Владимирский собор: образа верхних иконостасов

Владимирский собор: образа верхних иконостасов

В Москве я пробыл недолго. Провел время оживленно. Поленов подарил мне прекрасный палестинский этюд. П. М. Третьяков позже не раз выражал желание купить этот этюд у меня. Тогда же Левитан подарил мне свой этюд Волги. Светославский и Аполлинарий тоже дали мне по хорошему этюду. Моя коллекция росла быстро[185].

Надо было поспешать в Киев. Там давно меня ждали образа верхних иконостасов. Их надо было кончать. В Киеве ждал меня Васнецов. Расспросам о Петербурге, о выставке не было конца.

В Киеве уже было известно, какой шум вызвала моя картина и что она понравилась Государю.

Прахов снова уехал в Питер. Там очень, якобы, торопили с окончанием Собора, пугая, что дальше 94-го года никаких отсрочек не дадут.

Мы ходили слушать в Софийский собор Гришу. Он пел «покаянный стих», и как он его пел!

Вечером зашел к нам Павел Осипович Ковалевский. Баталист Ковалевский, переживший свою славу, жил сейчас в Киеве.

Итак Ковалевский кончал Академию с Семирадским. Вместе с ним был послан в Рим. Там, в Риме, эти два столь противоположные художника прожили вместе четыре года пенсионерства.

Из русских художников, быть может, никто лучше Ковалевского не знал Семирадского, талантливого поляка, нашумевшего на всю Европу своей картиной «Светочи христианства»[186]. Никто не знал, как работал автор «Светочей» в Риме, с каким усердием он собирал всюду и везде материал к своей картине. На вечерних прогулках по Пинчо с Ковалевским Семирадский неожиданно останавливался, раскрывал небольшую походную шкатулку, бросал на какой-нибудь осколок старого мрамора цветной лоскуток шелка или ставил металлическую безделушку и заносил в свой этюдник, наблюдая, как вечерний свет падает на предметы. Он был тонким наблюдателем красочных эффектов и великим тружеником. Этот гордый, замкнутый человек, с огромным характером и умный, не полагался только на свой талант, работал в Риме, не покладая рук…

Ковалевский блестяще кончал Академию, написав программу по батальному классу профессора Виллевальде. Из Рима он прислал на звание академика или профессора картину «Помпейские раскопки»[187]. В этой «батальной» картине не было ничего батального, как не было ничего воинственного и в самом милейшем Павле Осиповиче.

Дело было сделано, и Павел Осипович, пожив в Италии, проехал в Париж, где своими этюдами и рисунками лошадей привел в восторг самого Мейсонье. И тот говорил, что после него, Мейсонье, никто не знает так лошади, как наш Ковалевский. Действительно, знание лошади и любовь к ней у Ковалевского были исключительные.

Вернувшись в Россию и неудачно женившись, Павел Осипович начал работать. Однако скоро началась русско-турецкая война, и он должен был, в качестве официального баталиста, ехать в Болгарию, прикомандированный к штабу Великого Князя Владимира Александровича, тогдашнего президента Академии художеств. Он почти все время оставался при штабе, или, как острили его друзья, в обозе, где-то там, куда ни одна пуля ни разу не залетела. Он, совершенно мирный человек в душе, ненавидел и войну, и походы, и все то, что с этим сопряжено: ненавидел все то, что так страстно любил другой — и уже истинный баталист — Василий Васильевич Верещагин, позднее положивший жизнь свою на «Петропавловске».

Павел же Осипович, не рискуя ничем, наблюдал из своего обоза, как наши донцы таскали кур по болгарским деревням, охотясь за ними как за страшными башибузуками. Павел Осипович наблюдал и писал такие «баталии» охотно, соединяя приятное с полезным. Однако такое отношение к подвигам Российской победоносной армии не могло нравиться его Августейшему начальнику, и Павлу Осиповичу дали это понять. Он попытался одним глазом взглянуть, что там в авангарде делается. Зрелище это ему не понравилось, и он снова перенес свои наблюдения в любезный ему арьергард, тонко наблюдая его жизнь. Нерасположение к нему росло, и, вместо того, чтобы сделать блестящую карьеру художника-баталиста, он навсегда попал в разряд бракованных; милости высокого начальства его миновали навсегда.

