Переезд в Москву. 1910
Переезд в Москву. 1910
Начало Нового 1910 года не было радостно. Из Лозанны Ольга писала о возможности новой операции, а Щусев захворал воспалением легких, предполагалась поездка в Италию на несколько месяцев. Роспись отодвигалась…
Встретился с депутатом Думы — немцем Лерхе — весьма благонамеренным, культурным. Впечатление от долгой беседы слабое. Та же тоска по «конституции». Страшная близорукость в остальном.
В конце января я уехал в Краков по делу об устройстве наследства Яна Станиславского. Там провозились с братом покойного около недели, сортируя картины, этюды, распределяя их по музеям Польши. Работали в холодном помещении, оба простудились, нажили себе ревматизм, все же дело закончили. Составили протокол, его подписали и передали все богатое художественное наследство Станиславского на места.
Тем временем из Лозанны стали поступать вести более успокоительные. Ольга была у знаменитого Ру, и тот, после долгого исследования, признал, что операция не нужна, что все дело в нервах, советовал чаще быть в обществе, не предаваться унынию… Ольга уехала в Болье, попала к карнавалу, там было много русских знакомых, сразу самочувствие стало иным, уныния как не бывало…
В феврале я привез образа для наружных мозаик. Их одобрили. Тогда же был возобновлен с Харитоненками разговор об иконостасе для Сумского собора, сооружаемого на их средства. Дал условное согласие начать работать образа тотчас по окончании Великокняжеской церкви.
В тот же год Русским музеем был приобретен «Димитрий Царевич убиенный». Я предложил гр<афу> Д. И. Толстому взять у меня «Царевича» за минимальную цену (три тысячи рублей). Картину эту даже дягилевцы, в те дни от меня далекие, не решались браковать, я же считал эту вещь лучшей после «Варфоломея». Поступление ее в музей всеми встречено было сочувственно.
В апреле через Афины и Константинополь Ольга вернулась домой; выглядела она отлично, казалось, что тревога об ее слухе, о здоровье надолго будет позабыта. Помню, вернулась моя дочка без багажа. Ее сундук, по недосмотру, вместо Триеста заслали в Венецию, а так как квитанцию на него дочь доверила на пути начальнику какой-то маленькой станции, то он, в свою очередь, мог поступить с ней также легкомысленно. Однако этого не случилось. Вскоре было получено извещение, что багаж найден, затем он был доставлен в полной исправности в Киев.
Прошла Пасха. Мы начали разорять наше старое гнездо, укладываться для переезда в Москву. Последнюю ночь мы провели у друзей. На другой день были проводы.
На вокзале собрались все, с кем прожили мы долгие годы, с кем сроднились. Я не думал, что прощание будет таким трогательным, даже болезненным… Много горячих чувств было высказано нашими друзьями, знакомыми, и долго оставались мы под впечатлением этих часов разлуки.
В Москве мы в ближайшие же дни разделились. Жена с меньшими детьми уехала на дачу в Тверскую губернию, мною заранее снятую. Ольга уехала в Уфу. Я должен был начать поиски квартиры, что было делом нелегким. Мне нельзя было забираться далеко от Ордынки, от строящейся церкви, куда мне предстояло ездить ежедневно на работы. Квартира должна быть вместительная, не менее шести-семи комнат, причем необходима была одна большая, под мастерскую. Я и мои московские знакомые были очень озабочены этим. Начиная с утра я ежедневно отправлялся на поиски, но подходящего не было. Если и были удобные, сходные по цене, то далеко от Ордынки. Если были близко, то без мастерской или слишком дорогие. Время шло, я измучился, стал терять надежду на счастливый исход моих поисков.
И вот однажды читаю: отдается квартира о семи комнатах на Донской. Еду на Донскую. Улица широкая, засаженная по сторонам деревьями вплоть до самого монастыря. Невзрачная в своем начале у Калужских ворот, она делается более и более приятной, приближаясь к концу. Много богатых особняков купеческого типа. Множество старых садов, что полагалось Замоскворечью в старину.
Вот и дом № 28, большой, не старый, трехэтажный. Вхожу, — лестница чистая, удобная; квартира 96 — наверху.
Показывает управляющий, нечто вроде приказчика из лабаза. Он вежлив, обстоятелен…
Входим, осматриваю. Квартира светлая, с большим залом 14 на 10 аршин, что мне и нужно для семиаршинных «Христиан». Цена тоже подходящая, по силам. Узнаю, что дом принадлежит купцу Простякову, что у него только по Донской восемь домов, да на Басманной еще… Договорились обо всем, дал задаток.
