ЖАН ФРАНСУА МИЛЛЕ
ЖАН ФРАНСУА МИЛЛЕ
Искусство — это не прогулка, это борьба, это схватка.
Жан Франсуа Милле
В мире искусства есть мастера, которые обладают поразительным свойством воплощать свою любовь или ненависть, приверженность к своему времени или его отрицание в удивительно ярко очерченный, необычайно живо воспринимаемый ряд пластических образов. Эти художники чаруют нас и берут в плен немедленно и навечно, как только мы начинаем изучать их творчество, вглядываться в их холсты, прислушиваться к музыке их картин.
Таинственный мир Рембрандта. Струится призрачный свет. Мерцают тени. Царит золотистый полумрак. Мы бродим очарованные. Аман, Эсфирь, Даная, Блудный сын — не призрачные лики далеких легенд и мифов, живые, живые люди, страждущие, тоскующие, любящие. Во мраке блестят, искрятся драгоценные камни, золотое роскошное убранство, а рядом, рядом с этим суетным великолепием — ветхие рубища нищих стариков и старух, древних и мудрых. Навстречу нам шагает ночной дозор. Сверкают доспехи. Звенит оружие. Шуршат бесценные кружева. Шелестят шелка. Но не это поражает нас в полотнах Рембрандта ван Рейна. Сам Человек, великий и ничтожный, нежный и жестокий, честный и коварный, предстоит перед нами…
Через мгновение мы летим в бездну. Гойя. Неистовый, яростный вмиг овладевает нашей душой. Черное ночное небо. Рядом с нами мчатся и кувыркаются с хохотом и визгом ведьмы и упыри — видения, созданные автором «Капричос». Испания. Ревут быки. Кричат раненые кони. Сверкают очи обольстительных мах. Самодовольно улыбаются дегенеративные короли и князья. Гремят оружейные залпы, и падают на землю Испании лучшие ее сыны. И все это Гойя! Только Гойя!
Мы неторопливо шествуем мимо сладко храпящих, тучных обжор кисти Питера Брейгеля и зрим далекую, обетованную и дивную Страну лентяев. И вдруг вздрагиваем, когда около нас проходит с воплями и стонами, громыхая клюками, ковыляя, спотыкаясь и падая, вереница зловещих и убогих слепцов, напоминая о бренности мира. Через минуту нас обступают и подхватывают под руки красноносые гуляки. Мы кружимся в вихре танца и пляшем до упаду на площади незнакомого нам села. Нас охватывает ужас, и мы чувствуем леденящее дыхание Смерти. Это Брейгель. Питер Брейгель — чародей и колдун.
Бескрайнее вспаханное поле. Утро. Слышно, как звучит тишина. Мы осязаем беспредельность земли и неба. Перед нами вырастает молодой великан. Он неспешно шагает, широко разбрасывая золотые — зерна пшеницы. Безмятежно дышит земля, влажная от росы. Это мир Жана Франсуа Милле… Пытаемся догнать Сеятеля, но он уходит вперед. Слышим мерный стук его могучего сердца. Мгновение — и мы бредем по тенистому, прохладному лесу. Прислушиваемся к разговору деревьев. Треску хвороста, перестуку деревянных сабо. И снова мы в поле. Золотая стерня. Пыльное марево. Зной. Высоко в зените поет жаворонок. Скирды, скирды. Жатва. Задыхаемся от жары, обливаемся потом, собирая колоски вместе с суровыми крестьянками, бронзовыми от загара. Милле! Это он воспел тяжелый и непосильный крестьянский труд. Это он оставил щедро и навечно всю музыку утренних и вечерних зорь, многоцветье радуг, свежесть цветения. Всю необыкновенность обыденного.
Рембрандт, Брейгель, Гойя, Милле. Художники бесконечно непохожие. Но искусство каждого из них, как, впрочем, и многих других великих мастеров, вошло в наши души. И, часто наблюдая явления сегодняшней жизни, мы немедленно вспоминаем их полотна и мысленно восклицаем: совсем как в картине Леонардо или Рембрандта, Сурикова или Милле! Настолько вошли в нашу плоть и кровь эти чудесные миры, рожденные в горниле страстей человеческих. Ведь создавшие эти образы живописцы были всего лишь людьми со всеми их заботами и радостями. Прошли годы, порою века со дня рождения их холстов. Но они живут. Правда, едва ли кто увидит воочию полет гойевских ведьм или фантастические лики брейгелевских прозрений. Давным-давно ушел от нас мир, созданный Леонардо, Суриковым или Милле.
Питер Брейгель. Крестьянский танец.
Но мы убеждены, глубоко убеждены в художественной правде их картин. Вера этих мастеров в величие человеческого духа, в Человека передается нам, и мы учимся понимать наш сегодняшний сложный, сложный, сложный мир…
Обратимся к одному из этих замечательных мастеров — Жану Франсуа Милле. Художнику искреннему, чистому, честному. Его жизнь была подвигом.
Далеко не все представляют себе истинный удел многих выдающихся французских живописцев прошлого века. Нами иногда владеют некие облегченные представления об их чуть ли не розовой судьбе. Может быть, звонкие, праздничные, полные радости слова — мансарда, Монмартр, Барбизон, пленэр — заслоняют от нас неприкрытую нищету, голод, отчаяние, одиночество, которые испытывали такие превосходные мастера XIX века, как Руссо, Милле, Тройон, Декан, Моне, Сислей. Но чем ближе мы знакомимся с их биографиями, тем все более грозно, сурово предстает трагическая борьба каждого из этих мастеров. С непризнанием, невзгодами, с хулою и поношением. Ведь только немногие, и то слишком поздно, добились известности. Но вернемся к Милле.
