Наступление прошлого [45]
Наступление прошлого [45]
Отчего мы так любим будущее, в котором нас так же не будет, как не было в прошлом? Будущее – склад наших надежд и упований: мы верим, что в нем воссияет свет. По крайней мере, до недавнего времени верили. Вера строилась на иллюзии, что оно, будущее, зависит от нашей доброй воли, что мы можем его спланировать и подготовить. Хотя прошлое могло бы подсказать нам, что будущее никогда не выходило по плану, по задуманному.
В марксизме, который мы всосали с молоком матери, культ будущего достигал кульминации. Коммунистическое будущее обязано быть и будет земным раем, где если и останутся страдания, то разве только от неразделенной любви. Во имя этого грядущего рая «отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног». Позади проклятое прошлое, впереди – прекрасное будущее, а в настоящем «вся-то наша жизнь есть борьба», борьба с прошлым – за будущее. Маркс говорил о пролетарской революции: она «…может черпать свою поэзию только из будущего, а не из прошлого. Она не может начать осуществлять свою собственную задачу прежде, чем она не покончит со всяким суеверным почитанием старины»1.
Отсюда главная идея наших послереволюционных лет создавать все заново на развалинах старого. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…» Фигура абстрактного пролетария, под сенью красного знамени сокрушающего земной шар, – частый мотив плакатов и росписей тех лет. Миру насилья причастна культура, созданная в нем: здания, книги, картины. Ее поэтому тоже следовало разрушить. Так прямо это высказывалось не всеми, а только левой интеллигенцией, но она брала свои лозунги не с потолка и не из собственного нервического нутра. И не получала их «сверху». Эти лозунги основывались на массовых настроениях.
Вот эпизоды, рассказанные Маяковским в статье 1927 года «Только не воспоминания…» (вопреки заглавию, вызванному отвращением ко всяким воспоминаниям, он вспоминал происходившее несколькими годами раньше): «Кто-то требует создания комиссии по охране памятников старины. И сейчас же предложение – кажется, художника Льва Бруни – “создать комиссию по планомерному разрушению памятников искусства и старины”. Кто-то просит послать охрану в разрушаемую помещичью усадьбу: тоже-де памятник и тоже старина. И сейчас же О. Брик “Помещики существуют давно, поэтому их искусство старо. Защищать памятники старины – защищать помещиков. Долой!”»2
Это, наверно, и тогда звучало чересчур лихо – но ведь усадьбы и памятники и в самом деле разрушали. Без злобы, стихийно. (Как это происходило, рассказано в необыкновенном по художественной мощи рассказе Пришвина «Адам», написанном в 1917 году.) Разрушали не безусадебный дворянин Маяковский, не юркий Брик и не потомок маститого академика Бруни. Они только подводили идеологическую базу, давали формулировку.
Сверху спускались гораздо более уверенные формулировки: пролетариат должен унаследовать все ценное в старой культуре. Разумно. Но как понимать ценное, для кого оно представляло ценность, что именно ценно для пролетариата? Чтобы отделять пролетарские зерна от буржуазных и феодальных плевел, нужно было научиться проделывать с наследием хитроумные операции. Например, расчленять его на форму и содержание: содержание (плохое) – отбросить, а форму (хорошую) – взять. В этом духе рассуждал Маяковский в свои последние годы: отойдя от первоначальной установки на разрушение, он, под впечатлением правительственных установок, признал, что у классиков можно учиться «технике». Что это за загадочная «техника»? Он имел в виду Пушкина, желая сказать, что у того была искусная техника манипулирования стихом, безотносительная к содержанию. Ей пусть обучаются новые поэты-профессионалы и применяют к своему делу. Что же касается читателей, которые сами стихов не пишут, им лучше совсем не читать классиков. «Чтивом советских масс – классики не будут»3, – сказано Маяковским в 1928 году. У того же Пушкина на каждом шагу вредные мысли («Смирись, Кавказ, идет Ермолов!»), непонятные и ненужные мифологические имена, а к новой жизни его стихи не имеют ни малейшего отношения: нельзя же в рядах первомайской демонстрации выкрикивать: «Мой дядя самых честных правил».
Но было справедливо замечено (Мандельштамом?), что, как ни толки художество в ступе, как ни раздробляй его, надеясь выделить форму (или технику) в чистом виде, – не получится: каждая мельчайшая частица будет представлять единство формы и содержания.
