. До тех пор пока семь северных провинций и десять южных составляли все один народ, у них была и одна школа. Энгельбрехт, Лука Лейденский, Ян Скорел, старик Геэмскерк, Корнелий Гаарлемский, Блумарт, Гольциус пишут в том же стиле, как и современники их в Брюгге и Антверпене. Нет еще особой голландской школы, потому что нет еще особой школы бельгийской. При начале войны за независимость северные живописцы силятся стать итальянцами, точно так же, как и южные. Но начиная с 1600-х годов все изменяется как в живописи, так и в остальном. Прилив народной струи дает, очевидно, перевес народным инстинктам. Нет уже больше наготы; идеальное тело, красота животной стороны человека, взлелеянная ярким солнцем, благородная симметрия членов и поз, великая аллегорическая или мифологическая картина — все это не соответствует вкусу германского племени. К тому же господствующий у голландцев кальвинизм изгоняет все это из их храмов, у народа бережливых и современных тружеников нет пышного барского представительства, щегольства величавым эпикуреизмом, которое вызывает чувственную языческую картину в чертогах у других при многочисленном серебре, богатых ливреях и роскошной мебели. Когда Амелия де Зольм задумала соорудить памятник в подобном стиле своему мужу, статхаудеру Фридриху-Генриху, ей пришлось выписать в Орангезааль фламандских живописцев: ван Тульдена и Йорданса. Для таких реалистических воображений и среди таких республиканских нравов в стране, где какой-нибудь сапожник-судоснарядчик может вдруг очутиться вице-адмиралом, интересующая всех личность — это гражданин, человек с костями и телом, не раздетый или не полунагой, как грек, а в своем обычном наряде и в своей обычной позе, какой-нибудь хорошо управляющий сановник, какой-нибудь храбро бившийся офицер. Героический стиль употреблен в одном только случае: им пишут большие портреты, украшающие городские ратуши и другие общественные учреждения в память оказанных услуг. И действительно, тут появляется новый род живописи: обширная картина, заключающая в себе пять, десять, двадцать, даже тридцать портретов во весь рост — портретов устроителей какой-нибудь больницы, пищальников, идущих на стрельбу в цель, синдиков, заседающих вокруг присутственного стола, офицеров, предлагающих какой-нибудь тост на банкете, профессоров, что-нибудь наглядно объясняющих слушателям в амфитеатре аудитории. Все здесь сгруппированы.вокруг одной известной деятельности, сообразной их общественному положению; каждый изображен в обычной своей одежде, с оружием, значком, принадлежностями и обстановкой своей действительной жизни; это подлинно историческая картина, в высшей степени поучительная и выразительная, где Франс Халс, Рембрандт, Говаарт Флинк, Фердинанд Боль, Теодор Кейзер и Ян Равештейн изобразили героический век своего народа, где умные, энергичные, честные головы дышат благородством силы и совести, где прекрасный костюм эпохи Возрождения, эти перевязи-подлатники из буйволовой кожи, эти брыжи, отложные шитые воротники, эти черные епанчи и плащи обрамляют своей важностью и своим блеском степенную осанку бодрых тел и открытое выражение физиономий, где художник, то мужественной простотою своих средств, то искренностью и силой своего убеждения, становится в уровень своим героям.