Все начиналось довольно банально. В один из январских дней 1837 года дилижанс, громыхая по булыжнику, въехал в черный от копоти и сажи Париж. Тогда еще не бытовал модный термин «смог», не было угара от тысяч автомашин, но грязный, серый, пронизывающий туман, насыщенный зловонием, грохот, шум, сутолока ошеломили молодого крестьянского парня, привыкшего к чистому, прозрачному воздуху Нормандии и тишине. Жан Франсуа Милле ступил на землю этого «нового Вавилона». Ему было двадцать два года. Он полон надежд, сил и… сомнений. Милле приобщился к тысячам провинциалов, прибывших сюда завоевывать место под солнцем. Но Жан Франсуа совсем не похож на дерзких героев романов Оноре де Бальзака, заранее видевших Париж у своих ног. Молодой художник был на редкость застенчив. Его духовный мир был взорван зрелищем ночного города. Тусклый оранжевый свет уличных фонарей. Мятущиеся фиолетовые тени на скользких тротуарах. Серый, пронизывающий дущу промозглый туман. Кипящая лава людей, экипажей, лошадей. Узкие ущелья улиц. Незнакомые душные запахи теснили дыхание жителя департамента Л а Манш, воспитанного на берегу моря. Жан Франсуа с какой-то отчаянной остротой вспомнил маленькое селение Грюши, родной дом, дикую прелесть прибоя, жужжание прялки, пение сверчка, мудрые наставления любимой бабки Луизы Жюмелен. Рыдания подступили к его горлу, и будущий художник расплакался прямо на парижской мостовой.
«Я старался превозмочь свои чувства, — рассказывал Милле, — но не мог, это было выше моих сил. Мне удалось сдержать слезы лишь после того, как я зачерпнул руками воды из уличного фонтана и облил себе лицо».
Юноша стал искать себе ночлег. Вечерний город глухо ворчал. Последние алые лучи зари окрасили трубы темных громад домов. Туман овладевал Парижем. Суббота. Все мчались куда-то сломя голову. Милле был робок без меры. Он стеснялся спросить адрес гостиницы и блуждал до полуночи. Можно себе представить, сколько «жанра» он мог увидеть на субботних панелях. У него был удивительно острый, все запоминающий глаз. Он был хорош собой, этот Жан Франсуа. Высокий, бородатый, крепкий, с бычьей шеей и плечами грузчика из Шербура. Но имел одну лишь тяжкую для жизни особенность — нежную, легкоранимую душу, чуткую, чистую. Иначе, наверное, он не стал бы тем великим Милле, которым гордится Франция сегодня. Мы подчеркиваем слово «сегодня», ибо он почти всю свою жизнь проведет в неизвестности. И вот Жан бродит по ночному Парижу. Наконец он нашел меблированные комнаты. Позже Милле вспоминал:
«Всю эту первую ночь меня преследовали какие-то кошмары. Комната моя оказалась вонючей дырой, куда не проникало солнце. Едва рассвело, я выскочил из своего логова и бросился на воздух».
Туман рассеялся. Город, словно умытый, блестел в лучах зари. Улицы еще были пустынны. Одинокий фиакр. Дворники. Тишина. В морозном небе — туча ворон. Жан вышел на набережную. Над башнями-близнецами Нотр-Дам висело багровое солнце. Остров Ситэ, как острогрудый корабль, плыл по тяжелым, свинцовым волнам Сены. Вдруг Жан Франсуа вздрогнул. Рядом с ним на скамейке спал бородатый мужчина. Алые лучи солнца коснулись усталого, бледного, изможденного лица, скользнули по поношенному платью, разбитым башмакам. Милле остановился. Какое-то тягостное, неведомое доселе чувство охватило его. Он и раньше видел бродяг, нищих, опустившихся, грязных и пьяных. Это было что-то другое. Здесь, в сердце Парижа, рядом с собором Парижской богоматери, особенно жестоким казалось это унижение Человека, еще молодого, полного сил, но чем-то не угодившего Городу… Мгновенно мелькнула мысль: «А ведь это мог быть и я». Проходя под темными арками моста, Жан Франсуа увидел еще нескольких несчастных мужчин и женщин, спавших вповалку. Он окончательно понял, что Париж не всегда праздник. Если бы он знал, что через десяток лет после упорной учебы, труда и заметных успехов в искусстве он все еще будет стоять на пороге такой же безысходной нужды, неустроенности, краха всех надежд! Все это было скрыто от начинающего художника. Но встреча оставила тяжелый осадок.
«Так я встретился с Парижем, — вспоминал позже Милле. — Я не проклинал его, но меня охватывал ужас оттого, что я ничего не понимал ни в его житейском, ни в духовном бытии».
Париж. Пришли первые тревоги, и заботы, и грусть. Да, грусть, которая не покидала его ни на один день, даже в самые счастливые минуты.
«Полно! — воскликнет читатель. — Да молодой Милле, очевидно, был законченным меланхоликом и мизантропом!»
Нет!
Дело в том, что воспитанный в пуританском духе, в патриархальной крестьянской семье юноша не мог принять парижский образ жизни.
В те дни люди еще мало употребляли слово «несовместимость», наука еще не определила важное место этого понятия в биологии, в медицине, в жизни человека.
Очевидно, молодой Милле дал нам один из ярких примеров этой самой несовместимости.
Ему предстоит еще много пережить и перестрадать в Париже. Нельзя сказать, что у него совсем не было светлых минут. Но их было до ужаса мало.