Литературоведы и теоретики выходили из положения несколько иначе. Они допускали, что в самом содержании имеются «про» и «контра» – надо взять прогрессивные «про» и отбросить реакционные «контра». Классики критиковали пороки существующего строя – это взять. Предлагали ложные выходы – это отбросить. Или вообще не видели выхода, так как не догадывались об исторической роли рабочего класса, – тут их даже можно извинить, поскольку они не читали Маркса.
Такие формулы отношения к прошлой культуре прочно внедрились, нельзя сказать, что и теперь забыты. По крайней мере, в школьных программах они остались, только слегка потесненные «народностью». По ним ценность любого произведения старой культуры – в критике старого строя. Не составляет труда отыскать такую критику хотя бы в «Коньке-Горбунке». Она и только она имеет идейно-художественное значение, не считая нейтральных «художественных особенностей» – эпитетов, метафор и пр. Если писатель не критикует старый строй сознательно – значит, критикует объективно, «как художник». Если он критикует не строй, а человеческую натуру – значит, сам обманывается, не понимая, что дело не в человеке, а в социальных условиях. (Как будто не люди создают условия!) Короче говоря, в прошлом нам дорого то, что направлено на отрицание этого самого прошлого.
Эти методы освоения наследия выработались несколько позже, а в начале 1920-х годов преобладал дух абсолютного отрицания наследия, со всем его содержанием и всей его формой, со всеми его потрохами. (Не говорю, конечно, о недобитых представителях «акстарья», но только о передовой революционной интеллигенции.) Искренно думали, что оно отжило. Не только у нас, а, пожалуй, и повсюду реял перманентно возрождавшийся в истории озорной демон нигилизма. Ведь «левые» еще раньше появились на Западе. Не кто иной, как французский архитектор Корбюзье намеревался наново перестроить Москву, стерев с лица земли старую, не исключая Кремля. Только что денег не было, а то бы на это пошли. Зато хватило средств снести Красные ворота, Сухареву башню, Китайгородскую стену, множество церквей. Никто особенно не возражал. Демьян Бедный, не принадлежавший к «левым», поместил в газете стихотворение о сносе Сухаревой башни, где горячо приветствовал уничтожение этого «жирного пятна» на облике столицы. И даже те, кто все-таки стремился уберечь творения старой культуры, делали это, скорее, в плане чисто музейном, не настаивая на их участии в современности: зачем разрушать, пусть себе остаются в роли памятников. Памятники, как известно, ставятся мертвым.
Наш отечественный нигилизм был активнее, агрессивнее западного, но вместе с тем и более «жизнеутверждающим», так как совпал с революцией, обещавшей построение нового мира взамен старого. Новый, лучший мир всегда был в подтексте, подразумевался; разрушители не чувствовали себя только разрушителями: мнились какие-то небывало прекрасные голубые города на месте снесенных, клубились заманчивые утопии вроде татлинского крылатого человека или его же башни III Интернационала (это вам не Сухаревка!). Нельзя отказать утопическим новациям того времени в поэзии взлета, воспарения над обломками старого мира, огаженного насилием, неравенством, несвободой. Новаторы при этом верили, что путь к свободе пролегает через срочную и беспощадную расправу со старьем и его носителями.
Но «летатлин» не полетел, но «левый фронт» раскалывался на яростно друг друга шельмовавшие группы, но дворцы-коммуны обернулись уродцами – коммунальными квартирами, где хозяйки на общей кухне стояли насмерть за место для своего индивидуального примуса.
Романтикам нового мира их романтизм выходил боком, с ними происходило примерно то, что описано Алексеем Толстым в рассказе «Гадюка». Эту новую опасность наименовали «мещанством» и сначала сваливали вину на нэп, потом нэп прекратился, а деромантизация жизни продолжалась в условиях междоусобной борьбы примусов – с одной стороны и начавшихся репрессий, уже не только словесных, против самих же паладинов нового мира – с другой.