Надо бы повидаться с домовладельцем. Управляющий говорит о нем благоговейно. Узнаю, что из города «сам» приезжает поздно, отдыхает и никого потом не принимает. Придется ждать праздника, тогда после обеда, может, и примет. Откладываю свое свидание до ближайшего воскресенья.
Особняк, где живет Иван Григорьевич Простяков тут же на Донской, почти окна в окна с моей квартирой. В воскресенье являюсь, принимает. Пожилой, степенный, корректный, выглядит директором банка (коим и был он тогда). Разговорились. Видит, что хоть и художник я, но не «шантрапа». Все, что можно, обещает сделать, чего нельзя (сбавить с положенной цены), о том лучше и не проси, — старик крепкий. Расстались по-хорошему.
Не откладывая в долгий ящик, стал оборудовать квартиру по своему вкусу. К тому времени пришел наш киевский скарб. Кое-что пришлось подкупить, освежить. Работа кипела. Целый день, как в котле.
Наконец переселился. Сердце радовалось, так было все удобно, уютно, хорошо. Больше всего мне нравилась сама улица, широкая, тихая, засаженная большими липами. Из окон, из так называемого фонаря — перспектива на обе стороны: налево к Калужским воротам, направо к Донскому монастырю, к церкви «Риз положения» (XVII век, наш приход).
Погода стоит жаркая — май месяц. Ложусь, на ночь открываю окна. Воров бояться нечего, третий этаж. Довольный засыпаю на новоселье. Однако часу в первом просыпаюсь от какого-то неистового грохота, такого равномерного и бесконечного. Что бы это могло быть? А грохот по Донской несется неустанно. Совсем проснулся, не могу уснуть. И чувствую я, что, кроме грохота, чем-то смущено и обоняние мое. Встаю, подхожу к открытому настежь окну и вижу: от самой Калужской площади и сюда, к Донскому монастырю, не спеша громыхают сотнями «зеленые бочки», те самые, на которых езжал толстовский Аким из «Власти тьмы».
Так вот какова разгадка! Донская, моя прекрасная Донская, с липовыми аллеями по обе стороны широких панелей, входит в число тех улиц, по которым каждую ночь до рассвета, чуть не бо?льшую часть года, тянутся со всей Белокаменной к свалкам ассенизационные обозы. И так будет, пока «отцы города» не устроят канализацию.
Всю ночь я не спал от шума, от этих «Акимов». Утром решил добиться свидания с Простяковым. Как и говорил я, по будням он не бывал дома, но по неотложному делу его можно было застать или в банке, или в «амбаре» в одном из переулков между Никольской и Ильинской, в московском «Сити».
Еду туда, застаю, принимает в своем роскошном кабинете. Просит садиться. Терпеливо выслушивает мою горестную повесть. Разводит руками, говорит, что горю моему пособить не может. Возвратить задаток не в его деловых правилах. Однако, видя мое положение (я был похож на федотовского обманутого молодого[401]), советует мне «примириться». Легко сказать! — примириться. Я не глухой, и мое обоняние в совершенном порядке.
Простяков простирает свое участие до того, что дает мне совет не открывать окон, оговариваясь, что это поможет делу немного. «А что действительней — это привычка. Пройдет месяц-другой, вы попривыкните и, поверьте, почивать будете прекрасно-с. Ваши нервы поуспокоятся. Так-де бывает со всеми вначале, а потом пообтерпятся и ничего-с».
И что вы думаете, — я, как и вся обширная Донская с ее многочисленным населением, попривык. Правда, на ночь я больше окон не отворял, напротив, запирал их наглухо и… попривык.
Услышав как-то, что Щукин приобрел нового Пикассо, «последнего Пикассо», я попросил Сергея Ивановича показать мне обновку. Приглашает в ближайший праздник, когда он обычно предается заслуженному отдыху.
