Москва — Киев. 1892
Москва — Киев. 1892
Прошли праздники. Надо было собираться в Москву.
Картина кончена, уложена, и я, провожаемый самыми лучшими пожеланиями близких, простившись с моей Ольгой, выехал из Уфы.
В Москве устроился в большом номере Мамонтовской гостиницы. Развернул «Сергия», посмотрел его в раме, и снова сомнение стало закрадываться.
Первым картину увидел Виктор Михайлович Васнецов. Картина ему, видимо, понравилась, однако были и замечания. Что-то, помню, о глазах Сергия и об общем тоне пейзажа, недостаточно согласованном.
После Виктора Михайловича был Аполлинарий. Тот с большой откровенностью высказался в том смысле, что, хотя пейзаж на новой картине менее удачен, чем на «Варфоломее», фигуру Святого он ставит выше, чем в первой картине. Как Виктор, так и Аполлинарий находили, что пейзаж не доведен. Видя, что я упал духом, Аполлинарий сконфузился, начал путаться. В конце концов было решено, что я попытаюсь исправить недочеты, а если это мне не удастся, то картину я скатываю и на выставку не отправляю, сам еду в Киев, а будущим летом ее перепишу на новый холст.
На несколько дней я заперся в мастерской и работал с огромным увлечением. Казалось, что замечания Васнецовых были учтены. Глаза Святого переписаны. Пейзаж приведен в общий тон. Мотив стал тоньше. Картина, что называется, «запела»… Я стал успокаиваться.
Был Архипов, щедрый на похвалы, которым мало кто придавал значение. Я ждал Левитана, более искреннего и прямодушного. Пришел и он. Картина привела его в восторг. Он переоценил ее стоимость, наговорил мне кучу приятных вещей, тем более опасных, что говорил от души, любя меня. Он советовал послать «Сергия» в Париж, в Салон. К вечеру раззвонил о картине по всей художественной Москве.
На другой день были Остроухов, Морозов и еще не помню кто. Меня не было дома, я решил отдохнуть, погулять.
В следующие дни тоже был народ, картину хвалили, и я воспрянул духом. Был Кигн (писатель Дедлов), талантливый, умный, молчаливый человек, гораздо позднее худо кончивший: его убили где-то во время случайного спора. Кигну картина сильно понравилась. Он, помню, нашел в ней «тихую нежность»[174].
Я ждал Павла Михайловича. Он все не ехал.
Вторично был Остроухов, но ему картина не понравилась. Замечания его были дельны, и потому опять начались мои сомнения.
Наконец приехал и Третьяков. Долго сидел, говорил мало и уехал ни с чем. И у меня тогда почему-то составилось убеждение, что Павел Михайлович был предварен уже Остроумовым и приехал к картине предубежденный.
С тех пор в лице Остроумова я стал иметь тайного и явного недоброжелателя. Это его отношение ко мне осталось на всю мою художественную жизнь. Много тяжелых минут я пережил благодаря «Семенычу», как его тогда звали среди художников. И то сказать, в продолжение сорока лет я со своей стороны ничего не сделал, чтобы заслужить расположение этого богатого самодура, любившего, чтобы перед ним, перед его «боткинскими» миллионами художники и нехудожники преклонялись[175]. Этого он не дождался от меня, хотя и обошлось мне это дорого. Нас не примирила и революция, сделавшая обоих нищими.
То, что Павел Михайлович не заинтересовался картиной, заставило меня сильно призадуматься. Я повез ее в Петербург без уверенности в успехе, и, действительно, осмотрев новый состав выставки, а также помещение для нее, я недолго колебался и, не взяв ящика с картиной с вокзала, отправил его обратно в Москву[176]. Сам я остался до открытия выставки, после чего проехал в Киев, где меня ждали, где пора было начинать писать образа для иконостасов.