Тем временем совершались какие-то сдвиги зодиакальных созвездий, которые, как утверждают астрологи, влияют и на судьбы личности, и на судьбу социума. Социум постепенно становился более терпимым к своему несовершенному, своему проклятому прошлому. Тут и начали складываться методы его компромиссного приятия: исподволь стали протаскивать прошлое. Не все могли с этим примириться. Маяковский был безмерно огорчен, когда его на собрании угостили конфеткой в обертке, изображавшей Венеру Милосскую. Он тут же выступил и сказал (дословно): «Значит, против чего ты борешься и боролся двадцать лет, оно уже сегодня входит в жизнь. Вот эта самая искривленная старая красота даже через конфетную бумажку распространяется у нас в массах, опять отравляя наш мозг и отравляя наше понятие об искусстве»4.
В самом деле: за что боролись?.. Бедная Венера и бедный Маяковский. Меньше чем через месяц он покончил с собой. Прямые причины самоубийства поэта остались неясны, но в каком-то косвенном смысле злосчастная конфета с Венерой внесла свой вклад.
Но что бы сказал Маяковский, если бы прожил еще лет пятнадцать и увидел, что князья Александр Невский, Юрий Долгорукий, монархисты Суворов и Кутузов появились не то что на конфетных бумажках – на знамени? Возможно, впрочем, что как раз Маяковский сумел бы адаптироваться. При всем своем погромном радикализме он был достаточно гибок похоронил ЛЕФ, вошел в РАПП. Да ведь он и сам был посмертно канонизирован в качестве «лучшего, талантливейшего советского поэта» почти одновременно с канонизацией старых воителей и завоевателей, в том числе Ивана Грозного, – такой вот парадокс. А новый культ Суворова ужился с традиционным для пролетарского сознания культом Пугачева. Может быть, с исторической точки зрения эти парадоксы естественны: история, в идеале, беспристрастна как великий художник, отдает должное всем, невзирая на социальные личины и ярлыки. Но именно в то время, в 1940-е годы, наше историческое мышление меньше всего было склонно к беспристрастию и больше всего – к фальсификациям. Тем не менее процесс реабилитации прошлого шел, хотя поистине в странных формах.
Сослужило службу «учение о двух культурах»: решили, что в одной национальной культуре – русской – были две: буржуазная и демократическая. Последнюю локализовали в довольно узких границах, но уж зато в этих границах она была объявлена образцом для подражания. Распределение на чистых и нечистых и требование продолжать традиции чистых проводилось топорно, но решительно под руководством А. Жданова. Жданов сказал: прежде чем перегонять классиков, надо их сначала догнать, а мы еще не догнали. Задача была – догонять, то есть стараться все делать как они, лишь на другом тематическом материале, а где тематика большого значения не имеет, например, в музыке, там и эта оговорка снималась. Шостакович, чем-то отличавшийся от образцов, был «формалистом», а его музыка – «сумбуром». В изобразительном искусстве обновить тематику было недолго.
Как это делалось – я помню по Академии художеств конца 1940-х и начала 1950-х годов, идеальной модели ждановщины. Помню президента Александра Герасимова, низенького, толстенького, с жидкими кудрями, редкими усиками и заплывшими злыми глазками: внешность плакатного черносотенца. Кажется, он и действительно в молодые годы имел отношение к Союзу русского народа. Он был откровенным антисемитом, что не мешало ему держать при себе Кацмана, который тоже, как ни странно, был антисемитом. Почему-то с особой страстью они ненавидели Эренбурга. Но Эренбург оставался вне пределов досягаемости Академии художеств, а в этих пределах стратегия и тактика А. Герасимова проводилась, как теперь выражаются, совершенно четко. Направлением главного удара были «безродный космополитизм» и формализм, а твердой творческой установкой – реализм.
Реализм. Сколько умственных хлопот доставлял этот термин теоретикам, желавшим оставаться на высоте марксистской мысли! То ли реализм означает изображение жизни в формах самой жизни, то ли правду жизни, которая, в свою очередь, распадается на правду-истину и правду-справедливость (последняя особенно важна для угнетенных классов), то ли еще что-то посложнее. Академия художеств не забиралась в теоретические дебри, у нее реализм был прост и ясен. Реализм № 1 – это «тематическая картина», написанная как у Репина, только изображающая не заседание Государственного совета при царе, а выступление товарища Сталина на съезде. Реализм № 2 – портретный жанр, в котором никаких отличий от Репина или Крамского не требуется: пойди в Третьяковку и посмотри, как надо делать. Пейзаж и натюрморт тоже могут иметь место в искусстве соцреализма, но они рангом пониже. Вот, собственно, и все. Репин был принят за главный эталон: до Репина искусство, даже русское, еще не дотягивало до полного реализма, а после Репина начался распад. Сам А. Герасимов в Училище живописи занимался по классу Коровина, но неохотно про то вспоминал, так как Коровин был замешан в импрессионизме, то есть в формализме.