«Я не проклинаю Париж». В этих словах весь Милле. Благородный, открытый, лишенный озлобления или мести. Двенадцать лет предстоит ему прожить в этом городе. Он прошел здесь большую жизненную школу…
Учился живописи у шикарного, но пустого Делароша — короля Салонов, который говорил про Милле:
«Ты ведь не такой, как все, ни на кого не похож».
Но отмечая своеобычие и твердую волю ученика, Деларош добавлял, что непокорному Милле нужна «железная палка».
Крестьянки с хворостом.
Здесь сокрыта еще одна из основных черт характера начинающего живописца — непреклонная воля, которая отлично уживалась в его душе с нежностью и добротой.
Милле с самых ранних шагов в искусстве не принимал ложь, театральность, слащавую салонность. Он говорил:
«Буше просто селадон».
О Ватто художник писал, иронизируя над жеманностью персонажей его полотен, всех этих маркиз, тонконогих и субтильных, затянутых в тугие корсеты, бескровных от праздников и балов:
«Они напоминают мне кукол, набеленных и нарумяненных. И как только окончится представление, всю эту братию свалят в ящик, и там она будет оплакивать свою судьбу».
Его мужицкое нутро не принимало изысканную театральность. Жан Франсуа еще юношей пахал землю, косил, убирал хлеб. Он знал, черт побери, цену жизни, он любил землю и человека! Поэтому ему было не по пути с Деларошем, вся школа которого строилась на чисто внешнем видении мира. Его ученики прилежно копировали, рисовали античные скульптуры, но почти ни один из них не знал жизни. Сверстники подтрунивали над Жаном Франсуа, считая деревенщиной, но боялись его силы. За ним укрепилось прозвище Лесной человек. Молодой живописец усердно трудился и… молчал.
Но кризис назревал.
Милле решил стать самостоятельным. Мы были бы не правы, если бы не подчеркнули всю рискованность этого шага. Нищий ученик, не имеющий в Париже ни кола ни двора, и корифей Салона, баловень парижских буржуа, воспетый прессой «великий Деларош».
Это был бунт!
Но Милле чувствовал силу и правоту своих убеждений. Он бросает мастерскую Делароша. Учитель пытается вернуть ученика. Но Милле непреклонен. Это было продолжение той самой несовместимости, которая, как известно, отторгает пересаженное чужое сердце из организма. Милле нормандец никогда не мог стать Милле парижанином. Молодой художник больше всего ценил личную свободу и правду искусства. Вот девиз всей его жизни:
«Меня никто не заставит кланяться! Не заставит писать в угоду парижским гостиным. Крестьянином я родился, крестьянином и умру. Всегда буду стоять на моей родной земле и не отступлю ни на шаг». И Милле не отступал ни перед Деларошем, ни перед Салоном, ни перед голодом и ниш, етой. Но чего ему это стоило! Вот сцена из жизни Милле, которая расскажет нам о многом.
Мансарда. Изморозь на разбитом окне, заклеенном полосками бумаги. Ржавая, давно погасшая печурка. Перед ней груда золы на железном листе. Седой иней на гипсовых античных торсах, на сваленных грудах подрамников, холстов, на картонах и мольберте. На большом сундуке, где хранятся этюды и эскизы, сидит сам Милле. Большой, коренастый. Он очень изменился со дня своего приезда в Париж. Черты лица обострились. Глаза глубоко запали. В густой бороде появились первые нити серебра. Одиннадцать лет жизни в Париже не пустяк. Особенно если у тебя свой собственный суровый путь в искусстве, если ты не обиваешь пороги буржуазных гостиных, не лицедействуешь.
…Быстро темнело. Масло в лампе кончалось. Обугленный фитиль лишь тлел, по временам ярко вспыхивая, и тогда по сырым стенам студии бродили, ползли несуразные багровые тени. Наконец огонек лампы сверкнул последний раз. В мансарду ворвались синие сумерки. Стало совсем темно. Сгорбленная, съежившаяся от холода фигура художника черным силуэтом рисовалась на фоне расписанных морозом стекол. Тишина. Только по потолку ателье бежали, бежали голубые, лиловые озорные блики — огни Парижа, «самого веселого города мира». Где-то за стенами студии кипела, бурлила сытая, роскошная жизнь буржуазной столицы, сверкали рестораны, гремели оркестры, мчались экипажи. Все это было так далеко и, впрочем, так близко… Почти рядом. Но только не для художников, ищуш, их язык правды, не угождаюш;их вкусам Салона. Внезапный скрип нарушил печальную тишину.
- Войдите, — почти прошептал Милле.
В мастерскую проник пучок света. На пороге стоял Сансье, друг живописца. Он принес сто франков — пособие для художника.
- Спасибо, — промолвил Милле. — Это очень кстати. Мы уже два дня ничего не ели. Но хорошо, что хоть дети не страдали, у них все время была еда… Он позвал жену. Я пойду купить дров, потому что мне очень холодно.
Больше он не добавил ни слова, вспоминает Сансье.
Думается, что комментировать эту сцену, рисуюш;ую быт одного из великих художников Франции, неуместно. В том году Милле уже исполнилось тридцать четыре года, он успел создать ряд превосходных портретов, кстати, исполненных в лучших традициях французского искусства. Среди них замечательное полотно, изображающее любимую бабушку Жана Франсуа Луизу Жюмелен, столько сделавшую для становления характера будущего мастера. «Портрет Полины Виржини Оно», первой жены Милле, рано умершей, не вынесшей тяжких лишений жизни в Париже, написан тонко, лирично. В колорите, композиции, лепке формы чувствуется рука великолепного живописца. О, если бы Милле избрал дорогу модного портретиста! Его семья, он сам никогда не знали бы невзгод. Но карьера модного художника не нужна была молодому Жану Франсуа. Он не хотел повторить трагедию неведомого ему гоголевского Чарткова. Милле стоял уже на пороге создания шедевров. Для этого нужен был еще один удар судьбы, еще одно испытание.