Такова общественная живопись; остается живопись частная, украшающая дома частных лиц и, как своими размерами, так и сюжетами, приноравливающаяся к состоянию и характеру своих покупателей. "Нет такого бедняка из простых горожан, — говорит Париваль, — который не пожелал бы обзавестись подобными картинами”. Иной булочник платит шестьсот гульденов за одну какую-нибудь фигуру кисти Вермера Делфтского. Вместе с чистотой и приглядностью внутреннего убранства вообще это составляет всю роскошь у голландцев; ’’они не щадят на нее денег и скорее готовы сократить издержки на еду”. Здесь проявляется опять тот же национальный инстинкт, каким обнаруживался он в первую эпоху у Ван Эйков, Квентина Матсиса и Луки Лейденского, и это инстинкт прямо национальный; он до того заветен и живуч, что даже в Бельгии наряду с мифологической и декоративной живописью бежит он у Брейгелей и Тенирса, подобно ручейку, бок о бок с широкой рекой. Все, чего он требует и на что именно вызывает, — это изображение действительного человека и действительной жизни так, как видят их глаза: мещан, поселян, скот, мелочные лавочки, харчевни, комнаты, улицы, пейзажи. Их не нужно изменять, с тем чтобы облагородить; одним уже своим существованием они возбуждают интерес. Природа сама по себе, какова бы она ни была, человеческая, животная, растительная, неодушевленная, со всеми ее неправильностями, пошлостями, изъянами, вправе быть такою, какова есть; коль скоро поймешь ее, непременно полюбишь и станешь находить приятным ее вид. Цель искусства не изменять ее, а лишь истолковать ее в передаче; силою симпатии оно сообщает ей красоту. Понимаемая так живопись вольна изображать хозяйку, сидящую в избе за пряжей, столяра, стругающего рубанком на верстаке, хирурга, перевязывающего руку какому-нибудь мужику, кухарку, вздевающую на вертел живность или дичь, богатую барыню, которой подают умываться, все домашнее житье-бытье, от каморки и до гостиной, все типы от побагровевшей хари какого-нибудь пьяницы до спокойной улыбки благовоспитанной барышни, все сцены щегольской или простонародной жизни, карточную игру в зале с золотыми узорчатыми обоями, мужицкую гульбу в какой-нибудь совсем голой харчевне, катанье по замерзшему каналу на коньках, коров на водопое, барки на море и все бесконечное разнообразие неба, земли, воды, дня и ночи. Терборх, Метсю, Герард Дау, Вермер Делфтский, Адриан Броувер, Схалькен, Франс ван Миерис, Ян Стен, Вуверманс, оба ван Остаде, Вей-нантс, Кейп, Аарт ван дер Неер, Рейсдал, Гоббема, Паулюс Поттер, Ба-кгейзены, оба ван де Вельде, Филипп де Кениг, ван дер Гейден, да и сколько еще других! Нет школы, в которой было бы такое множество самобытных талантов; когда искусство берет не одну только ограниченную высь, а захватывает все широкое поле жизни, тогда готов в нем особый участок любимому дарованию; идеальное ведь тесно и потому дает простор всего каким-нибудь двум-трем гениям; мир действительности необъятен, и таланты найдут в нем себе место многими десятками. От всех этих созданий веет какой-то мирной и счастливой гармонией; право, отдыхаешь, на них глядя; душа художника точно так же, как и душа его лиц, здесь в полном равновесии; чувствуешь, что тебе было бы привольно и хорошо на полотне его картины. Очевидно, что его воображение дальше этого и не идет; кажется, сам он, подобно своим фигурам, совершенно доволен этой жизнью; вся природа представляется ему такою, как ей должно быть; если он что и добавляет к ней, то разве лишь известный распорядок, накладку одного тона вслед за другим, какой-нибудь особенный эффект света, подбор известных положений или поз; художник перед природой — что счастливо женившийся голландец перед милой ему женой; он и не желает в ней ничего другого, любит ее по привычке сердца и по задушевному соответствию; много-много, что в какой-нибудь день праздничный он попросит ее надеть красное платье вместо голубого. Он не похож на наших живописцев, утонченных наблюдателей, набравшихся из книг и журналов философией и эстетикой по горло и пишущих крестьянина и