Формализмом для простоты называлось все, как-то отличающееся от реализма, понимаемого в вышеописанном смысле, причем даже слабые отклонения не прощались. Формалистами были Дейнека, Кончаловский, отчасти Сергей Герасимов и Кукрыниксы; о Сарьяне, Фаворском, Павле Кузнецове и говорить нечего: они являлись показательными образчиками формализма в советском искусстве, на этой роли их и держали. А формалистам западным начиная с середины XIX века имя было легион, неформалистов там насчитывалось единицы. Западные же ученые-гуманитарии все без исключения, без различия воззрений и эпох, считались апологетами формализма, а одно их упоминание – делом криминальным. На одной из сессий Академии художеств, разоблачая с трибуны советских критиков, страдающих буржуазным объективизмом, президент сказал (дословно): «Эти критики и искусствоведы чаще всего оперируют такими именами, как Винкельман, Бергсон и им подобные, вроде наших Бенуа, Розанова, Гершензона, Петрушевского и т. д.» Нужно оценить эрудицию президента, для которого Винкельман и Бергсон были чем-то однородным (по-видимому, он считал их современниками), а Бенуа и Гершензон – «им подобными».
Среди окружения Александра Герасимова были люди, знавшие хотя бы понаслышке, кто такой Винкельман и кто – Бергсон, но никто не думал поправлять президента по таким пустякам. Остерегаться следовало других ошибок как бы не просмотреть очередного космополита или формалиста. Этим был постоянно озабочен П.М. Сысоев, тогда редактор журнала «Искусство», мой первый крестный в практическом искусствознании, человек в общем незлобный и по-своему порядочный, но замечательно твердолобый. Когда оказался вакантным пост председателя Комитета по делам искусств (Министерства культуры тогда еще не было), думали, что его займет Сысоев. Помню, как мы в редакции спросили у него о том напрямик. П.М. тяжело вздохнул и сказал, как Чапаев: «Нет, не сумею». «Да почему же?» – «Не смогу распознать формализм в музыке».
П.М. был малосведущ не только в музыке, но и в тех искусствах, в которых распознавать формализм мог. Невежество не считалось пороком, скорее, положительным качеством руководящих деятелей. У моей подруги был муж, профессиональный философ, окончивший философский факультет и преподававший философию в институте. Из русских философов ему был известен только Чернышевский. Он никогда не слышал даже имени Владимира Соловьева и очень удивился, узнав, что такой был.
Можно бы вспомнить много мрачно-анекдотического в таком роде. Но в конце концов – разве не анекдотичны и сетования Маяковского по поводу конфетной обертки с Венерой, и разве не зловещи поэтические призывы расстреливать Растрелли, бить из парабеллума по оробелым, убивать старых и делать из черепов пепельницы? Пусть это были не практические рекомендации, а, так сказать, риторические фигуры с ассонансами – но страшноватые фигуры; и ведь сам же Маяковский говорил: «Я знаю силу слов». А он был мастер словесных дел – впрочем, и А. Герасимов был далеко не бездарным живописцем.
Может быть, всякая идея, на которой уж очень настаивают, легко превращается в «служанку дьявола», как удачно выразился один из безродных космополитов? Или и в самом деле какие-то роковые влияния светил наводят дурман, насылают циклоны на наш злополучный социум? Кого крушить? – аристократов, космополитов, академиков, оппозиционеров, классиков, стариков, негров, папу римского?., скорее, скорее – боги жаждут. У богов уже пересохло в глотке. Служителями кровавых месс иной раз оказываются вовсе не кровожадные по натуре, но идейные люди. Анатоль Франс прозорливо сделал героем своего романа кроткого художника Эвариста Гамлена.
Но не о том речь.