Там, в соборе, работы кипели. Был поставлен главный иконостас по рисункам Прахова. Иконостас был мраморный с мозаическим фризом. Васнецов кончал потолок на тему: «Единородный Сыне и Слове Божий». Божественная трагедия — Бог Отец отдает Сына Своего на распятие за грехи мира. Силы небесные в смятении — стало солнце, померкли звезды…
Наступила весна. Мы с Васнецовым любили ходить на Владимирскую горку и там, сидя на скамеечке у памятника, мечтали о многом… Уносились мысленно в Москву, где у него оставалась семья. Перед нами расстилалось Заднепровье, заливные луга, там, за далекими холмами нам чудилась родимая Москва. Как тогда мы любили ее!
Как-то придя в собор, я нашел письмо из Петербурга от полковника Дмитрия Яковлевича Дашкова. Он от лица офицеров Кавалергардского полка предлагал мне написать два образа для мозаики, кои кавалергарды приносят в дар храму Воскресения на крови. Я должен был сделать предварительно эскизы на темы «Св. благоверный князь Александр Невский» и «Воскресение Христово».
Заказ я принял, взялся за эскизы. Так прошло лето. Образа иконостаса писались, перемежаясь эскизами для кавалергардов.
Прошла и осень, и я вновь в Уфе. Пишу на новом холсте «Сергия с медведем», несколько меньшего размера[177]. Пишу осторожней, спокойней, вдумчивей. Теперь у меня в руках хороший этюд для головы Сергия[178]. Мне легче дается общий тон картины. Работа идет без толчков и разочарований. Обстановка работы все такая же. Хорошая мастерская в нашем доме, я окружен заботливостью, около меня моя Олюшка — все прекрасно.
Вот и Рождество. Опять затеяли елку, живые картины. Теперь я ставлю свое «Благовещение». Опять гости, опять хлопоты, возня с декорациями. Успех еще больший, чем прошлогодний.
Наступает Новый 1893 год. На Святках ряженые. Стоят крещенские морозы.
Время летит. Картина готова. Пора собираться в Москву. Выставка в этом году в начале февраля.
Снова меня собрали в путь. Проводы дома, на вокзале. Поехал, замелькали среди сугробов Юматовы, Белебей-Аксаковы, Абдулины, Самара и прочие… Зима студеная, снега — горы. Где-то долго стояли, за ночь занесло путь, нас откапывают. Много согнали народа, татар и русских. Перебрались через Волгу у Батраков. Вот и конец родному краю. Все, что по ту сторону Волги — наше родное Заволжье. То, что по сю сторону — наше, да не такое, московское… А вот и сама Москва. Чем-то она порадует в этом году?
Останавливаюсь у Ильинских ворот, в старых Еремеевских номерах. Большой номер выходит на площадь. Рама готова, картина вставлена, страда началась…
Что ни день, то посетители. По вечерам я то там, то тут. Отношение ко мне москвичей прекрасное. Третьяков, слышно, нездоров, ни у кого еще не был. Интересные вещи, у Сурикова — «Исцеление слепого», у Сергея Коровина — «Сходка», Левитан написал «Владимирку», Серов — отличный портрет г<оспо>жи Мориц.
Моя картина в раме переменилась к лучшему, выиграла. Показалась мне стройной, тонкой, голова Сергия имеет выражение, но стали ясны и недочеты, однако легко поправимые.
В<иктор> Васнецов картину не видал: он уехал в Киев. Был Поленов, нашел ее интересней прошлогодней. Пришли Суриков, С<ергей> Коровин. Оба наговорили много приятного, нашли, что картина очень «русская», хорошо рисованная. Обоим нравится лицо, выражение.
Суриков советует назвать картину не «Юность преп. Сергия», а словами молитвы «Слава в вышних Богу и на земли мир…» Картина с таким названием, якобы, дает простор мысли, чувству, освобождая ее от придирок, от возможных исторических неточностей. Мысль эта мне нравится. В Питере посмотрим…
День ото дня у меня бывает все больше народа: перебывали все. Был Серов, Левитан, А. Васнецов, Светославский. Не был только Остроухов. Нигде не показывается и П. М. Третьяков.