Ряд картин, якобы батальных, написанных им после войны, не был ничем примечателен. И Павел Осипович, как умный и чуткий человек, это понял и перешел к «жанру», вводя в него столь любимых им лошадей: его «На ярмарку» и «Архиерей на ревизии» — превосходные вещи, украшающие Третьяковскую галерею.

И все же, надо сказать, что автор «Помпейских раскопок» не оправдал надежд, кои на него возлагали Академия и общество. Я его застал в Киеве усталым, разочарованным в своем таланте и жизни, сложившейся для него крайне неудачно. Он был уже не молод, лет пятидесяти, с проседью, носил кавалерийские усы, как полагалось в старые времена баталисту, как носил их его учитель Виллевальде, а до него Зауервейд.

Как-то он зашел в собор к Васнецову. Тот был на лесах, не очень высоко от полу — сажени на две, не больше. Поздоровались. Я был тут же, Васнецов познакомил нас. Время было горячее, не до гостей. И вот, помню, Виктор Михайлович с лесов говорит гостю: «Ну что, старик (они были приятели на „ты“), полезай ко мне сюда, поговорим».

Ковалевский посмотрел на леса, на шаткую лесенку, ведущую кверху, подумал, покачал головой, потрогал особым жестом свои усы, поправил привычно воротник рубашки, которая, как бы жала ему шею, еще подумал и сказал: «Нет, я постою здесь, я тебе мешать не буду».

И так простоял, неустанно говоря, что-то вспоминая о прошлом, и ушел, не решившись подняться на леса…

Добрый был человек Павел Осипович! Хороший он был человек; умница, наблюдательный, но такой незадачливый…

Работал он тогда мало, больше мечтая о том, что он хотел бы написать. Самой заветной его мечтой было написать цикл картин или хотя бы нарисовать ряд иллюстраций к «Войне и миру», которую он безмерно любил. Обладая огромной памятью, некоторые места из романа он знал наизусть. Любил разговор сдабривать целыми цитатами Пьера Безухова и других персонажей романа. Отлично знал Кутузова. Все это для него были живые, еще действующие люди, которые то и дело появлялись, отвечали на вопросы, участвовали в общем разговоре и т. д.

Милый был человек Павел Осипович, но подчас надоедливый… Бывало, умаешься, устанешь за день на лесах. Вечер придет, думаешь пораньше, часов в десять, лечь спать. Не тут-то было: часу в десятом стук-стук в дверь. «Войдите», — и Павел Осипович, весь мокрый, в сырых, грязных сапогах (он не любил калош). Так, бывало, сердце и упадет. Знаешь, что засидится до часу, до двух, разговаривая на любимые темы, вспоминая Рим. Глаза слипаются, клюешь носом, уж и не отвечаешь на вопросы, а он все говорит, все поглаживает свои кавалерийские усы. Вот пробило и двенадцать часов, а Павел Осипович и не думает уходить.

В таких случаях, когда Павел Осипович приходил к Васнецову и так засиживался, тот, на правах старого друга, бывало, скажет, досидев до одиннадцати, много до двенадцати часов: «Ну, старик, иди-ка с Богом! Вот я тебе поднесу „посошок“ на дорогу, да и иди. Завтра вставать надо рано». После чего Павел Осипович неохотно вставал, выпивал «посошок» винца и, поговорив в прихожей еще минут десять-пятнадцать, уходил… к кому-нибудь из нас, более молодых.