В отличие от установок лефовцев, установки «ждановские» шли сверху, насаждались директивно, поэтому они были страшнее – только поэтому. Открыто с ними спорить никто не мог, иначе следовали оргвыводы, так что надо было соглашаться, а чтобы не чувствовать себя при этом мерзким двурушником – самое лучшее как-то убедить себя, свою совесть, что так и надо. Это мы и делали. Но ненадолго хватало малодушных самоуговоров. Насильственные способы «внедрения» достигают цели на какой-то срок и на поверхности, в конечном же счете вызывают глухое отвращение к внедряемому. Ни в чем не повинные Репин и Суриков становились в глазах молодых художников темными лошадками, во-первых, потому что смертельно надоели в качестве принудительного ассортимента, а во-вторых – потому что являлись как бы союзниками Александра Герасимова, а уж его-то любить было невозможно. Учащиеся художественных институтов в те годы прошли основательную школу лицемерия: они навострились не моргнув глазом изготовлять требуемые «тематические картины», в то же время тайно мечтать о совершенно ином, своем, сделанном для души, а не для приемных комиссий. Это мечтаемое «свое» соотносилось с запретным плодом – с левыми течениями, не столько западными (о них тогда слишком мало знали из-за «железного занавеса»), сколько отечественными, двадцатых годов. «Левые двадцатые» были предметом черной ненависти Академии, и уже по этой причине к ним тайно тянулись. Негласно, подспудно шел в умах процесс новой романтизации 1920-х годов с их поисками новых форм, с их «великолепными нелепостями», с их изобретениями и антинатурализмом. А в это время случайно уцелевшие могикане двадцатых где-то доживали, горько бедствуя, и голодавший Татлин корявым дрожащим почерком писал на тетрадных листках просьбы о денежном пособии.
Прошло еще несколько лет, могикане вымерли уже окончательно, но созвездия опять немного сдвинулись, конъюнктура изменилась, стало модно говорить о двадцатых, хотя и не очень громко. Стали устраиваться выставки, появляться «смелые» статьи, даже книги о «тех революционных временах». «Аврора» выпустила роскошное издание для заграницы. Наряду с Маяковским, который и прежде был надежно защищен званием «лучшего, талантливейшего», так что в реабилитации не нуждался, понемногу воскресали к новой посмертной жизни Мейерхольд, Хлебников, тот же Татлин, Штеренберг, Лисицкий и многие другие.
Но – странно! – настоящего их апофеоза, хотя бы и негласного, все-таки не произошло. Они, эти люди, эти художники, сами стали прошлым, и в числе прочего прошлого их приняли – и только. А ведь их-то главным пафосом было воинствующее отвержение прошлого, «старья». Этого пафоса новое поколение не разделило. Наоборот, оно пристрастилось к старью. Сначала к далекому: скульптура древней Мексики, русская икона, архаика. Потом все ближе и ближе. К русскому XIX веку, замусоленному Академией и другими официальными органами, долго относились с холодком. Но и его очередь пришла.
В семидесятые XX столетия началось наступление прошлого, медленно, но верно оно берет нас в окружение. Можно назвать это иначе (и уже называют) – пробуждением исторической памяти у беспамятного человечества, у манкуртов. Словно бы в бессознательном стремлении, чтобы, как сказано у Гоголя, «стало видимо далеко во все концы света», или во все концы времени. Историки с удивлением констатируют, что сильно возрос интерес к историческим книгам, мемуарам. То и дело слышишь: там подготовили перевод сочинений Блаженного Августина (правда, пока не разрешено печатать), тут издали стихи скальдов, расшифровали записи крюками старинных молитв, устроили выставку старых купеческих портретов, создали мемориальный музей А.К. Толстого, превратили в музей чью-то бывшую усадьбу, где, по слухам, бывал Рылеев, – и так далее. Кто-то через газету вносит предложение восстановить (то есть построить заново) Сухареву башню. Боже мой, да не проще ли было ее не сносить? – ведь не так уж давно это было. Но тогда судили здраво: к чему эта дурацкая башня? только мешает уличному движению. А теперь она вдруг понадобилась, хотя уличного движения стало во много раз больше.
На выставки старой живописи народ ломится и выстаивает многочасовые очереди. Выставки современных художников пустуют. Привычное объяснение: обыватели хотят попасть на выставки Дрезденской галереи, мюнхенской пинакотеки, собрания Тиссена не из любви к искусству, а потому что это престижно. Пусть так, однако почему именно старина престижна? Почему не новое, самое последнее, только вышедшее из мастерской? Почему обыватель не гордится тем, что посетил выставку какого-нибудь Семенова-Амурского или Барто, который, будучи художником несколько салонного склада, должен бы нравиться широкой публике? Нет, все равно не идут. Правда, валом валят на Глазунова и Шилова – не потому ли, что те стараются имитировать «старых мастеров» и нажимать на ностальгические болевые точки. Работа опять-таки топорная, но нам к топорной работе не привыкать.