Приезжаем небольшой компанией. Встречает, просит следовать за ним. Осмотр начался с импрессионистов: с Моне, Мане, Ренуара, потом Пювис де-Шаван, Сезанн, прекрасный Гоген. Все они, по словам Сергея Ивановича, «устарели». Дальше Матисс и ранний Пикассо. Тут останавливаемся. А вот и последний зал с последним Пикассо…
Перед нами нагромождены кубы, конусы, цилиндры, чего-чего тут нет. Весь этот хаос столярного производства приводит Сергея Ивановича в восторженное оцепенение. Он стоит, как зачарованный кролик перед удавом, наконец, сильно заикаясь, начинает нам объяснять мудрования парижского эксцентрика. Слушаем в недоумении, не решаясь сказать, что «король голый», что все это или шарлатанство, или банкротство, ловко прикрытое теоретическими разглагольствованиями. Такое «святотатство» менее всего приходит в голову нашему любезному хозяину. И то сказать, — догадаться об этом — значит признать себя невеждой…
Чтобы разрядить атмосферу, спрашиваю: «Не утомляют ли его такие Пикассо?» Отвечает, что когда он видит произведения Матисса и Пикассо у них в мастерских, он бывает безотчетно поражен ими. Первая мысль его ими завладеть, увезти в Москву, развесить в своем кабинете, стараться к ним привыкнуть. Это дается не сразу. Он тренирует себя, вспоминает внушения Пикассо и как-то привыкает, начинает видеть так и то, чему его учили в парижской мастерской.
Наладив, что нужно в церкви, я уехал к семье в имение А. И. Манзей «Березки». Это было необходимо, так как в поисках квартиры и в ее устройстве я устал, сил было мало, их перед началом работ на стенах церкви необходимо было восстановить, «попастись» на травке, пописать этюды.
Планы мои тогда не совсем удались. Дети заболели корью. Старшая дочь писала из Уфы, что боли в ушах возобновились. Время проходило в заботах и всяческих хлопотах.
Моим отдыхом тогда было — сесть в лодку (у нас на даче была своя) и одному пуститься по восьмиверстному озеру. Я люблю водную стихию, будь то море, река или такие озера, как были возле нас.
Однажды утром сел я в лодку и пустился в путь. Впереди у меня было несколько свободных часов. Погода стояла, хотя и серенькая, но не предвещавшая ничего плохого.
Я уплыл далеко, устал изрядно, повернул обратно. Передо мной как из земли выросла туча, да какая! Вот можно было сказать — туча тучей: темная, мрачная, зловещая… Сверкнула молния, где-то раскатился гром. Стало свежей. Надо было торопиться. По озеру заходили барашки. Буря была не за горами. По берегам гнулись березки, вдали шумел темный бор.
Дело было плохо, греб я изо всех сил. Сверкнула молния, за ней страшный удар. Разверзлось небо, полил дождь. Зашумело, заволновалось озеро. Мою лодку с оранжевыми боками бросало, как щепку. До нашего берега было далеко, а буря все злей, все яростней. Дождь залил меня, нити живой не осталось на мне. Собрав все силы, я навалился на весла… Доеду ли, а ну как волна захлестнет или опрокинет мой кораблик! Как ключ пойду я ко дну, только меня и видели, поминай как звали…
Однако Господь помиловал. Как-то добрался я до берега, пристал и, полуживой от усталости, явился домой…
А то еще и такое было. Стоял жаркий день, сел я в свою лодочку, поплыл вдоль берегов. Тишина, полуденная истома. Птицы лениво перекликаются в прибрежных лесах, а я плыву, да плыву… На душе ясно, хорошо стало.
Солнышко пригревает, — снял пиджак. Мало того, снял и остальное. Таким Робинзоном и плыву. Солнышко греет спину, поворачиваюсь — греет бока. Время от времени освежаю себя водой. Накатался я вдоволь, пора домой обедать. Прибавляю ходу, чувствую, что-то жжет то спину, то бока. Вижу, — мое тело покраснело.
Пока я добрался до дому, увидал, что оно стало похожим на матиссовских краснокожих парней, что резвятся по зеленому, как бильярдное сукно, полю[402]. Солнце спалило меня. Пришлось звать фельдшера Исидора Романовича, растирать себя мазью и сказать себе «дурака».
Верстах в семи от нашей дачи была Академическая дача, где проводили лето ученики Академии художеств. Время они проводили весело, шумно. Народ подобрался живой, изобретательный, предприимчивый, устраивали спектакли, пикники, экскурсии… Недалеко от Академической проживал и ректор тогдашней Академии — скульптор Беклемишев. Он часто бывал у своих академистов. Перед моим отъездом в Москву Беклемишев упросил меня побывать на Академической, и мы отправились туда. Радушная встреча. Народ все хороший, хотя и безалаберный, зато почти все «гении». Там и Яковлев Александр, прозванный «Саша-Яша», и его двойник Шухаев, и более умный, чем талантливый, горбатенький Демьянов.