И бывало так: уж ляжешь и сапоги выставишь за дверь, и первый сон тебя охватит, как вдруг слышишь: стучат. Долго не откликаешься, в надежде, что гость постучит, постучит да и уйдет. Да нет, не таков был наш добрейший Павел Осипович. Он добьется, что отворишь ему, впустишь осенью, промокшего, наскоро оденешься — и прощай, сон! Частенько и так бывало, что за долгую ночь он обойдет многих, многие в эту ночь помянут его лихом.

Кто-кто не знал горемыку в Киеве… Знали его и любили по-своему и девицы на Крещатике, такие же, подчас, горемыки, как и он. Они сердцем чуяли в нем собрата по несчастью. И не раз поздней осенью видели его где-нибудь на углу Крещатика и Фундуклеевской, горячо разговаривающего с окружившими его девицами… Его истинно доброе сердце откликалось всюду и везде и, как Эолова арфа, отражало в себе тысячи звуков земли…

Да! Любили Павла Осиповича и тут, на Крещатике, и тут он умел задеть лучшие чувства, умел посочувствовать, расспросить о насущном, никогда не осудить, пожалеть, утешить. И здесь знали доброго старика и, увидав его, прозябшие зимой, промокшие осенью, усталые, доверчиво делились с ним и горем, и радостями своими, а он никогда их не осуждал, покрывал все своей безмерной любовью.

Прекрасный человек был неудачливый баталист П. О. Ковалевский.

А кто, бывало, лучше Павла Осиповича замечал ошибки, недочеты в рисунке, в композиции, кто так мягко, не задевая авторского самолюбия, укажет, с величайшей осторожностью выведет из тупика, — кто, как не он, не наш милый Павел Осипович!

О! далеко не всегда приход его был нежелателен… Целыми вечерами, бывало, ждешь его, не начинаешь писать образ, без того, чтобы не посмотрел его в угле Павел Осипович. Деликатно он направит уставшую руку на верный путь, с величайшей осторожностью минуя то, что трогать было нельзя или опасно. Он был искуснейший хирург, костоправ. После него всегда можно было с уверенностью начинать писать.

Я лично только ему обязан тем, что в образах моих не было тех элементарных ошибок, которые были так возможны при спешных массовых работах. Я знаю, как часто и Васнецов прибегал к Ковалевскому за советами. Особенно много он помог Виктору Михайловичу в «Богатырях». Там, где кони имели такое ответственное место, Павел Осипович был никем не заменим.

Конец своей карьеры и своей жизни П. О. Ковалевский отдал любимой Академии. По предложению В. М. Васнецова он был приглашен профессором того батального класса, в котором когда-то так блестяще, с такими надеждами окончил Императорскую Академию художеств. Ковалевский был любимым профессором батального класса и умер, оставив по себе прекрасную память как учитель и как добрый, прекрасный человек.

С каждым днем я более и более чувствовал, что, втягиваясь в соборную работу и обстановку, дальше и дальше отхожу от недавно пережитых петербургских впечатлений. Все волнения, радостные и тревожные, остаются где-то позади…

И теперь лишь изредка те или иные вести возвращали меня к передвижной, к моему «Сергию»… То пришлют какую-нибудь газетную, журнальную статью, то какое-нибудь постановление Товарищества, и это выводило меня ненадолго из делового равновесия.

Так, помню, раз в большой статье «Московских ведомостей», написанной главным цензором Михаилом Петровичем Соловьевым, человеком образованным и настроенным ко мне по «Варфоломею» благожелательно, говорилось, что во второй «Сергиевой» картине Нестерова, написанной на тему «Прекрасная мать пустыня», есть археологические неточности в костюме, часовне и в образе самого Преподобного Сергия, что составляет-де крупный недостаток картины[188]. Соловьев не принял во внимание, что задача картины и не была историко-археологической.

Итак, время шло. Я нередко бывал в концертах с интересной программой Баха, Бетховена. В ту пору концертами дирижировал талантливый Виноградский — директор Киевской консерватории, совмещавший одно свое директорство с другим — банковским, где он будто бы был столь же даровитым дирижером, как и в симфонических концертах.