С новым, можно сказать, юношеским пылом принялись за Пушкина. Выходит одна книга за другой, и все интересные, и сколько оживленных споров. Ну хорошо: Пушкин – гений, гордость России. Также Достоевский, Толстой, Чехов, но вот, например, Карамзин. Кто вспоминал о Карамзине не только 50 лет тому назад, но даже 100 лет назад? Еще Белинский считал его устаревшим. А теперь очерк о нем Эйдельмана – бестселлер, и уже готовится издание «Истории государства Российского», и «Бедную Лизу» ставят на сцене. Да что Карамзин – он как-никак был первым популярным русским историографом и вообще личностью выдающейся. Я беру в руки первый попавшийся журнал 1985 года и узнаю темы литературоведческих статей. Один автор «отвечает на некоторые вопросы, связанные с поэтическим состязанием 1743 года между Тредиаковским, Ломоносовым и Сумароковым». Другой «анализирует неизданную трагедию Н.П. Николаева “Святослав”» (а кто это – Н.П. Николаев?). Третий «рассматривает вновь обнаруженное письмо И. Добровского Е. Болховитинову 1828 года» (а кто они?).
Кто бы они ни были – они жили, мыслили, писали романы и письма, зачем же о них забывать. Да и те, которые ничего особенного не сделали, – хорошо бы и их вспомнить. Вот только мало осталось – дневников, писем, документов. Или не так уж мало, а просто они валяются где-нибудь в забросе? Тогда надо найти, извлечь, отряхнуть от хартий пыль веков. С.В. Житомирская, долгие годы заведовавшая архивом Ленинской библиотеки, в 1970-х годах опубликовала статью с призывом не выбрасывать, не сжигать, хранить семейные архивы: все имеет значение, все дорого, а не только сведения о знаменитостях. Не одни же, в самом деле, знаменитости имеют право на жизнь, а значит, и на память. И не «народ» как некое безымянное образование, а люди с именами, с биографиями – личности.
Это новое поветрие, или как бы его ни называть, «сверху» не спущено, возникло стихийно. «Наверху» предостерегают от «неправомерной идеализации патриархального уклада» и вообще прошлого, видя в том угрозу ухода от настоящего. «Наверху» собираются подсократить школьный курс истории, заменив изучение фактов изучением закономерностей исторического развития, то есть вместо истории обществоведение, как и было в мои школьные годы. Но «внизу» интересуются фактами и личностями, что было одинаково чуждо и лефовцам, и ждановцам, которые, в сущности, не так уж сильно разнились. Беспамятны были и те и другие: культ отобранных «классических традиций» диктовался всего лишь стремлением подстричь всех ныне живущих под одну гребенку.
Пробуждение памяти у нас, темных манкуртов, совершается иногда в формах кустарных и комических. Идет процесс «музеефикации», музеи создаются на пустом месте, из ничего. Давно существовал музей Тютчева в Муранове, теперь этого показалось мало: поэт родился и провел детство в имении Овстуг под Брянском, надо устроить его музей и там. Тютчев туда приезжал редко, дом в Овстуге не сохранился, но музей пока что открыли в бывшей сельской школе, построенной потомками поэта, а дом стали строить (теперь уже построили). Кругом старый парк. В парке расставлены обычные фанерные щиты, которые портят все наши парки: вместо «выполним решения…» на них написаны отрывки тютчевских стихотворений. В самом музее, состоящем из двух небольших комнат, висят литографированные портреты самого Тютчева, его жен и дочерей, цитаты в рамочках под стеклом и более чем ужасный портрет поэта, написанный местным живописцем. И милая девушка-экскурсовод рассказывает о частной жизни поэта и с чувством читает наизусть его стихи. По пути в Брянск, в туристском «Икарусе», женщина-гид тоже всю дорогу декламирует стихи Тютчева. А также АК. Толстого – и у него было имение в тех краях, Красный Рог. Там давно уже дом отдыха, но в последние годы создан на его территории и музей – в маленьком домике, к Толстому не имеющем отношения. Дом Толстого постройки Растрелли (недострелянного) сгорел дотла во время немецкой оккупации, теперь и его собираются выстроить на основе единственной сохранившейся фотографии. В этом музее, в отличие от тютчевского, есть несколько предметов, принадлежащих поэту, – письменный стол и кресло. Они, как сказал, экскурсовод, пожертвованы семьей бывшего управляющего имением, который в годы революции их увез и оставил у себя. Кто-то из посетителей поправил экскурсовода: «Не пожертвовали, а вернули незаконно присвоенное». Но экскурсовод с живостью возразил: «Если бы управляющий их не вывез, этих вещей бы не существовало. Он их спас, и мы должны быть ему благодарны». Потом экскурсовод прочел наизусть, с начала до конца, длинную сатирическую поэму «Сон Попова».