Вскоре я уехал в Москву, где получил от болгарского правительства приглашение принять участие в росписи строящегося в Софии собора, взорванного позднее анархистами. От участия в росписи я отказался.
В Москве в нашей церкви не все было ладно: стены не сохли, и решено было две боковые картины написать на медных досках, укрепленных на металлическом каркасе.
Первого июня медные доски были готовы, и в присутствии Вел<икой> Княгини и моем был отслужен о<тцом> Митрофаном молебен.
Великая Княгиня после него пожелала мне счастливого начинания и тут же сообщила свое намерение, на другой день посетить мою мастерскую для осмотра привезенных из Киева образов иконостаса. Семья моя оставалась еще в Березке, и все хлопоты по приему Великой Княгини пали на меня одного.
К полудню о предстоящем посещении, через нашего швейцара, знала вся Донская. Улицу вымели начисто. Постовой городовой натянул нитяные перчатки, озабоченно обозревая свой участок. По улице прошел сам пристав. У окон Простяковских домов то появлялись, то исчезали лики и лица.
Около двух часов приехал фон Мекк сообщить, что Вел<икая> Кн<ягиня> сейчас будет: «Лошади поданы». Через несколько минут показался ее экипаж. Я вышел навстречу, принял высокую посетительницу на площадке лестницы.
Великая Княгиня была со старшей сестрой обители — Гордеевой. Войдя в комнаты, она заметила с обычной простотой и искренним порывом: «Как у Вас уютно!» В комнатах было много цветов, хороших этюдов моих друзей. Среди них Великая Княгиня встретила немало знакомых, любимых ею имен.
Перешли в мастерскую. Там на мольбертах стояли все образа иконостаса, из них особенное внимание и одобрение вызвали Христос и Богоматерь. Христа написал я по старому образцу «Ярое Око», Богоматерь в типе так называемого «Умиления». Образцом для «Марфы и Марии» послужил редкий образ «Святых Жен», указанный мне покойным Ник<одимом> Павл<овичем> Кондаковым. На образах этого иконостаса я хотел испытать себя, как стилизатора, и увидел, что при желании, тот или иной стиль я мог бы усвоить, довести до значительной степени художественного совершенства. Но не это меня тогда занимало в храмовой живописи: я продолжал мечтать испытать религиозное воодушевление не в готовых, давно созданных образцах, стилях, формах, где все было закончено, найдено, где нечего было добавить, не нарушая иконописных канонов.
Не о том мечтал я тогда. Я понимал, что, вступая на путь старой церковной иконографии, я должен был забыть все пройденное, пережитое за долгую личную жизнь — школу, навыки, мои субъективные переживания, все это я должен был оставить вне церковных стен. Этого сделать тогда я не мог и не хотел, и все более и более приходил к убеждению, что стены храмов мне не подвластны из-за свойственного мне, быть может, пантеистического религиозного ощущения. Я делал проверки моих наблюдений на стенах храмов, более того, в образах иконостасов, и решение мое отказаться от храмовой живописи медленно созревало…
Написанные тогда образа заказчице понравились, я услышал немало ценных, тонких замечаний. Пересмотрев все образа вторично, после двухчасового визита, Вел<икая> Княгиня, поблагодарив меня и ласково простившись, уехала, оставив во мне радостное чувство, вызванное, быть может, той гармонией нравственной красоты, внешнего обаяния и трогательной женственности, коими в такой полной мере обладала Великая Княгиня Елизавета Федоровна.
С огромным увлечением принялся я за работу. Композиция картины «Христос у Марфы и Марии» меня не удовлетворяла, но я надеялся выиграть в красках, вложить в картину живое лирическое чувство. Великая Княгиня уехала в Псков на какие-то торжества, и мне хотелось к ее возвращению подготовить одну стену вчерне, показать ее и уехать на неделю-другую в Березку. Работа у меня шла быстро, видевший ее Щусев был доволен.
На другой день по возвращении В<еликой> К<нягини> из Пскова я пригласил ее в церковь и не без волнения ждал, что-то мне скажут.