Иконостасы мои писались, они вчерне были уже готовы. Однажды я показал Васнецову «Бориса и Глеба» и совершенно неожиданно получил похвалы, выходящие из обычных васнецовских похвал того времени. Васнецов нашел, что оба образа производят исключительное впечатление, что разве только «Пустынник» стоит выше их, что это мои лучшие вещи в Соборе, и просил меня запомнить, что, якобы, эти два образа будут шедеврами соборными, что в них много трагического, при обшей элегичности, что здесь больше, чем когда-либо, приходится пожалеть о недостатках у меня строгой формы, что мне необходимо учиться отдельно рисовать, а что того, что есть у меня, ни ученьем, ни деньгами не купишь и т. д. и т. д.

И я такую редкую похвалу Виктора Михайловича, помнится, «положил в особый ящик» от обычных его похвал.

Как-то весной все мы, работающие в Соборе, от художников до мраморщиков, получили от Генерал-губернатора графа Игнатьева официальное уведомление, что все работы должны быть кончены к Святой неделе 1894 года[189], что никаких отсрочек больше не будет.

Многие сильно приуныли, особенно набравшие много дела — Котарбинский и мраморщик-итальянец Сальвиати. Да, с нами перестали шутить. Это чувствуется во всем. Такова воля Государя!..

Васнецов уехал в Москву на Пасхальные праздники. В Киев пришла печальная весть: убит талантливый и энергичный Московский городской голова Алексеев[190]. Его смерть — событие не только Московское, но и Всероссийское. Алексеев, как и Скобелев тех дней, как Скопин-Шуйский времен минувших, как множество других славных русских имен, — сошел в могилу насильственной смертью.

И, надо сказать, Россия — Москва, если не умела беречь их живыми, то хоронить с почестями была мастерица.

К тому времени надо отнести начало всяческих неудач Прахова по собору. Интриги в комиссии, с одной стороны, и напористость его — с другой, создали ему много врагов, как в Киеве, так и в Петербурге. Высокий мраморный киворий, или надпрестольную сень, исполненную по рисунку Прахова, дорого стоившую и уже поставленную в алтаре, под предлогом, что она заслоняет собой Евхаристию и нижнюю часть васнецовской «Богоматери», в Петербурге решили из алтаря убрать и перенести в крестильню, где это огромное и красивое сооружение совершенно пропало.

Такой успех киевских врагов сильно ударил по самолюбию нашего Адриана Викторовича. Он вернулся из Питера лишь к Пасхе. Со мной по-прежнему был мил. Между прочим передал, что Мясоедов и компания распускают слух, что будто бы Государь, увидев моего «Сергия», спросил: «Кто это? Франциск Ассизский[191]?» Ему ответили: «Нет! Преподобный Сергий!» Но меня теперь этим было не так-то легко смутить.

Тогда же нам — соборянам — стало известно, что Прахов сумел внушить мысль генералу Гурко, варшавскому генерал-губернатору, а тот подал мысль Государю, — создать в Варшаве грандиозный православный Собор. Эта мысль была принята, и на постройку собора правительством ассигнован миллион рублей, и была открыта подписка по Империи.

По мысли Прахова, собор должен был быть построен в древнемосковском стиле (это в Варшаве-то!) и расписан русскими художниками. И Адриану Викторовичу, в числе пяти лучших архитекторов, было предложено составить проект собора. Гурко желал видеть собор сооруженным при своей жизни. Прахов нам проговорился, что в качестве русских художников для будущего Варшавского собора он имеет в виду Васнецова и меня.

Планы его сбылись частично, Собор действительно был построен в старомосковском стиле, но не по праховскому проекту (неплохому), а по проекту Бенуа. Собор расписывали русские художники, среди них Васнецов был на первом месте.

Было и мне предложено принять в нем участие, но я, занятый росписью дворцовой церкви, построенной Цесаревичем Георгием Александровичем в Абастумане, имел полное основание уклониться от варшавского заказа, о чем никогда не сожалел. А когда, после несчастной войны, поляки решили срыть собор до основания, стало очевидно, что инстинкт меня тогда не обманул[192].