И оно наступило.
… У Милле была семья, дети. Надо было хоть как-то зарабатывать на хлеб насущный. И молодой художник изредка исполнял мелкие заказы на сюжеты из древних мифов. Жан Франсуа скрепя сердце писал безделушки, думая, что все эти картинки канут в Лету и о них можно будет забыть… Но в жизни ничто не проходит бесследно!
В один из погожих весенних дней Милле бродил по Парижу. Он не ощущал всей прелести весны. Неотступны были мысли о жизненных неудачах, безденежье, а главное, о бесцельной трате времени на мелкие заработки. Тоска все усиливалась, тоска по Нормандии, по раздольным полям, высокому небу родины. Ему виделись дом, мать, бабушка, близкие. Он тосковал. Март окрасил пейзаж города в светлые, ликующие цвета. Лазурное небо опрокинулось в бирюзовые лужи, по которым плыли розовые, сиреневые облака. От нагретых камней мостовой поднималось дрожащее прозрачное марево. Весна набирала силу. Внезапно Жан Франсуа остановился у книжной лавчонки, в витрине которой были развешаны пестрые литографии, сусальные репродукции с картин, разложены книги. Около витрины хихикали двое пожилых мужчин, разглядывая фривольные сцены из мифологии, где резвые юные богини веселились с мускулистыми, хорошо сложенными молодыми богами. Милле подошел ближе и среди репродукций увидел свою картину. Она показалась ему чудовищно слащавой. И в довершение всего услышал: «Это Милле, он ничего, кроме этого, не пишет». Сын крестьянина, уроженец Нормандии, мастер, который глубоко в душе презирал этот сусальных жанр, он, Жан Франсуа Милле, посвятивший весь жар своего сердца крестьянской теме, был убит! Оскорбленный, униженный, не помнил, как добрел домой.
- Как хочешь, — сказал Милле жене, — а я больше не буду заниматься этой мазней. Нам, правда, будет еще труднее жить, и тебе придется мучиться, но я буду свободен делать то, к чему уже давно рвется душа.
Его верная супруга Катрин Лемэр, разделившая с ним долгую жизнь, радости, невзгоды и лишения, ответила кратко:
- Я готова!
Делай, как хочешь…
В жизни каждого истинного художника наступает минута, когда он должен переступить некий незримый порог, отделяющий его, молодого человека, полного иллюзий, надежд, высоких стремлений, но еще не сказавшего своего слова в искусстве, не создавшего еще ничего кардинального, от момента, когда перед ним встает во всей своей огромности задача — найти и отдать людям новую красоту, еще никем не открытую, еще неведомую, никем не высказанную.
В тот миг, когда Милле принял решение голодать, но не позорить свою кисть, размениваясь на салонные академические поделки, родился тот самый «Данте деревенщины», «Микеланджело мужичья», которого сегодня знает весь мир.
Как важно в час принятия решения иметь рядом человека, готового идти с тобой на подвиг. Сколько дарований, талантов, более слабых по характеру, нашли себе гибель в любви своих дорогих супруг к золотым безделушкам, мехам и всем тем бесконечно ласкающим самолюбие мелочам, которые входят в банальное понятие «светская жизнь»!
Милле был не одинок. Кроме верной, преданной и умной жены — дочери простого рабочего из Шербура — рядом с ним были всегда его советники, великие художники прошлого. В самые горькие, казалось, безнадежные минуты парижского бытия существовал дом, в котором Милле всегда находил добрый совет и мог отдохнуть сердцем и душой. Это был Лувр. Начиная с самых первых дней пребывания в Париже самыми светлыми часами в жизни молодого Жана Франсуа стало общение с великими мастерами прошлого, с их искусством.
«Мне показалось, — говорил Милле о Лувре, — что я нахожусь в давно знакомой стране, в родной семье, где все, на что я смотрел, предстало передо мной как реальность моих видений».
Молодой художник глубоко чувствовал великую простоту и пластику итальянских художников XV столетия. Но больше всех молодого живописца потрясал Мантенья, обладавший непревзойденной мощью кисти и трагическим темпераментом. Жан Франсуа рассказывал, что такие живописцы, как Мантенья, обладают несравненной силой. Они словно бросают нам в лицо охапками радости и горести, которыми они преисполнены. «Были минуты, когда я, глядя на мучеников Мантеньи, чувствовал, как стрелы святого Себастьяна вонзаются в мое тело. Такие мастера обладают магической силой».
Но, конечно, истинным божеством для молодого мастера был гигант Высокого Ренессанса Микеланджело. Вот слова, в которых отражена вся его любовь, все преклонение перед гением Буонарроти:
«Когда я увидел рисунок Микеланджело, — рассказывал он, — изображающий человека в обмороке, то очертание этих расслабленных мускулов, впадины и рельефы этого лица, помертвевшего от телесных страданий, вызвали у меня странное ощущение. Я сам испытывал его страдания. Я жалел его. Я страдал в его теле и чувствовал боль в его членах… Я понял, — продолжал Милле, — что тот, кто создал это, способен воплотить все добро и все зло человечества в одной-единственной фигуре. Это был Микеланджело. Назвать это имя — значит сказать все. Давно, еще в Шербуре, я видел несколько его слабых гравюр, но теперь я услышал биение сердца и голос этого человека, чью неодолимую власть над собой я чувствовал всю мою жизнь».
