24. Игры персонажей. Продолжение: пузыри земли

24. Игры персонажей. Продолжение: пузыри земли

Третья сцена, как и вся пьеса в целом начинается с прелюдии ведьм. Вместо подробного разбора этой прелюдии по линии действия (при том, конечно, что все необходимое для ее понимания мы уже выяснили при размышлении над первой сценой) я попробую выявить для себя и для вас какие-нибудь другие особенности "нечаянной" встречи полководцев с ведьмами.

Первое, что бросается в глаза, это нарастающая экспансия поэзии: именно здесь ставит Шекспир мощный поэтический акцент.

Как и его персонажи, поэт-драматург играет азартно и крупно, с огромным риском. В самом начале игры он выбрасывает козырную карту с картинкой — свой медиумический образ "пузырей земли".

Пузыри земли — через эту широко распространившуюся впоследствии метафору, спиритическую и колдовскую одновременно, умерший Шекспир продолжает — на протяжении веков — непосредственно общаться с бесконечными поколениями поэтов, которые жили, живут и будут жить после него.

Так, например, для одного из самых чутких и глубоких поэтов России, для Александра Блока, "пузыри земли" стали властным наваждением; он, трепеща от душевного волнения, годами читал и перечитывал магические шекспировские строчки об этих пузырях, отходил и возвращался к ним, пока не излились они в целом цикле стихов с таким же названием и с таким же эпиграфом.

Говоря о навязчивой внушаемости этого образа, я имел в виду не только поэтов, пишущих стихи, но и остальных поэтов, умеющих стихи всего лишь читать, — умных потребителей поэтического слова, имя им легион.

Одним из легиона был и я.

Еще не прочитав самого "Макбета", в тринадцатилетнем возрасте, я встретился с пузырями земли у Блока, которым тогда жестоко заболел, заразившись от одной молодой учительницы русского языка, толстой, похожей на молотобойца, старой девы, ходившей с блоковским однотомником под мышкой круглосуточно — большущая любимая книга не помещалась в ее облупившемся дерматиновом портфельчике.

Впивая блоковскую поэтическую мистику, подбирался я и, мальчишкой еще, готовил свою душу к надвигавшейся на меня тайне шекспировских пузырей земли через русскую, чуть-чуть декаденскую, сырую и знобную мифологию лесных сумерек и зорь, болотных наших и зябких туманов, невнятных в ночи путей-дорог, усыпанных бледными звездами незабудок и земляник.

Бездыханный покой очарован. Несказанная боль улеглась. И над миром, холодом скован, Пролился звонко-синий час.

Непонятные заклинания стихов пели и колдовали надо мною, незнакомый дотоле поэтический ужас поднимал и шевелил мои волосы, нашептывал мне тревожную догадку о существовании иного, непостижимого мира.

Зачумленный сон воды, Ржавчина волны... Мы — забытые следы Чьей-то глубины...

Длилась ночь за ночью. Я листал толстый том, выклянченный до утра, и читал, читал, читал, шевеля губами в неярком и неверном свете дежурной лампочки, таинственные слова.

Ужасен холод вечеров,

Их ветер, бьющийся в тревоге,

Несуществующих шагов

Тревожный шорох на дороге.

Холодная черта зари,

Как память близкого недуга

И верный знак, что мы — внутри

Неразмыкаемого круга.

Казалось, что пузыри земли пронзили меня и потрясли до самого основания, до мозга костей. Я видел их чуть ли не везде и почти что всегда. Отрабатывая очередное дежурство на детдомовской кухне, я вдруг останавливался и застывал перед здоровенным котлом, в котором, закипая, хлюпала и шлепала густеющая манная каша — она напоминала мне кратер грязевого вулкана. Помогая в пекарне, я замирал перед двадцативедерной квашней, в которой пучилось и пузырилось подходящее на дрожжах тесто. Часами просиживал я пред аквариумом в клубном холле, но следил отнюдь не за диковинными рыбами — меня магнетизировали вертикальные гирлянды и гроздья больших и малых пузырьков, то и дело поднимавшихся к поверхности воды от широко разеваемых рыбьих ртов, из чащи качающихся водорослей, из-под камней и ракушек, лежавших вразброс на зализанном донном песке. Попав в прославленный пятигорский провал, я ни в какую не хотел уходить от мрачной дыры в скале, мерцавшей отблесками бирюзовой вонючей воды, такой неподвижной и такой непроницаемой, что не могло не казаться, будто там обязательно кто-то прячется, я стоял и напряженно ждал вот-вот вспенится гнилая вода, поднимется из глубины громадный голубовато-зеленый пузырь и будет просвечивать в нем что-то чудовищное и отвратительное — клубок гигантских змей, допотопный рогатый ящер или огромный фантастический паук, мохнатый и мокрый, шевелящий бесчисленными клешнястыми лапами и вращающий фасетчатыми безжалостными глазами. Потом пузырь лопнет. Но дальше я не выдерживал. Я убегал из провала по туннелю — куда глаза глядят.