В апреле была снята верхняя часть лесов, и мы увидели собор в его еще неполном великолепии.

Тогда приезжал к больной Орловой-Давыдовой отец Иоанн Кронштадтский[193]. Он был в соборе с проф<ессором> Сикорским. Нас, — художников, там в то время не было. Отец Иоанн оставался в соборе лишь несколько минут. Весь Киев в дни его пребывания был на ногах, — всем хотелось его повидать.

Из Москвы вернулись Васнецовы. Соборяне встретили их на вокзале. Васнецовы привезли новые вести о моем «Сергии». В Москве он имел тот же успех, как и в Питере. О нем много говорили, горячо хвалили, не менее яростно бранили. Были охотники приобрести «Сергия», но за бесценок. Морозов — один из таких желающих[194].

Не раз Васнецов, Прахов, Баумгартен (председатель нашей комиссии — Киевский вице-губернатор) намекали мне на то, чтобы я взялся исполнить внизу иконостасы жертвенника и диаконника. Я не решался связывать себя новыми обязательствами и все же, в конце концов, согласился. Тогда обратились ко мне официально.

По условию, за восемь больших образов (размера образов главного иконостаса) мне предлагалось 4000 рублей, причем рекомендовалась новая заграничная поездка в Турцию, Грецию и Италию для ознакомления с древними византийскими мозаиками и живописью катакомб. Это было интересно, тем более что в первую свою поездку за границу мозаики я почти просмотрел, прошел мимо. Не до того мне было тогда.

Понемногу я начал готовиться к поездке. Прахов составил план поездки — на Константинополь, Афины, через Патрос в Бриндизи, далее в Палермо, Монреаль, Неаполь, Рим, Равенну, Пизу, Перуджию, Флоренцию, Венецию, Вену и домой, в Киев… Мне тридцать один год, я полон планов, энергия моя не знает границ… Теперь до отъезда моего за границу было необходимо закончить верхние иконостасы и сдать их комиссии.

Называя в начале своего повествования о Владимирском соборе семью Прахова «эксцентрической», я не показал до сих пор почти никаких признаков этой семейной особенности. Между тем такая слава за Праховыми была всеобщая и не «облыжная». Попробую показать те признаки или лучше факты, которые оправдали бы такую славу.

Всякий, или почти всякий, вступивший за черту праховской оседлости, должен был крепко помнить, что его здесь, за этой чертой, не спасет от неожиданных проявлений этой эксцентричности «ни чин, ни звание, ни сан»… Всякий, от простого смертного до особ высокопоставленных, не мог быть уверенным, что однажды, когда такая особа, или не особа, менее всего ожидает, например во время вечернего чая, при более или менее многочисленном обществе, мадам не скажет ему «дурака», или важный гость из Петербурга, профессор со всероссийским именем не заслужит «болвана», или кто-нибудь из местных обывателей, тоже за чаем, не почувствует, что ему за воротник рубашки налили молодые Праховы холодной воды.

И нужно было видеть физиономии этих «вновь посвящаемых», их полную растерянность, хотя в редких случаях гость не бывал предупреждаем о таких «возможностях», готовился к ним, и часто, убаюканный за вечер, получал то, что ему сулили, когда, казалось, опасность уже миновала. Простившись, провожаемый радушной семьей, шел в переднюю, мысленно упрекая тех, кто его запугивал, считая, что он, благодаря каким-то своим качествам или заслугам, был счастливым исключением, — в этот-то момент и оказывалось, что пропала его шляпа. Ее искали все, и гость, и вся эта милая, такая радушная семья. Гость терял терпение, догадываясь, что поспешил со своей самоуверенностью. В этот момент находилась его злополучная шляпа. Она висела, прикрепленная бечевкой к потолку передней.