Может быть, кому-то и покажется странной такая «неврастеничность», такая необычайная чувствительность у парня, обладавшего цветущим здоровьем и незаурядной силой, человека с могучими руками пахаря и душой ребенка. Но, может, в этой самой сверхчувствительности и был тот психологический импульс, который породил феномен, имя которому — Жан Франсуа Милле.
Это не значит, что молодому мастеру была присуща хоть на йоту какая-нибудь инфантильность. Послушайте, что он говорит о процессе создания картины и о французском художнике Пуссене:
«Картину надо сначала создать в уме. Художник не может сделать так, чтобы она сразу выросла у него живая на полотне, — он осторожно, одно за другим, снимает покрывала, которые ее прячут». Но ведь это почти слова Пуссена: «Мысленно я уже видел ее перед собой, а это главное!»
Ловля птиц с факелом.
Огромно было влияние на процесс возмужания молодого таланта таких выдающихся мастеров мирового искусства, как Микеланджело, Мантенья, Пуссен. Их незримая помощь свершила истинное чудо. Сельский парень, провинциал, учившийся в мастерской банальнейшего Делароша, испытав на себе чары парижской академической и салонной живописи, все же выстоял и нашел в себе силы создать картины, покорившие в конце концов и Салон, и его адептов — «желтых» журналистов и газетчиков. С первых шагов искусству Милле было присуще высокое чувство ответственности художника. Прислушайтесь к его словам:
«Красота не в том, что и как изображено на картине, а в прочувствованной художником необходимости изобразить виденное. Сама эта необходимость порождает силу, потребную для выполнения задачи».
«Прочувствованная необходимость» — это та самая высокая гражданственность, та чистота духовного порыва, честность сердца, которая помогала Милле быть верным правде искусства. Милле не раз говорил с чувством горечи:
«Искусство у нас — просто отделка, украшение гостиных, тогда как в старину, и даже в средние века, оно было столпом общества, его совестью…»
«Совесть общества». Все можно было сказать о парижском Салоне: великолепный, блистательный, ослепительный, грандиозный. Но, увы, у салонного искусства не было совести. Это творчество было шикарным, искрометным, душещипательным, если хотите, даже виртуозным, но короткое слово «п р а в д а» было здесь не в чести.
Парижский Салон лгал!
Он говорил неправду в огромных, саженных махинах с пышными декорациями, на фоне которых жестикулировали и декламировали герои мифов — боги и богини, шлемоблещущие римские императоры, владыки Древнего Востока. Вымышленными, ходульными, фальшивыми были дутые мышцы, эффектные драпировки, ракурсы, потоки огня и крови в бесконечных вакханалиях и битвах, созданных салонными корифеями.
Обольстительные пейзане изображали счастливых граждан Франции — страны веселья и радости. Но сытые и дебелые, ликующие пейзане и пейзанки, разыгрывавшие немудреные жанровые сценки «из сельской жизни», были тоже по меньшей мере сказкой — так далеки были те лакированные холсты от жизни. Это художество, лакейское, пустое и пошлое, заполняло стены Салона. В воздухе вернисажей витал аромат духов, пудры, фимиама, ладана.
И вдруг в атмосферу этого благовония ворвались свежий ветер полей, аромат лугов, крепкий запах мужицкого пота. В Салоне появился Милле. Это был скандал!
Но прежде чем рассказать о сражениях Жана Франсуа Милле с парижским Салоном, хочется разобраться, кому нужно было такое скопление пошлости и безвкусицы. Зачем нужен был Салон и его без конца сменяющиеся модные владыки — львы светских гостиных, корифеи вернисажей. На этот вопрос лучше всего ответил великий Жан-Жак Руссо:
«Государи всегда с удовольствием взирают на распространение среди своих подданных склонностей к доставляющим лишь приятное развлечение искусствам… Таким путем они воспитывают в подданных душевную мелочность, столь удобную для рабства».
Живопись парижского Салона, несмотря на крупноформатность полотен и грохот феерических композиций, полностью соответствовала «воспитанию в подданных мелочности». Не менее способствовали этому бесконечные полотна с обнаженными и полуобнаженными нимфами, пастушками, богинями и просто купальщицами. Парижскую публику Салона — мелких буржуа, мещан — вполне устраивал такой маскарад, подменяющий жизнь. И публика ликовала. В воздухе Салона царили благопристойность, благолепие и некая комильфотность, но иногда эта атмосфера взрывалась художниками-новаторами — Жерико, Делакруа, Курбе… Среди возмутителей общественного спокойствия был и Жан Франсуа Милле.
Представьте хоть на миг расфранченную, надушенную, изнемогающую от тесноты и духоты публику парижского Салона второй половины прошлого века. Огромные залы этого «святилища искусства» набиты до отказа десятками, сотнями полотен. Стоны первых христиан, лязг мечей гладиаторов, рев библейского потопа, сладкие мелодии пастушьих пасторалей льются со стен Салона. Какими только ухищрениями колорита, такими головоломными ракурсами, таинственными сюжетами, сладчайшими ню не был уснащен очередной вернисаж! Какое раздолье пошлости, какое море фальши и безвкусицы! И вот посреди всей этой золоторамной феерии перед пресыщенными зрителями предстает маленький холст.