Позже, летом сорок второго года, я увидел и почувствовал пузыри земли по- другому. Совсем по-другому.

Я задыхался. Разбухшая от неизведанных чувств, душа моя поднималась к горлу. Клокоча в гортани, заполняя и затыкая ее, сердце словно бы силилось вырваться из моего тела, оставляя его невесомым и беззащитно огромным. Кровь моя оглушительно колотила в виски и гулко отдавалась в затылке.

Я лежал на ней плашмя, изо всех сил прижимаясь к ней щекою, губами, грудью, животом — всей своей юной плотью, предназначенной, как мне в последнее время казалось, для начинающейся большой жизни, полной радостных тайн.

Я прижимался к ней с такой неистовой силой, словно хотел уйти в нее до конца и без возврата, слиться с ней, спрятаться в нее от этого дикого мира, а она, земля, вздрагивала подо мной и стонала. И вздувалась вокруг меня бессчетными пузырями, пузырями и пузырьками.

Я лежал на земле, зарывшись лицом в колючую августовскую степную траву и прикрыв затылок обеими руками. Я знал, что это не спасет меня, ни от пули, ни от осколка, знал, но никакой другой защиты у меня все равно не было и надеяться мне было тоже не на кого и не на что; наши войска спешно отступали далеко впереди нас, километрах в трех-четырех, а мы (я и мой брошенный всеми детдом) не могли догнать своих вот уже третьи сутки, потому что немцы наступали стремительно и методично километрах в семи за нами. Линия фронта смещалась на юго-восток, и мы двигались туда же внутри нее и вместе с нею. Мы тронулись в эвакуацию с большим опозданием, но зато чересчур уж основательно: гнали с собой голов пятьдесят крупного рогатого скота, большое стадо свиней и овец, несколько запряженных лошадьми и волами повозок с мукой, медом и кое-каким скарбом. Поэтому и не могли, никак не могли догнать доблестную Красную Армию.

Немецкие самолеты, периодически перелетавшие над нами линию фронта, не гнушались попутно пострелять в наш беззащитный обоз, тем более, что был он довольно заметной и выгодной мишенью. Когда налетали фрицы, детдомовский контингент (парнишки 12-15 лет) вместе со своим одноруким директором и растерянными, постоянно плачущими учительницами, не раздумывая, покидал обоз на грейдере и бросался врассыпную по всей широкой степи.

Фашисты охотились за беженцами, как за сайгаками: снижались и поливали нас из пулеметов. Казалось, что молодые пилоты развлекаются.

Я лежал на земле и ждал, вернее не ждал, а боялся налета. С последней ужасающей ясностью я представлял, как из ближайшей балки выныривает черный стремительный истребитель, как он снижается надо мною, охваченный облаком грохота и свиста, и пикирует на меня так низко, что если бы осмелился я обернуться, то увидел бы своего палача в упор: дуло пулемета, плюющее огнем, откинутый стеклянный колпак кабины, разметанные ветром соломенные волосы, черные очки, молодые, кривящиеся в усмешке алые губы, и даже золотую коронку на правом клыке.

Я сжимаюсь от страха, порожденного паникующим воображением, и они немедленно прилетают, теперь уже на самом деле, наяву, большой компанией, тремя этажами: на самом верху медленным коршуном кружит еле заметная "рама", ниже злобно гудят "хейнкели" (на этот раз, выходит, будут еще и бомбить!) и в самом низу, на бреющем, несутся ненавистные юркие "фоккера". Начинается конец света. Гаснет солнце. Мир погружается во мрак и гром. Земля трясется и угрожающе накреняется. Сейчас она встанет вертикально, и я загодя цепляюсь за нее пальцами рук и ног, хватаюсь за ломкие, нагретые метелки полыни, за седые патлы пыльного ковыля — только бы не упасть, не оторваться от земли, не свалиться с нее в пылающую и ревущую бездну неба.