работника ни дать ни взять, как турка и арапа, т. е. будто интересное какое-нибудь животное или редкостный в своем роде экземпляр; в пейзажи свои вносят они разные тонкости и нежности, изысканную чувствительность поэтов и завзятых горожан — вносят, с тем чтобы пахнуть на вас жизнью затишья и молчаливою, безмолвною мечтой. Он, напротив, гораздо простодушнее; избыток мозговой деятельности не сбил его с пути и не раздражил чрезмерно; в сравнении с нами он — ремесленник; в сфере живописцев только и гонится за живописным; его менее затрагивает какая-нибудь неожиданная и поразительная подробность, чем крупная, простые и общие черты. Оттого его более здоровое и не так едкое произведение обращается к душам, менее охваченным культурой, и доставляет удовольствие гораздо большему числу людей. Между всеми этими живописцами только двое — Рейсдал, благодаря утонченной душе своей и превосходству своего воспитания, а в особенности Рембрандт, благодаря необыкновенному строению глаза и крайней нелюдимости его гения, — выдвинулись из своего народа и из своего времени и достигли тех общих родовых инстинктов, которые связывают одно с другим различные германские племена и служат переходом к чувству новейшей уже эпохи. Рембрандт, отшельник, собиратель, увлекаемый развитием чудовищной способности, жил, подобно нашему Бальзаку, каким-то магом и грезовидцем в мире, созданном им самим, и в мире, к которому ключ был только у него. Превосходя всех живописцев прирожденной тонкостью и остротой своих оптических ощущений, он постиг и выдержал во всех ее последствиях ту истину, что для глаза вся сущность любой видимой вещи заключается в представляемом ею пятне, что самый простой цвет бесконечно многосложен, что всякое зрительное ощущение есть продукт не только естественных элементов этого цвета, но и всего окружающего, что всякий предмет в поле зрения является только пятном, видоизменяемым (в своем цвете) другими пятнами, и что поэтому главным лицом в картине выходит колоритный, трепетный и все перемежающий собою воздух, в который живописные фигуры все погружены, как рыбы в пучину моря. Он сумел передать этот живой воздух осязательно и показал всю кишащую, затаенную в нем жизнь; он ввел в него освещение своего родного края, этот немощный, желтоватый свет, подобный свету лампады в погребе; он прочувствовал всю мучительную борьбу его с тенью, постепенное угасание редеющих лучей, которые наконец замирают во тьме углублений, дрожания слабых отблесков, напрасно пристающих к лоснящимся стенам, и всю эту смутную ватагу полумраков, которая, будучи невидимой для простого глаза, на его картинах и эстампах предстает каким-то подводным миром, чуть мерцающим сквозь бездну вод. По выходе из такого мрака полный свет явился глазам его ослепительным уже потоком; он произвел на него впечатление сверкающей молнии, какого-то волшебного озарения или целого снопа огневых стрел. Таким образом, в неодушевленном мире открыл он самую полную, самую выразительную драму, все контрасты и все столкновения, все, что есть подавляющего и смертельно мрачного в ночной тьме, все, что есть самого неуловимого и самого меланхолического в полутени, все, что есть самого рьяного и неудержного во вторжении внезапно врывающегося дня. Затем ему оставалось одно — на эту естественную драму нанести драму человеческую; построенный таким образом театр сам определяет для себя актеров. Греки и итальянцы знали в человеке и в жизни только одни самые прямые и самые высокие поросли, здоровый только цвет, какой может развернуться при сильном солнечном свете; он же видит, напротив, корневой комель всей этой растительности, все, что пресмыкается и плесневеет в тени, видит безобразные и чахлые недоростки, темный бедствующий люд, какое-нибудь амстердамское жидовство, грязное и страждущее население большого города и в дурном еще климате, кривоножку нищего, старую раздувшуюся идиотку, лысую голову истертого ремесленника, бледное лицо больного, весь гомозящийся рой тех дурных страстишек и гадостей, которые, как черви в гнилом дереве, кишат