«Сюрприз» готовился в то время, когда гость ораторствовал за чайным столом, когда ему казалось, что он — центр внимания. Готовился сюрприз резвыми детьми Праховых — Кокой и толстой Олей, иногда при участии «Барона» — Сведомского.

Такие проделки варьировались без конца, в худшую или лучшую сторону. Иногда, вместо пропавшей шляпы оказывалось, что калоши важного гостя прирастали к полу, а он, увлеченный прощальной беседой, не замечал что… они прибиты к полу гвоздиками. Много мог самоуверенный человек получить в этом доме неожиданностей…

За редкими исключениями, проделки сходили детям с рук благополучно. «Готовьтесь ко всему — здесь все возможно» — эти слова должны были бы сопутствовать входящему в квартиру Праховых.

Чем это объяснить — трудно сказать: дети были во всех случаях, кроме описанных, очень воспитаны (старшая Леля в шалостях никогда участия не принимала, но иногда о затее знала и… молчала).

Такая распущенность могла быть объяснима тем, что Э. Л. Прахова была очень истерична, избалована, с молодости была окружена средой артистов, часто склонных ко всевозможным эксцентричным выходкам, инсценировкам. Как знать? Истеричность, нервность Эмилии Львовны проявлялась иногда в формах чрезвычайных и неожиданных.

Бывало не раз, что «сам», как мы — соборяне звали Адриана Викторовича, увлекшись больше меры какой-нибудь очередной красавицей, впадал в немилость Эмилии Львовны. После бурного разговора «на тему дня» Эмилия Львовна шумно покидала дом. Наступала общая тревога. Ее искали по Киеву, к вечеру где-нибудь находили. Тогда она запиралась в комнате, где стоял рояль. Наступали томительные часы и даже дни ее уединения. Иногда после долгого молчания начинали раздаваться величественные звуки Баха, Шопена, Бетховена. Звуки становились все более и более насыщенными чувством, владевшим оскорбленной душой Эмилии Львовны. Такая музыка раздавалась иногда часами.

Талант этой незаурядной женщины сиял. Игра ее была неотразимо прекрасна. Мы — соборяне, попадавшие в такие дни к Праховым случайно, часами сидели, слушали, как рядом, за дверью, скорбела, каялась, неслась ввысь в творениях Баха, Бетховена душа Эмилии Львовны. Эта истеричная женщина казалась нам тогда иной, прекрасной, мы забывали то, что часто так мало нам нравилось в ней. Сочетание истинного горя, глубоко взволнованного чувства с гениальной музыкой творили тогда чудеса, и мы были свидетелями их.

Когда горе было выстрадано, изжито, Эмилия Львовна выходила из своего затвора, и жизнь вступала в свои обычные нормы. Все шло так, как будто ничего не случилось…

Чтобы еще ярче осветить нашего старого «Эллина» с этой стороны, чтобы показать его многогранность, его чары, его разнообразные свойства, емкость его природы, приведу случай, рассказанный когда-то мне в Петербурге его приятелем.

Как известно, К. П. Победоносцев свою долгую жизнь, как Диоген, «искал человека». Трудная это задача, что говорить. Однако Константин Петрович веры не терял, искал «человека» упорно, настойчиво. Однажды его пригласили отобедать к Светлейшему Князю Имеретинскому, только что назначенному Варшавским генерал-губернатором и жившему тогда в своем особняке по Марсову Полю. Приглашено было отборное общество, был приглашен и гостивший в те дни в Петербурге А. В. Прахов. Съехались званые гости. Попросили к столу.

Против Константина Петровича за столом оказался наш Адриан Викторович. Завязалась беседа — беседа, в которой скоро центром внимания оказались знаменитый обер-прокурор и киевский профессор по истории искусств. Последний был в прекрасном настроении, что называется, в ударе.