И в эту секунду, оглянувшись вокруг, я вижу разом все пузыри земли — кипящую, булькающую, трясущуюся ее плоть: вблизи, у самых моих глаз, у самых плеч и колен, земля взлетает мелкими фонтанчиками от пуль, чуть подальше, на расстоянии нескольких десятков шагов, окружает меня смертоносный хоровод бомбежки; земная кора вспучивается предрешающими беду злокачественными почками, почки, бухая и бабахая, лопаются и выпускают из себя смрадные цветы огня и дыма; цветы разрастаются в кусты, кусты — в деревья, и вот уже вся окружающая меня степь превращается в охваченный пламенем, пылающий и пляшущий лес. Потом дымовые и земляные деревья поникают, оседают, и вдали, почти у горизонта, становятся видны самые большие пузыри земли— разрывы снарядов дальнобойной артиллерии, большие фонтаны и фантомы войны. Грохот оттуда, скрадываемый расстоянием, доносится до меня как непрерывный и слитный гул, земля там поднимается и опадает замедленно, и дымные великаны стоят там, покачиваясь из стороны в сторону, как пьяная шеренга джинов, поднимающихся в психическую атаку...

Пузырями земли казались мне всегда бледные грибы, прорывающие сырую слоистую прель прошлогодней палой листвы. Особенно прочно утвердилось во мне это навязчивое сравнение, когда увидел я, как вспухает неторопливыми шишками асфальт перед крыльцом нашего дома. Однажды утром, выйдя во двор, я увидел, что асфальтовые бульбы растрескались, а края трещин начали отгибаться и заворачиваться в разные стороны, как края снарядной пробоины в броне танка. Наклонившись над развороченным асфальтом, я заглянул в одну из черневших рваных щелей. Там, в подземельном влажноватом мраке, упруго пузырились крепкие, смутно белеющие головки шампиньонов.

Были в моей памяти пузырные ассоциации и пострашнее, вроде атомного гриба, вздувшегося на земле Хиросимы, были и постраннее — на манер впадин и вздутий таинственного бермудского треугольника, но самое странное впечатление этого рода посетило меня в благословенной вологодской глуши летом одна тысяча девятьсот семьдесят седьмого года.

...В поисках тишины и одиночества ежедневно уходил я тогда в окрестные, вокруг города Кириллова, леса. Сначала шел по большой дороге, проложенной внутри широкой просеки, шагал по выщербленному ее асфальто-бетону, пока асфальт не сменялся свежей щебенкой и песком. Потом по наитию сворачивал вправо или влево на проселок и углублялся в дебри. Чем дальше, тем лес становился мрачнее и чаще: все выше и сочнее вырастали травы, все гуще и ближе к дороге придвигались щедрые малинники. Иногда они выходили к самым ее кольям и протягивали мне свои ветки — несчитанные ладони, полные спелых пунцово-сизых ягод.

Давно неезженная дорога петляла и покачивалась: то поднималась на песчаный пригорок, то ныряла в глубокий овраг, где лес терял краски, обесцвечивался и превращался в сплошное пепельное кружево, серебристо-ржавое, крупной старинной вязки, — так густо покрывала его плесень лишайников, мхов и вековой паутины.

Ни деревень, ни отдельных усадеб, ни каких бы то ни было следов человеческого жилья мне не попадалось, сколько бы я ни шел; казалось, что дорога никуда не ведет. И так бывало на любом проселке, куда бы я ни сворачивал с большака. Все они вели в никуда.

Чем дальше я шагал, тем чаще путь мне преграждали поваленные деревья, и видно было, что повалены они не вчера и не специально чьей-нибудь злою волей, — просто упало дерево и лежит. Годами лежит и десятилетиями. Покрывается мхами, обрастает своей и чужой порослью, подгнивает, трухлявится. И никто не убирает его с дороги. Словно нет здесь людей, словно вымерли они давным-давно: сорок, пятьдесят, а то и все шестьдесят лет тому назад.

Я обходил умершее дерево, либо перелезал через него и шел дальше.

Но за ближайшим поворотом меня встречала новая, такая же точно преграда, а за нею, вдали, виднелись обычно другие деревья, попадавшие на дорогу, — малакучей, рядом и друг на дружку, вповалку и враз, словно договорившись о необъяснимом совместном самоубийстве.