«Человек с мотыгой». Автор Жан Франсуа Милле. Размер 60 X 76 сантиметров. Год создания 1863-й…
Человек. Один. Стоит среди бескрайнего поля. Он устал. И на миг оперся на мотыгу. Мы слышим его прерывистое дыхание. Ветер доносит до нас треск горящих костров, горький аромат горящей травы ест глаза. Крестьянин в белой грубой рубахе. Рваные, старые штаны. Сабо. Лицо, темное от загара, опаленное солнцем. Впадины глазниц подобны античной маске. Открытый рот жадно ловит воздух. Тяжелы кисти натруженных рук с корявыми, узловатыми, как корни деревьев, пальцами. Блестит на солнце металл мотыги, отполированный о жесткую землю. Крестьянин вглядывается в окружающую его нарядную толпу. Он молчит. Но от его немоты еще страшнее вопрос, заложенный в крутых надбровьях.
«Почему?» — вопрошают незримые глаза, сокрытые тенью.
«Почему?» — спрашивают изуродованные непосильным трудом руки.
«Почему?» — задают вопрос опущенные плечи, согнутая, покрытая потом спина человека, сгорбленного раньше времени.
Гудит, гудит свободный ветер, разгуливая по поросшему бурьяном и репейником пустырю. Нещадно палит солнце, обнажая всю неустроенность, одиночество человека. Но ни ветер, ни солнце, ни само небо не могут ответить, почему этот далеко не старый человек должен с самой колыбели до гробовой доски жить в нищете, работая от зари до зари. И все же, несмотря на все лишения и беды, он могуч, он велик, этот Человек!
И он страшен. Страшен своим безмолвием.
Представьте себе, как исказились гримасой удивления, ужаса, презрения только что любезные, веселые, разрумяненные личики прекрасных зрительниц Салона и их лоснящихся от благополучия кавалеров.
Человек молчит.
Человек с мотыгой.
Хотел или не хотел Жан Франсуа Милле, но в немом вопросе, заложенном в маленьком полотне, весь пафос обличения несправедливости существовавшего строя. Для этого ему не нужно было городить многосаженную махину, населять ее десятками статистов, не надо было жечь бенгальские огни пустословия. В том-то и сила Милле, сила пластического воплощения художественного образа. Единственного, неповторимого, лишенного какой-либо ходульности. Потому что в основе каждой картины, большой или маленькой, должна лежать художественная правда. То, чем отмечено творчество столь разных мастеров, таких, как Микеланджело, Рембрандт, Гойя, Суриков, Курбе, Милле, Домье, Мане, Врубель, Ван Гог… и конечно Питер Брейгель Старший Мужицкий.
Но не пора ли нам вновь вернуться к самому Жану Франсуа Милле, которого мы оставили в Париже принимать важное решение — «бросить мазню и начать новую жизнь»?
Слова Милле не расходились с делом. У него были мужицкий твердый характер и чистое нормандское упорство. В 1849 году он с семьей покидает Париж со всем его блеском, суетой, шумом, которые бесконечно мешали Жану Франсуа, не давали ему писать заветные полотна. Он приезжает в Барбизон, глухую деревушку. Милле думал, что он поселится тут на сезон — порисовать, пописать.
Но судьба рассудила иначе.
Художник прожил здесь до своей кончины в 1875 году, более четверти века. В Барбизоне он создал свои лучшие холсты. И сколь трудно ему не приходилось, рядом была земля, любимая, родная, была природа, простые люди, друзья.
Одним из самых близких его товарищей по искусству стал Теодор Руссо, замечательный французский пейзажист. Вот отрывок из письма, которое Милле послал в Париж, к Руссо, когда тот временно по делам уехал из Барбизона:
«Не знаю уж, каковы Ваши замечательные торжества в соборе Парижской богоматери и городской ратуше, но мне более по душе те скромные празднества, которыми встречают меня, едва только я выхожу из дому, деревья, скалы в лесу, черные полчища ворон в долине или какая-нибудь полуразвалившаяся крыша, над которой вьется дымок из трубы, затейливо расплываясь в воздухе; и ты узнаешь по нему, что хозяйка стряпает ужин для усталых работников, которые вот-вот прибредут с поля домой; или маленькая звездочка вдруг блеснет сквозь облако — мы один раз любовались такой звездой после великолепного заката — или покажется вдалеке чей-то силуэт, медленно поднимающийся в гору, да разве можно перечислить все, что дорого тому, кто не считает, что грохот омнибуса или пронзительный скрежет уличного жестянщика — самые лучшие вещи на свете. Только не всякому признаешься в таких вкусах: есть ведь господа, которые называют это чудачеством и награждают нашего брата разными противными кличками. Я только потому и признаюсь Вам в этом, что знаю — вы страдаете тем же недугом…»
Пряха.
Надо ли что-нибудь добавлять к этому крику души, влюбленной в тихую прелесть бессмертной природы. Милле не раз говорил, что нет ничего приятней, как улечься в папоротниках и смотреть на облака. Но особенно он любил лес.
— Если бы вы только видели, до чего хорош лес! — говорил он. — Я иногда ухожу туда под вечер, когда кончу денную работу, и всякий раз возвращаюсь домой в смятении. Какое страшное спокойствие и величие! Порой меня в самом деле охватывает страх. Не знаю уж, о чем перешептываются эти ракальи-деревья, но какой-то у них идет разговор, и мы только потому не понимаем их, что говорим на разных языках, вот и все. Не думаю, чтобы они просто так судачили.
Но живописец не видел в деревне, в окружающих его полях лишь идиллию, некий Эдем. Вот примерно его слова, в которых вы явственно чувствуете рождение сюжета «Человека с мотыгой», уже известного вам по парижскому Салону 1863 года.