Картина понравилась, а так как я знал, что В<еликая> Кн<ягиня> никогда не говорит того, чего не чувствует, что слово ее правдиво, искренне и нелицемерно, то похвалам был рад. При прощании заявил о своем намерении поехать отдохнуть.
В Березке нашел все в порядке. Жилось там хорошо, даже весело. На Академической одна забава сменяла другую. Изобретательности молодежи не было конца. В Березку приехала старшая дочь. Среди этого шума и молодой веселости узнал о действительной смерти Ар<хипа> Ив<ановича> Куинджи. Вскоре пришла весть, что умер друг моей молодости — Сергей Вас<ильевич> Иванов. Оба художника ушли внезапно, от разрыва сердца. Немного прошло времени, за этими двумя ушел и третий — Клавдий Степанов[403].
Недолго прогостил я у своих — дела призывали меня в Москву, на Ордынку. Стены сохли плохо. Оказалось, что Щусев в свое время позабыл распорядиться покрыть их кровлей от осенних дождей. Вода свободно проникала в кирпичную кладку, и теперь приходилось принимать особые меры для их просушки.
По моей просьбе Великая Княгиня распорядилась вывесить на дверях церкви объявление, запрещающее туда вход во время работ. Такая мера была необходима, она была продиктована практикой Владимирского собора. Немало времени и нервов стоили нам, работавшим в соборе, несвоевременные посетители. Там, в Киеве, для обозрения собора в годы его росписи выдавались особые билеты из канцелярии генерал-губернатора. Билеты были действительны в праздничные дни и часы, когда работы там приостанавливались, в часы отдыха.
Несмотря на это, было немало случаев нарушения этих правил, и посетители буквально врывались в неурочные часы и доставляли нам много неприятностей. С Васнецовым был такой случай: как-то, придя в собор после завтрака, он застал там расхаживающего неизвестного ему генерала с вензелями на погонах. Васнецов подошел к генералу и вежливо заметил ему, что время осмотра собора прошло, что работы начались и он просит его Превосходительство осмотр отложить до другого раза. Генерал не привык к такого рода обращению, заявил, что пока не окончит осмотр, не уйдет, что у него есть билет от графа Игнатьева (генерал-губернатора), что он сам генерал-адъютант Рооп — одесский генерал-губернатор. И пошел, и пошел… Подхлестывая сам себя, он уже кричал, что телеграфирует в Петербург Императрице. Израсходовав весь заряд гнева, он все же покинул собор.
Нетрудно себе представить настроение Васнецова, как мог он работать после столь бурного объяснения. Однако сердитый генерал в Петербург не жаловался, рассказав лишь о случившемся с ним гр<афу> Игнатьеву, а тот, спустя много времени, передал в шуточной форме о незадачливом генерале Васнецову.
Во избежание таких случаев у нас и появилось на дверях объявление. И все же не один раз без меня забирались туда любопытствующие, рассказывавшие потом о работах в обительском храме были и небылицы.
Сама Вел<икая> Княгиня о своих посещениях предупреждала меня, спрашивала, не помешает ли мне, и очень редко заходила без предупреждения в те часы, когда меня в церкви не было. В те разы, когда Великая Княгиня заходила в церковь, я сходил с лесов, встречал ее, давал объяснения о предстоящих работах, планах…
Речь Вел<икой> Княгини была живая, горячая, нередко с юмором. У нее были любимые словечки, одно из них — «мало-помалу» — я слышал часто. Говорила В<еликая> К<нягиня> с английским акцентом и почти свободно. Из некоторых разговоров было видно, что она не жаловала немцев, особенно времен Вильгельма II. С симпатией упоминала об Англии, где она воспитывалась у своей бабушки — Королевы Виктории.
Беседы с Вел<икой> К<нягиней> оставляли во мне впечатление большой душевной чистоты, терпимости. Нередко она была в каком-то радостном, светлом настроении. Когда она шутила, глаза ее искрились, обычно бледное лицо ее покрывалось легким румянцем.
Костюм ее в те дни был по будням — серый, сестринский, с покрывалом, под ним апостольник, и такой же, но белый, по праздникам. Он сделан был по ее же рисункам, присланным мне для просмотра и потом подаренным мне на память.
Так проходили рабочие дни мои в обительском храме.