Отвечая на поставленные Константином Петровичем «жгучие вопросы», Адриан Викторович с блеском, ярко и убедительно развернул картину «возможностей». Государственный ум здесь шел рука об руку с творческим талантом, огромной ученостью, а главное то, что слышал сейчас Победоносцев, все это дышало пламенной верой, той верой, которая горами двигает и что так редко выпадало видеть вокруг себя верующему «в свою правду» Константину Петровичу. Всё, что говорил, что вещал сейчас киевский профессор так совпало с этой «своей правдой», что Константин Петрович слушал, как завороженный, и, когда кончился обед, он, довольный, благодарил хозяев за доставленный ему случай счастливого знакомства.

Выходя из дома с каким-то своим старым знакомым, ему радостно поведал, что он, — Константин Петрович, кажется, давно искомого «человека» нашел, на что его знакомый скептически посоветовал встретиться с киевским профессором еще.

Такое свидание не замедлило состояться, у кого — не помню. Опять было приглашено отборное общество. Однако на этот раз были и дамы, — очаровательные дамы, конечно, высшего общества. Снова пригласили к столу, и опять против К. П. Победоносцева оказался наш А. В. Прахов. Но на этот раз справа от него, его соседкой была одна из очаровательных дам того типа, что Адриан Викторович звал кратко «пышка». Был тут же за столом и скептический друг Победоносцева.

Завязалась беседа на тему опять значительную, боевую. Вызов был брошен, Константин Петрович ждал, что обретенный им «человек» снова обнаружит себя, снова польются пламенные, такие убежденные речи, мысли верующего в «великую правду человека»… Не тут-то было. «Человеку» было не до того. Он весь, со всей своей верой, со всем красноречием сейчас был занят «пышкой»…

Знаменитому умнице Победоносцеву не нужно было много времени, чтобы все постичь, все оценить и снова почувствовать около себя неизбежного Владимира Карловича Саблера[195]

Однако возвращаюсь к своим занятиям в Соборе. В начале июня я окончил и сдал образа обоих верхних иконостасов. Время моего отъезда приближалось.

Из газет мы узнали, что Государь Александр III[196] был в Москве и посетил Третьяковскую галерею. Наследник, будущий злополучный Император Николай II, бывал, как и другие члены Царской семьи, в галерее раньше.

Тогда говорили, что Государь очень ценил деятельность П. М. Третьякова, такого молчаливого, не любившего бросать слов на ветер, как и он сам. Говорили, что Государь перед тем вызывал Павла Михайловича в Петербург и, усадив его у себя в кабинете, оставаясь сам стоя, говорил с ним о нуждах Русского искусства, искренне его любя и уже тогда задумав создать особый «Русский музей» в северной столице, который и был осуществлен после его кончины[197].

В эти же дни, помнится, Владимирский собор посетил Великий Князь Петр Николаевич. Нас, художников, заранее об этом предупредили. Собор принял парадный вид, мои образа вставили в иконостасы, также были временно поставлены и Царские врата с моими образами двух «Благовещений» и «Евангелистов».

Приехал Великий Князь — молодой человек высокого роста, немецкого типа. Васнецов с ним был знаком раньше. Нас — меня, Сведомского и Котарбинского — Прахов представил в соборе.

Великий Князь по специальности был военный инженер и приватно занимался архитектурой. По его проекту был построен так называемый «Княгинин монастырь» в Киеве, где жила и скончалась мать Великого Князя. Архитектура его не была талантлива. Держал он себя у нас в Соборе просто, искренне восхищаясь работами Васнецова. Понравились ему и мои образа иконостасов, особенно Борис, Ольга и Михаил. И того больше — запрестольное «Рождество». Слова — «прелестно, удивительно» — говорили, что мои работы произвели на него сильное впечатление. Прахов, подхватив слова гостя, заметил, что «моего друга Михаила Васильевича сравнивают теперь с Пювис де Шаваном. Конечно, как вы видите, такое сравнение ошибочно»…

Наслушавшись любезностей, мы распростились с гостем, с тем, чтобы встретиться с ним в квартире Прахова. Понимал ли что в живописи Великий Князь или нет — не знаю. Одно было ясно тогда для меня, что соборные фонды мои должны были подняться, хотя от похвал этих ни талант мой не вырастет, ни писать, ни рисовать лучше я не стану…

На другой день после посещения Великим Князем собора, он был и пил чай у Праховых. Васнецов и я были приглашены, Сведомских и Котарбинского не было.