«Я вижу и венчики одуванчиков, и солнце, когда оно встает далеко-далеко отсюда и пламя разгорается среди облаков. Но я вижу еще и лошадей в поле, дымящихся от пота, когда они везут плуг, и на каком-нибудь каменистом участке — человека, выбивающегося из сил; он трудится с раннего утра; я слышу, как он задыхается, и чувствую, как он с усилием распрямляет спину. Это трагедия среди великолепия — и я здесь ничего не придумал».
… Где-то далеко были Париж, Салон, недруги. Поистине казалось, что жизнь можно начать сначала. Но не тут-то было. Большая семья требовала средств, а их не было. Живопись тоже была недешевым занятием. Краски. Холсты. Модели. Все это деньги, деньги, деньги. И вновь и вновь перед Милле вставал неотступный вопрос: как жить? В пору создания своей лучшей картины «Собирательницы колосьев», в 1857 году, художник был в отчаянии, на пороге самоубийства. Вот строки из письма, раскрывающего безысходность нужды Милле.
«На сердце у меня сплошной мрак, — писал он. — А впереди все черным-черно, и эта чернота надвигается… Подумать страшно, что будет, если мне не удастся раздобыть денег на ближайший месяц!»
Переживания художника обострились тем, что он не мог видеть свою любимую мать. Не было средств, чтобы поехать навестить ее. Вот письмо матери к сыну, уже известному художнику, но, к несчастью, не имевшему несколько лишних франков, чтобы посетить родное селение Грюши.
«Бедное мое дитя, — писала мать, — если бы ты только приехал, пока еще не наступила зима! Я так истосковалась, только и думаю — хоть бы еще разок поглядеть на тебя. Для меня уже все кончено, одни только мучения остались мне да смерть впереди. Все тело у меня болит, и душа разрывается, как подумаю, что станется с тобой, безо всяких средств! И нет мне ни покоя, ни сна. Ты говоришь, что тебе очень хочется приехать повидаться со мной. А уж мне-то как хочется! Да, видно, у тебя нет денег. Как же ты живешь? Бедный мой сынок, как подумаю обо всем этом, просто сердце не на месте. Ах, я все — таки надеюсь, что, бог даст, ты вдруг соберешься да приедешь, когда уж я тебя совсем и ждать перестану. И жить мне невмоготу, и умереть не хочу, так хочется повидаться с тобой».
Мать умерла, так и не повидавшись с сыном.
Таковы страницы жизни Милле в Барбизоне. Однако Жан Франсуа вопреки всем невзгодам, горю, отчаянию писал, писал, писал. Именно в годы самых жестоких лишений он создал свои шедевры. Таков ответ истинного творца на удары судьбы. Работать, работать вопреки всем бедам!
Первым шедевром, созданным в Барбизоне, был «Сеятель». Он написан в 1850 году.
… Широко шагает Сеятель. Гудит пашня. Он идет величаво, неспешно. Через каждые три шага правая рука его достает из мешка горсть пшеницы, и вмиг взлетает перед ним золотая россыпь зерен. Взлетает и падает в черную влажную почву. Эпической мощью веет от этого маленького холста. Человек. Один на один с землей. Не герой античного мифа — простой мужик в изношенной рубахе, в разбитых сабо шагает, шагает по широкому полю. Кричат вороны, взметнувшиеся над краем пашни. Утро. В сизом мареве на косогоре — упряжка волов.
Весна. Небо белесое, холодное. Зябко. Но лицо землероба блестит. Пот, горячий пот залил словно кованное из меди лицо. Первозданная, древняя тайна рождения новой жизни озаряет полотно Милле. Суровая романтика обыденности пронизывает картину.
Навстречу развращенному, изнеженному зрителю парижского Салона шагнул истинный герой истории рода человеческого.
Не библейский святой, не восточный владыка, не Цезарь — сам Его величество Народ предстал на холсте Милле…
Великое безмолвие весны. Воздух звенит от пробуждающихся соков земли, набухшей от росы. Почти осязаемо чувствуешь, как дышит пашня, разбуженная плугом, готовая принять животворное семя. Широко, широко шагает Сеятель. Он улыбается, он видит десятки, сотни, тысячи своих братьев, идущих рядом с ним в это светлое утро и несущих земле, людям новую жизнь. Он видит море, море хлебов. Плоды трудов рук своих.
В Салоне взорвалась граната. Таков был резонанс, вызванный этим маленьким холстом. Досужие борзописцы договорились до того, что увидели в пригоршне зерна в руках сеятеля «угрозу простолюдина».
Он-де, мол, бросает не зерна, а… картечь.
Вы скажете — бред?
Возможно. Итак, скандал разыгрался.
«Нищенским стилем» обозвали манеру живописи Милле. Сам мастер не без юмора говорил, что когда он видит свои полотна рядом с вылощенными, лакированными холстами Салона, «то ощущает себя человеком в грязных башмаках, попавшим в гостиную».
Подобно Вергилию, Милле неторопливо разворачивал перед зрителем эпопею сельской жизни. Школа Мантеньи, Микеланджело, Пуссена позволила ему создать свой язык, простой, монументальный, предельно честный. Любовь живописца к природе, к земле — любовь сына. Мало у кого из художников нашей планеты за всю историю так ощущаешь эту невидимую пуповину, связывающую человека с землей.
Было бы несправедливым сказать, что истинные ценители искусства не заметили «Сеятеля». Вот что писал Теофиль Готье:
«Мрачное рубище одевает его (сеятеля), голова покрыта каким-то странным колпаком; он костист, тощ и изнурен под этой ливреей нищеты, и, однако же, жизнь исходит от его широкой руки, и великолепным жестом он, у которого ничего нет, сеет на земле хлеб будущего… Есть грандиозность и стильность в этой фигуре с мощным жестом и гордой осанкой, и кажется, что он написан той землей, которую он засевает».