Сравнительно недавно открытый дом Меншикова в Ленинграде действительно принадлежал лукавому царедворцу Петра, но с тех времен сохранилась только облицовка стен изразцами, в течение многих лет погребенными под слоями штукатурки (тут было какое-то учреждение). Штукатурку сбили, изразцы сияют прежней красотой. Все остальное – убранство комнат, мебель, портреты – взято из запасников Эрмитажа и других хранилищ: интерьер создан «по воображению».
Да, конечно, и раньше создавали мемориальные музеи, дополняли утраченное, чтили память. Но прежде это не делалось с таким усердием и почти самодеятельно. Б. Бродский, заметивший небывалую волну музеефикации, отнесся к ней скептически – и напрасно, ведь все устраивается трудами и самоотверженными усилиями плохо оплачиваемых музейных работников, с мучительным добыванием средств у разных ведомств, которые всегда могут сказать (и говорят): у нас на жилищное строительство не хватает, а вы со своими могилами. Тем не менее упорна жажда воскресить былое, хотя бы заново его соорудить, если следы стерты. Бродский так это и называет – «воскрешением покойников», попытками игнорировать смерть, выражающимися между прочим и в том, что больше не отмечают годовщин смерти, – только рождений. И некрологи составляются так, что трудно понять – умер человек или жив (такой именно некролог Г.А. Недошивина был напечатан в газете).
Воскресить мертвых, победить смерть… Слова, давно знакомые по Евангелию, но где мы их читали совсем недавно?.. Мы их читали и в сочинениях Н.Ф. Федорова, изданных в 1982 году – и, кажется, уже кто-то пострадал за это издание. Между тем оно пришлось ко времени.
Загадочный русский философ и великий библиотекарь, незаконнорожденный сын князя Гагарина, при жизни почти не печатавший свои труды, однако оказавший влияние на Достоевского, Льва Толстого, В. Соловьева и К. Циолковского, высказывал странные идеи. «Общее дело», к которому он звал, – телесное воскрешение всех когда-либо живших людей, всех праотцев, всех предков, с последующим расселением их по другим планетам (что изображал в своих графических циклах юный «федоровец» художник Чекрыгин). Немыслимое дело! Но только оно, по Федорову, может искупить несправедливость человеческой истории, в чаянии неведомого прогресса шествующей по забытым гробам. Философ говорил: если Христос воскрес из мертвых, значит, Он дал пример, поставил задачу перед живущими, которые не должны бездеятельно дожидаться Страшного суда, а сами, соединив на том все помыслы и силы, должны вырвать у смерти ее жало.
Нынешнее состояние науки как будто бы отчасти снимает полнейшую фантастичность проекта Федорова: открыта возможность клонирования – воспроизведения живых существ по одной клетке, вживленной в материнский организм… Но если даже допустить, что невероятное станет возможным, – не страшно ли оно? Вернуть всех, без изъятия, – всех преступников, всех безумных, грешных, падших?., а также пещерных предков, неандертальцев?., и заселять ими Вселенную?.. Нет, это непредставимо. А если выбирать только «достойных» – тогда кто судьи? Неужели «высоколобый химик» Маяковского будет производить отбор (Маяковский, по-видимому, знал об идеях Федорова – через Чекрыгина)? Федоров, впрочем, отвергал избирательность, настаивая на воскрешении всеобщем, идущем по цепи от сына к отцу в глубь поколений.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.