Как-то узнал, что вместо скончавшегося Куинджи совет Академии художеств кандидатом наметил и меня. Рерих прилагал все усилия, чтобы первенство осталось за ним, так как он был учеником Архипа Ивановича. Я решил ничего не делать для поддержания своей кандидатуры. Почетных членов по Академии числилось шестьдесят человек. За выбытием кого-либо из них выбирался новый. Избранник утверждался Государем. Были выставлены имена Рериха, Савинского и, не помню, кого еще. Вскоре из газет стало известно, что первым кандидатом огромным большинством голосов прошел я. Это обстоятельство еще больше разъединило меня с Рерихом. В деловом отношении в моем лице Академия ничего не выиграла. Я никогда не был активным ее членом, редко присутствовал на заседаниях, не выступал ни с проектами, ни с речами.
Я продолжал работать, не покладая рук, но скоро, почувствовав настоятельную необходимость сделать передышку, уехал в Кисловодск, где, как и в старые годы, жила М. П. Ярошенко, где было все так любезно и знакомо мне. В ту осень жил там после болезни актер К. С. Станиславский.
Отдохнув, я вернулся в Москву, где мы вскоре узнали из газет об уходе Л. Н. Толстого из Ясной Поляны. Столь необычная новость несказанно взволновала меня. Толстой сделал тот последний шаг, о котором долго и упорно мечтал. Слова его превращались в дело. С момента своего ухода он делался неуязвим.
Радость моя была необычайная, я не знал, к кому броситься с ней. Хотелось от полноты чувства кричать. Дома я не находил места, не знал, с кем поделиться своим душевным восторгом. Наконец, я излил этот восторг в письме В. В. Розанову, который чуть было не напечатал его в «Новом времени».
Вскоре появились тревожные слухи со станции Астапово. Настали иные дни, сначала тревоги, а потом и печали. Лев Николаевич навсегда ушел из мира живущих, быть может, не завершив какой-то своей заветной мысли. Я не хочу этим предрешать его возвращение в Православную церковь. Мне не это было нужно тогда. Мне нужен был Толстой, свободный от самого себя, от опутавших его тенет и опеки, житейской и моральной. Мне хотелось знать освобожденного Толстого, но таким увидеть мне его не удалось.
На смену ликованию пришла большая печаль от того, что моя мечта, мечта, быть может, миллионов людей, не осуществилась. А вся последующая шумиха с похоронами была проделана так грубо и была как-то оскорбительна для памяти великого художника-мыслителя, которому и после смерти что-то или кто-то мешал уйти от житейской и всяческой суеты сует.
Осень со слякотью, темными днями не давала мне работать, и лишь запоздалый снег освободил меня от невольного безделья. Я заканчивал вторую стену — триптих «Воскресения Христова», изобразив в центре картины ангела у гроба, слева «Жен Мироносиц», а справа Христа в образе Садовника.
Тема Воскресения — не моя тема. Для нее недоставало у меня ни мистического воодушевления, ни подлинной фантазии, могущей иногда заменить недостающие художнику духовные свойства. Картина, выдержанная в реальных тонах, была, быть может, и красива, но холодна и неубедительна, как чудо, как нечто необычайное. В ней не было ни того, что иногда встречается у примитивистов — у Джотто в Падуе, ни того, что дала в эскизах на тему «Воскресения» болезненно-прекрасная фантазия Врубеля…
На тему Воскресения я работал пять-шесть раз, не добившись желаемого. Из всех образов лучшим был написанный для мозаики на памятник Столыпину в Киевской Лавре. Памятник этот делал Щусев, но поставлен он не был, наступившие события 1917 года помешали его осуществлению.
Написав вторую стену, я уехал в Петербург для приема из мастерской Фролова мозаичных образов «Спаса» и «Богоматери» для наружных стен обительского храма.
В тот приезд мой в Питер ко мне обратилась кн<ягиня> Оболенская, вдова б<ывшего> Финляндского губернатора, с предложением написать для нее образ-картину «Несение креста». Заказ этот я принял без ограничения срока его окончания.
Тогда же секретарь Академии передал мне, что избрание мое в Действительные члены прошло с редким единодушием в оценке моей художественной деятельности и моей личности…
Суриков, вернувшись из Италии, развернул своего «Разина», посмотрел на него, крепко выругался и решил картину переписать и переписанную послать на Международную выставку, где я позднее и видел ее. Лучше она не стала и успеха на выставке не имела.
На Рождество Вел<икая> Кн<ягиня> прислала мне в подарок хорошую репродукцию с немецких примитивистов. Так закончился мой первый год работы в обительском храме.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.