внутри наших цивилизаций. Ступив раз на этот путь, он мог постичь религию страдания, истинное христианство, мог наглядно истолковывать Библию, как любой лоллард, мог обрести вечного Христа, присущего вам и теперь, как прежде живущего в каком-нибудь подвале или в какой-нибудь харчевне Голландии, точно так же, как и под лучами иерусалимского солнца, утешителя и целителя скорбных и бедствующих, единственного им Спасителя, ибо Он был так же, как они, беден, а скорбен, конечно, еще больше их. Сам Рембрандт проникся оттого состраданием; стоя вместе с другими мастерами, которые кажутся живописцами аристократии, он перед ними истый народ; по крайней мере, он гораздо человечнее всех прочих; его широкие сочувствия обнимают природу до последней глубины, до дна; ему не противно никакое безобразие, никакая потребность благородства или веселости не скроют от него тайных отмелей сущей правды. Вот почему свободный от всяких пут и руководимый необыкновенной чувствительностью своих органов, он смог изобразить в человеке не только один общий строй и отвлеченный тип, которыми удовлетворяется классическое искусство, но вместе и все частности, все глубины особи, бесконечную и неуловимую многосложность нравственной личности, весь тот подвижной отпечаток, который на одном лице сосредоточивает вдруг целую историю души и сердца и который с такой изумительной ясностью умел прозревать один только Шекспир. В этом отношении Рембрандт самый своеобразный из художников нового времени; он выковывает конец той цепи, которой греки отлили начальное звено; все прочие художники — флорентинцы, венецианцы, фламандцы — стоят на перепутье, и если бы теперь наша болезненно-возбужденная чувствительность, наша гоняющаяся за оттенками пытливость, наше неотступное искание истины, наши гадания насчет сокрытых от нас далей и прошлого человеческой природы стали доискиваться своих предшественников и учителей, то какой-нибудь Бальзак и Делакруа могли бы найти их в Рембрандте и Шекспире.

Подобный расцвет искусства обыкновенно мимолетен, ибо создавшие его соки изводятся на него вполне. Около 1667 года после морских поражений Англии есть уже легкие признаки, свидетельствующие о начавшейся порче тех нравов и тех чувств, которые породили национальное искусство. Благосостояние слишком разрослось. Еще в 1660 году Париваль, говоря о благоденствии голландцев, в каждой главе своей приходит в восторг: ост-индские и вест-индские компании дают своим акционерам по 40 и 45 процентов дивидендов. Герои становятся мещанами, истыми буржуа; Париваль отмечает у них на первом плане жажду прибыли. К тому же "они терпеть не могут дуэлей, драк и ссор, говоря обыкновенно, что богатые не дерутся”. Они хотят только жить в свое удовольствие, и дома вельмож, которые венецианские посланники, в начале этого века, находили столь незатейливыми и голыми, теперь становятся уже роскошны; у всех ’’главных горожан” есть теперь обои, дорогие картины, ’’посуда золотая и серебряная”. Внутренность богатых жилищ на картинах Терборха и Метсю открывают нам щегольство нового совсем рода, светлые шелковые платья, бархатные корсажи, драгоценности, жемчуг, обои с золотым узором, высокие камины с мраморными колоннами. Прежняя энергия ослабевает. Когда в 1672 году Людовик XIV вторгнется в пределы края, он уже не встретит никакого сопротивления. Голландцы не заботились об армии; войска их разбегаются кто куда; города сдаются с первого выстрела; четыре французских кавалериста овладевают Мюйденом, этим ключом ко всей системе шлюзов; Генеральные Штаты вымаливают мир на каких бы то ни было условиях. В то же время слабеет народное чувство и в художествах, вкус, видимо, портится; Рембрандт в 1669 году умирает в нищете, всеми почти забытый; новая роскошь берет свои образцы в чужих краях, во Франции и в Италии. Еще в лучшую пору множество живописцев отправлялись в Рим писать фигурки и пей-зажики; Ян Бот, Бергхем, Карел Дюжарден, бездна других, даже сам Вуверманс, рядом с национальною школой заводят иную, полуитальянскую. Но школа эта была все-таки еще