Был на вечере в память Федотова в Обществе любителей художеств. Там Лев Михайлович Жемчужников читал свои воспоминания о Федотове, читал и сам плакал. Жемчужников — и слезы! Как это плохо вяжется. Особенно мы, бывшие ученики Училища живописи, не привыкли к слезам Льва Михайловича. Помним, как, бывало, хаживали к нему на квартиру за наградными «пятерками», что присуждали нам за эскизы. Лев Михайлович дальше передней никого из нас не пускал, и отношение к нам было не лучше, чем к крепостным мальчишкам, а тут вдруг слезы…
Была как-то Елизавета Григорьевна Мамонтова. Она — судья строгий — нашла, что «Юность преп. Сергия» лучшая картина из всех, мною написанных. По ее словам, в этом сходятся все, ее видевшие. Слава Богу. Люди спокойные, как Елизавета Григорьевна, находят степень ее превосходства над «Варфоломеем» в два раза, и чем люди экспансивнее, одарены большей фантазией, тем степень эта возрастает.
Касаткин же и тогда уже был «Касаткиным», заявил, что, хотя вещь ему и нравится, но он, как член Товарищества, принимая во внимание необычайность ее, еще не знает, как поступить при баллотировке. Положив мне «белого», он тем самым как бы признает за мной право писать в таком направлении, а «нравственно» ли это направление, он еще не решил, и т. д., и т. д …[179]
В Москве прошел слух, что Ге тоже что-то везет на выставку, что она предполагается быть боевой. В конце января надо было ехать в Питер. И я выехал туда, полный надежд и опасений.
В то время Петербург был переполнен, и я, после долгих скитаний с ящиком, пристроился, наконец, где-то у Чернышева моста. Переоделся и пустился на выставку в Академию наук.
Нанимая извозчика, чтобы ехать с картиной туда, случайно заметил, что номер на санках был 313. Плохо дело! И, хотя санки тотчас переменил, но в сознание закралась тревога, что-то будет? Какова-то судьба картины?
Оставив ящик в Академии наук, бегло осмотрев то, что было уже прислано, я поехал навестить приятелей в Академии художеств. Беклемишев только что кончил тогда свою «Варвару»[180]. День пролетел быстро. Вечер провел у Ярошенок.
Прошло дня два во всяческой пред выставочной суете. Наконец, поставили и моего «Сергия». Картина на месте, в раме, выиграла. Перед ней толпа. Смотрят, судят. Многие смущены, некоторые восторженно хвалят, вопрошают. Ендогуров с сожалением заявляет, — почему он не Третьяков, что после моей картины «всё остальное не имеет цены». Тут же вслух говорят, что если картина будет принята, то мне «достанется», что она неизмеримо выше «Варфоломея».
Я вижу, что мне ко всему надо быть готовым. «Генералы» наши еще ее не видали. Кроме моей, будет еще большая картина у Рябушкина, ее ждут[181]. Я побаиваюсь талантливого приятеля. Нет еще картины Те, — он тоже может быть неожиданным и опасным.
На другой день атмосфера около картины сильно изменилась. «Генералы» были, видели, осудили. «Робкие души» из молодежи поддакивали. Шишкин, хорошо ко мне настроенный, долго смотрел на «Сергия», развел руками, заявил: «Ничего не понимаю…»
Сопоставляли картину мою и Сергея Коровина. На моем «Сергии» — мир, на Коровинской «Сходке» — мip…[182] Кто победит?
Чем ближе дело подходило к жюри, к товарищескому суду, тем становилось ясней, что без боя моя картина не пройдет. Признавая ее интересной, одни, как Мясоедов, говорили, что она им не нравится, другие — что не понимают ее.
Приехал Ге, без картины. Говорят, что он нашел мою картину спорной, что якобы я «забил всем гвоздь». Посмотрим, что принесет завтрашний судный день?
Вечером у Ярошенок завязался спор. На меня нападали сам Ярошенко, также Мясоедов, Собко, Максимов. Я мужественно защищался и защищал своих молодых собратьев.