Собирательницы колосьев.
Но это были лишь первые ласточки признания. До большого успеха было еще очень-очень далеко. Главное, «Сеятель» не оставил никого из зрителей безучастным, равнодушным. Были лишь «за» или «против». А это значило очень много.
«Собирательницы колосьев». 1857 год. Одна из самых значительных картин Милле. Пожалуй, апофеоз его творчества. Это полотно создано в годы самых тяжких житейских испытаний.
Август. Выжженное зноем жнивье. Немилосердно палит солнце. Ветер, горячий, пахнущий пылью, доносит стрекот кузнечиков, глухой людской говор. Колосья. Хлеб наш насущный. Колючая стерня жесткой щетиной встречает руки крестьянок, ищущих колоски. Голод, грядущая зима согнали сюда этих женщин. Деревенская голь. Беднота. Бронзовые, темные от загара лица. Выгоревшая одежда. Все приметы безысходной нужды. «Свидетельство о бедности» — бумага дает право собирать колоски, и это считается благодеянием. У края поля — огромные скирды, возы, груженные до предела снопами. Урожай богат!
Но все это изобилие не для этих женщин, согнувшихся в три погибели. Их удел — нужда. Сборщицы колосьев. Ведь это сестры, жены могучего Сеятеля. Да, они собирают ничтожную часть от обильного, посеянного им урожая.
И снова, хочет или не хочет Жан Франсуа Милле, перед нами во всей своей грандиозности встает вопрос.
Почему?
Почему все изобилие, все богатство земли попадает не в те руки? Почему труженик, взрастивший урожай, влачит нищенское существование? А иные? И опять, хотел этого или нет автор, гражданственность его холста потрясает священные устои современного ему общества. Молчат три женщины, собирая колоски. Мы не видим выражения лиц. Предельно скупы их движения, в которых нет ни на йоту протеста, а тем более бунта.
И, однако, досужему критику из газеты «Фигаро» померещилось нечто подобное. Он вопил с газетной полосы:
«Удалите маленьких детей! Вот проходят сборщицы г. Милле. Позади этих трех сборщиц на мрачном горизонте вырисовываются лики народных восстаний и эшафоты 93 года!»
Стога.
Так правда бывает порой страшнее пуль и картечи. Картины Милле утвердили новую красоту в искусстве Франции XIX века. Это была «необыкновенность обыкновенного». Правда.
И только правда.
Жизнь продолжалась. Через два года после создания «Собирательниц колосьев» Милле, уже широко известный художник, пишет одному из друзей. Письмо датировано 1859 годом, годом создания «Анжелюса».
«Дров у нас осталось дня на два, на три, и мы просто не знаем, что делать, как достать еще. Через месяц жене родить, а у меня ни гроша…»
«Анжелюс». Одна из самых популярных картин мирового искусства. Сам Милле так рассказывает о зарождении ее сюжета: «Анжелюс» — это картина, которую я писал, думая о том, как некогда, работая в поле и заслышав звон колокола, бабушка не забывала прервать нашу работу, чтобы мы благоговейно прочитали… «Анжелюс» за бедных умерших».
Сила картины — в глубоком уважении к людям, трудившимся на этом поле, любившим и страдавшим на этой грешной земле. В гуманистическом начале причина широкой известности полотна.
Шли годы. Милле все глубже и глубже проникал в самую суть природы. Его пейзажи, глубоко лиричные, необычайно тонко решенные, поистине звучат. Они являются как бы ответом на мечту самого живописца.
«Стога». Сумерки. Сиреневая, пепельная мгла. Медленно, медленно плывет по небу жемчужный парус молодой луны. Пряный, горький аромат свежего сена, густой запах теплой земли напоминают о сверкающем солнце, многоцветье лугов, ярком летнем дне. Тишина. Глухо звучит цокот копыт. Бредут усталые кони. Словно из земли вырастают огромные стога. А ведь совсем недавно ветер доносил звонкий девичий смех, хохот парней, холодный визг стальных кос, размеренный, жесткий. Где — то рядом еще кипела работа косарей. Темнеет. Стога словно тают в наступающем мраке. Сансье говорил, что Милле работал так «легко и естественно, как поет птица или раскрывается цветок». «Стога» — полное подтверждение этим словам. Художник к концу жизни достиг полной раскованности и непостижимой тонкости вал еров.
в 1874 году Жан Франсуа Милле пишет свой последний холст — «Весна». Ему шестьдесят лет. Это его завещание…
«Весна». Прошел ливень. Весь мир, будто умытый, засверкал свежими колерами. Еще грохочет вдали гром. Еще, тесня друг друга, ползут по небу седые, свинцовые громады грозовых туч. Полыхнула лиловая зарница. Но победоносное солнце прорвало душный плен облаков и зажгло самоцветную радугу. Радуга — краса весны. Пусть хмурится непогода, веселый ветер прогонит аспидные тучи прочь. Мы слышим, как вольно дышит юная, будто вновь рожденная земля, молодые травы, побеги ветвей. Тихо. Вдруг упала с хрустальным звоном одинокая капля. И снова тишина. Прижались к земле маленькие домики. Высоковысоко в грозном небе бесстрашно парят белые голуби. О чем-то шепчутся цветущие яблони. Муза мастера юна, как никогда.
«Нет, я не хочу умирать. Это слишком рано. Мое дело еще не сделано. Оно едва начинается». Эти слова написал один из величайших художников XIX века — Франсуа Милле.