самородна и естественна: посреди гор, развалин, фабрик и лохмотьев заальпийского края дымчатая белизна воздуха, добродушие фигур, мягкость телесного колорита, веселое и доброе расположение духа в живописце обнаруживают устойчивость и свободу голландского инстинкта еще по-прежнему. Напротив, теперь инстинкт этот изнемогает под наплывом моды. На Кайзерграхте воздвигаются чертоги в стиле Людовика XIV, и фламандский живописец, основатель академической школы Герард де Лересс расписывает их своими учеными аллегориями и мифологическими ублюдками. Правда, национальное искусство не сразу уступает власть другому; оно тянется еще целым рядом образцовых произведений вплоть до первых годов XVIII столетия; в то же время национальное чувство, пробужденное уничтожением и опасностью, вызывает народный переворот, героические жертвы, добровольное наводнение края и все последовавшие затем успехи. Но самые успехи эти довершают окончательный подрыв энергии и энтузиазма, порожденных временным возвратом к старине. В течение всей войны за испанское наследство Голландия, статхаудер которой сделался королем английским, приносится в жертву союзному с ней краю; после трактата 1714 года она теряет первенство на море, нисходит на вторую уже ступень, а затем падает и еще ниже; вскоре великий Фридрих мог сказать, что Англия тянет ее за собой на буксире, как линейный корабль какую-нибудь шлюпку. Франция опустошает ее в войне за австрийское наследство; позже Англия вынуждает уступить ей право досмотра голландских судов на море и отнимает Коромандельский берег. Наконец, Пруссия является сюда для подавления республиканской партии и учреждения (наследственного) статхаудерства. Как все слабые, она подвергается обидам со стороны сильных, а после 1789 года и неоднократному завоеванию. Хуже врего то, что она мирится со своим положением и рада просуществовать хоть в качестве хорошего коммерческого и банкирского дома. Уже в 1723 году ее историк эмигрант Иоанн Леклерк плоско подшучивал над честными моряками, которые в войну за независимость предпочитали скорее взорвать корабль, чем сдаться неприятелю[61]. В 1732 году другой историк положительно говорит, ’’что голландцы только и думают о наживе”. После 1748 года армия и флот приходят в совершенный упадок. В 1787 году герцог Брауншвейгский покоряет страну почти без боя. Какое громадное расстояние между этими чувствами и теми, какие одушевляли спутников Молчаливого, Рёйтера и Тромпа! Вот отчего в силу изумительного соответствия вместе с практической энергией умирает и живописное творчество.

В первые десять лет XVIII века не остается в живых ни одного великого художника. Уже в течение целого поколения упадок заметен и по оскудевшему стилю, и по более ограниченному воображению, и по более мелочной отделке у Франса ван Миериса, Схалькена и других. Один из последних, Адриан ван дер Верф, своей холодной и вылощенной живописью, своими мифологическими затеями и наготой, своим телесным цветом, напоминающим слоновую кость, своими немощными попытками вернуться к итальянскому стилю свидетельствует явно, что голландцы забыли свой врожденный вкус и свое собственное вдохновение. Преемники его похожи на людей, которым и хотелось бы что-нибудь сказать, да нечего; воспитанные знаменитыми учителями или отцами, Петер ван дер Верф, Генрих ван Лимборг, Филипп ван Дейк, Миерис-сын, Миерис-внук, Николай Верколье, Константин Нетчер повторяют заученную фразу совершенно автоматически. Талант держится только у живописцев аксессуара и цветов: Жака де Витта, Рахили Рейш, Ян ван Гейзума — в мелком жанре, требующем меньше вымысла, и длится еще несколько лет, подобно кустарнику, упорно растущему на высохшей земле, тогда как все большие деревья кругом пропали. Но пропадает в свой черед и он, и местность тогда совершенно пустеет. Вот последнее подтверждение зависимости, связывающей индивидуальную своеобразность с общественной жизнью и соразмеряющей творческие способности художника с деятельною энергией данного народа.

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