И, пожалуйста, не удивляйтесь, не спрашивайте меня, почему, анализируя знаменитый шекспировский образ, я думаю все время о чем-то другом. О вчерашней войне. О сегодняшнем российском запустении. Образ можно постичь только через другой образ. Рациональный подход тут не срабатывает, не помогает.

Но договорю о том, как умирала дорога: заживо погребенная под трупами павших осин и сосен, она уставала выбираться из-под них, выбивалась из сил, иссякала и тихо сходила на нет.

Тогда я поворачивал назад.

Пятнадцать-двадцать верст туда и столько же обратно.

А однажды я пошел по такой дороге и не вернулся. Я дошел до ее конца, досмотрел ее последние конвульсии, почтил ее память, сняв парусиновую белую кепочку, но не повернул обратно, а пошел дальше — в бездорожную лесную глушь, напрямик, наугад, на авось. Конечно, я трусил: вологодские леса — не безобидные подмосковные рощи, и я не бывалый лесовик, а типичный горожанин, неопытный и никак не приспособленный к таежным природным условиям. Я стоял и думал, что делать. Отправляясь в поход, я запланировал обойти все озеро кругом и вернуться к монастырскому подворью с другой стороны. Но оказалось, что мои планы были недостаточно реальны — путь перегородила неожиданная, непредусмотренная река, то ли впадавшая в озеро, то ли вытекавшая из него. Река была очень широкая, метров десять-двенадцать шириной, но плавал я неважно и рисковать не решался. Я стоял и меланхолически озирал живописную окрестность: озеро, раскинувшееся за ним в низине село, возвышавшийся над ним игрушечный монастырь, отражавшиеся в нем перевернутые луковки церковных глав — золотую, серебряную, медную и две деревянных. Возвращаться домой было рано, да и не хотелось.

Проколебавшись с полчаса, я решил пойти вдоль протоки дальше; может, мост попадется, может, брод, а, может быть, добреду и до другого, неведомого мне озера. Я закурил и поплелся. Припекало. Небо начинало бледнеть, словно выгорало понемногу от дневного тепла, а пейзаж становился все мрачнее и суровее. Бросая в речку окурок, я заметил, что вода в ней уже не голубая, а черновато-рыжая, что, судя по одинокому бревну, Бог весть откуда взявшемуся посреди реки, вода стоит на месте.

Минут десять просидел я, глядя на медно-коричневый ствол срубленной сосны: он не стронулся ни на вершок, не повернулся, не перевернулся, не качнулся, даже не вздрогнул ни разу — то, чему по самой его природе суждено было двигаться, оставалось неподвижным. Это была смерть.

Я поднялся и двинулся дальше. Все больше ржавела река, все чаще в ней попадались мертвые стволы, все сильнее слышался в воздухе горький дух древесного гниения.

Долина реки постепенно углублялась. Пологие берега стали заметно круче, и представилось, что именно по этой увеличивающейся крутизне скатились к самой воде аккуратные штабеля березовых и иных прочих бревен; некоторые из них не смогли удержаться на берегу, рассыпались и сползали в воду. Теперь она была запружена неподвижным деревянным народом. Словно в какой-то чудовищной игре некто беспечный и жестокий крикнул им "Замри!" и ушел по своим неважным делам, позабыв о них надолго или навсегда.

Дальше начинался сплошной деревянный кошмар: лес тут, как видно, не укладывали уже аккуратно и бережно, а просто сгребали к берегу и в реку бульдозерами. Он лежал безобразными беспорядочными кучами, высился ощетинившимися горами, истлевал и слеживался печальными могильными курганами. Под свалкой торчавших во все стороны бревен исчезла река — воды не было видно совсем. С крутых прибрежных холмов безжалостно содрана была вся трава. Перекопанная, перемешанная с выкорчеванными пнями, израненная глубокими рытвинами, изуродованная гусеничными и шинными следами, как шрамами, земля уже не стонала. Она затихла, умолкла, застыла в своем неизбывном горе, как и задушенная насмерть вода.

Был, вероятно, полдень. Лучи солнца с побледневшего неба падали отвесно, и вещи мертвого мира не отбрасывали теней, что придавало картине оттенок нереальности: обеденный перерыв на бойне природы. Какие Данты, какие там Апокалипсисы могут сравниться с этой вот нашей молчаливой жутью?

Что это такое?

Что же это такое?