Наконец состоялся суд передвижнического синедриона: из ста сорока девяти картин принято сорок. «Сергий» прошел лишь одним голосом. Рябушкин не принят вовсе.
Накануне и в день жюри были жаркие схватки молодежи из-за моей картины с Ге, Мясоедовым и другими старцами. На заседании же жюри Ге яростно нападал на присутствующего частным образом там графа И. И. Толстого, доказывая весь вред, который может быть, если моя картина будет принята. Однако Толстой, поддержанный горячим заступничеством за меня Куинджи, одержал верх, и картина была принята.
Очень немногими голосами прошли Серов, С. Коровин и другие молодые москвичи.
Узнав о такой обстановке приема на выставку моего «Сергия», я публично высказал Товариществу свою обиду. Меня старались уверить, что «Сергия» судили особым судом, что кому-де много дано, с того и взыщется много. Что никто не сомневался в моем большом даровании, что в этом году только и было толков и работы баллотирующим, что обо мне и со мной. Некоторые уверяли, что перед заседанием не спали две ночи, обсуждая положение и не желая быть несправедливыми ко мне. Говорили, что когда-то и с Куинджи было то же самое и прочее, и прочее, и прочее…
Потом я узнал, что на жюри, кроме Куинджи, защищавшего «Сергия» с пеной у рта, также и Суриков сцепился с Ге, и тот старался уверить Сурикова, что против личности моей он ничего не имеет, что тут вопрос принципиальный, позабыв совсем, что, целуя меня за «Варфоломея» со щеки на щеку, он не считал его вредным и принципиально не допустимым на выставку.
Репин находил «Сергия» картиной творческой, но не одобрял его за «символичность», причисляя его к тогда новому, так называемому «декадентскому», упадочному течению. Он горячо протестовал против того, за что ратовал Суриков, чтобы назвать картину словами молитвы Исаака Сирина «Слава в вышних Богу и на земли мир…», говоря, что всё, что есть в молитве, уже есть в самой картине…
Третьяков еще не приезжал, и я, усталый от перенесенных волнений, пал духом. К счастью, такой упадок духа не был у меня продолжительным.
Наконец, появился и Павел Михайлович Третьяков с неотступно за ним теперь следовавшим Остроуховым.
Картина поставлена на выставке очень хорошо, почти отдельно, над входной лестницей. Отход был большой, аршин на восемь-девять. Публика на нее смотрела с верхней площадки лестницы. Около нее поместился портрет работы Ге и пейзаж Аполлинария Васнецова[183].
В ближайшую субботу был Государь Александр III. Он внимательно смотрел картину, спросил, того ли это Нестерова, которого было «Видение отрока Варфоломея», и где та картина. Царская фамилия купила мало и очень слабые вещи. Сам Государь не взял ничего, был сдержанней, менее любезен, чем обычно. Приписывали это тому, что передвижники упорно не хотели идти в Академию[184].
Третьяков, оставаясь со мной отменно любезным, картину не взял. Утешаюсь, что огромное большинство молодежи на моей стороне.
После открытия, в следующее после посещения Государем выставки воскресенье, был обычный обед у Донона.
Прощаясь со своим «Сергием», я простился и с Петербургом. На этот раз я ехал в Киев через Москву. Ехал в компании молодежи. В нашей компании, в третьем классе, пожелал ехать и Поленов, взявший билет первого класса. Ехали шумно, весело, было много споров, разговоров.
Между прочим, Поленов передал мне свой разговор с Государем, которого он сопровождал на выставке и все время был рядом с ним. Когда Государь остановился перед моей картиной вторично, перед тем, как спуститься с лестницы и уехать, он сказал: «Это в известном архаическом духе, но это очень интересно». Говорил о Пювис де Шаванне, сравнивая мою картину с его вещами, расспрашивал о «Варфоломее», и Поленов уже думал, что Государь оставит картину за собой. Он прочел надпись, спросил, надежно ли картина укреплена и, милостиво простившись с передвижниками, уехал.
Это было последнее посещение Государем Александром III Передвижной выставки.
Картину газеты замалчивали…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.