Держал себя Великий Князь еще проще и любезнее, чем накануне. Вспоминал виденное вчера, и вообще весь разговор вертелся около Собора и нас, там работающих. Он расспрашивал обоих о том, что мы работаем вне Собора. Просидев часа два, любезно с нами простившись, провожаемый всеми присутствующими и сказав мне на прощанье, что «рад был со мной познакомиться, что мои образа ему и до сих пор мерещатся», он уехал.

После этого Прахов ко мне стал еще более внимателен. Все ездили в Собор осматривать иконостасы. В. М. Васнецов в тот день высказал, что успех мой, особенное внимание Великого Князя есть несомненный «житейский успех». За мной он считает их три: первый, самый серьезный и глубокий, хотя и тихий — это «Пустынник», затем — «демонстративный» успех «Варфоломея» и третий, теперешний, с иконостасом — «житейский».

Пусть будет так, подумал я тогда, но теперь надо работать еще с большим напряжением, памятуя, что успехи так же скоро уходят, как и приходят.

В ближайшие после этого соборного события дни Прахов со мной имел один из очень резких и серьезных разговоров и сообщил мне, что сейчас Киевская Печерская лавра ведет с ним переговоры о росписи Великой лаврской церкви. Что в случае удачных переговоров, соглашусь ли я принять участие в росписи, так как он, Прахов, возлагает на Васнецова и на меня все свои надежды.

Я просил дать мне время подумать и, посоветовавшись с Виктором Михайловичем, дал приблизительно однозначный ответ, что работа в Великой церкви нам по душе, но что ответ окончательный мы сможем дать только тогда, когда все закончим и сдадим во Владимирском соборе, что те цены, что мы брали здесь, совершенно немыслимы в будущем и что в том случае, если переговоры в Лавре когда-либо придут к благополучному концу, то я хотел бы получить темы, соответствующие характеру моего дарования, причем указал на жития преподобных Антония и Феодосия Печерских[198].

Ответом моим Прахов удовлетворился, причем высказал мысль, что я «расту у всех на глазах», что предстоящая поездка за границу даст мне то, что «язык мой приобретет твердость и прекратится разноречие в суждениях обо мне», которое тогда существовало. Прахов настойчиво и горячо советовал мне не бросать натуры, чаще прибегать к ней, потому что ничто так не оздоравливает усталого творческого организма художника, как живая натура, общение с ней, любовь и доверие к животворящим силам природы.

Эти драгоценные советы я никогда не забывал и навсегда сохранил за них признательность Прахову.

Работы в Соборе в это время шли усиленным темпом. Вставали мы часов в семь, около восьми оба были уже на лесах. В двенадцать шли завтракать, отдых до трех и снова работа до шести.

Между тем приближался день моего отъезда за границу. Паспорт был уже в кармане. Все работы сданы. Все корректуры сделаны. Деньги с Комитета получены…

Помню, в эти последние дни перед отъездом в Константинополь в Соборе был архиепископ Казанский — Владимир, друг тогда нашумевшего митрополита Сербского — Михаила. Мне пришлось показывать Собор Владыке. Он был в нем и раньше, называл его «золотым храмом». Владыка напомнил мне лицом Крамского: тот же открытый взор, то же важное благодушие.

Гость подробно осмотрел все. В «Воскресении» ему понравилось то, что я взял воинов, в «Рождестве» — Богоматерь. Очень хвалил «Бориса и Глеба». Узнав, что я еду в Италию, благословил меня, обнял, расцеловал. Уходя выразил желание быть на освящении Собора. (Он скончался до его освящения.) Я благодарил от лица всех соборян важного гостя.

Итак, на днях снова в путь. Посмотрим, что-то мне на этот раз даст заграница.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.