Что такое эти дороги, никуда не ведущие? Что такое эти реки, никуда не текущие?

Что такое эти прекрасные леса, срубленные ни для кого и брошенные ни для чего? Это все пузыри. Пузыри замордованной аппаратами и нитратами, сходящей с ума ничейной земли.

Что-то похожее я увидел несколько позже возле Ферапонтова; очень похожее, но и совершенно противоположное, потому что там следовало говорить не о самоубийстве, а об убийстве.

В тот день я выбрал для своей прогулки новый маршрут. До этого я шатался все время по берегам большого Бородаевского озера, спускаясь на прибрежный песочек или уходя далеко в сторону, в прекрасные приозерные леса. На этот раз я пошел вдоль меньшего озера — Паского. К нему не подступали деревья, и оно грелось на солнышке, опоясанное светлыми лугами и пологами травянистыми холмами. Его окружали простор и ветер.

Белые облачка бодро бежали над озером, настроение было превосходное и испортить его не могли ни заболоченные низинки, то и дело попадавшиеся на берегу, ни легкий дух умирания и тления, усиливавшийся по мере моего продвижения вперед, ни полное отсутствие каких бы то ни было звуков: плеска воды, пения птиц, гудения шмелей и пчел, — эту странную тишину можно было бы с полной уверенностью назвать мертвой, если бы не сиявший вокруг красочный ландшафт, до отказа набитый травами, цветами и небом.

Минут через сорок я уже стоял на противоположном краю озера. С тощей, подозрительно зеленой травой.

"Выпь и топь" — наткнулся на внезапную, неожиданную дорогу.

(Пауза, можно перекурить. Если вы не хотите, то я закурю точно.)

На дорогу пришлось забираться. Это была не просто дорога, а широкая насыпь около метра высотой, скорее всего — бывшая древняя гать, укрепленная сверху землею, песком и гравием, потому что с боков насыпи, по самому низу, из откосов густо торчали обглоданные временем торцы и комли валежника. Но в общем это была дорога, она вела через болото, в далеком ее конце усаживалось солнце, и я доверчиво пошел к нему.

По обе стороны однообразно тянулось болото, и скучное это однообразие скрадывало, съедало всякое движение. Порою казалось мне, что никуда я вовсе и не иду, а только бессмысленно, безуспешно перебираю ногами на одном месте.

Солнце давно уже село. Над зеленовато-бурой плоскостью сиял равнодушный и прекрасный летний вечер; долгий; тихий; необыкновенно светлый. Покой и пустынность внушали невеселую мысль о марсианском, выморочном безлюдье.

Впереди, в болотной дали, справа от дороги, что-то показалось и стало приближаться. Я остановился и прислушался. Оно тоже остановилось.

Вокруг нас дышало болото; то тут, то там раздавались шумные всхлипы и бульканья — трясина лениво выпускала накопленные за день пары. В затянутых зеленью болотных окнах вздрагивала и расходилась в стороны ряска; из обнажившейся темной воды выскакивал крупный пузырь, надувался, переливаясь маслянистой торфяной радугой, и тут же лопался с неприличным звуком и легким растительным зловонием. Затем ряска снова смыкалась.

Я двинулся вперед, оно — тоже. Услышь я отдаленное урчание мотора, я непременно подумал бы, что это случайный автомобиль, даже автобус, но звуков оттуда не доносилось никаких, и потом — как и зачем мог очутиться автобус в болоте? Он должен бы двигаться по дороге...

Я перепугался не на шутку. Оно и понятно: я был здесь один, совершенно один. Вокруг на много километров чавкало и сопело непроходимое болото; бежать, скрыться, спастись было некуда. Мне захотелось спрятаться за насыпью, но только-только начав спускаться вниз, я понял: агрессивность неопознанного объекта примерещилась мне со страху. Двигался, конечно же, не он, а я. Это я сам подходил к нему, а воображал, будто он ко мне подбирается.

Я решительно пошел на сближение.

Минут через семь резвой ходьбы я уже почти точно различал то, что меня так напугало. Это был средних размеров голубенький вагончик типа тех подсобок и столовок на колесах, которыми строители окружают обычно свои рабочие площадки.

Обыденность этого объяснения, признаюсь, сильно меня разочаровала. Правда, присутствие данного атрибута больших строек в краю глухих лесов было не очень понятно. Возникали и другие безответные вопросы по поводу того, кто и какую стройку коммунизма мог здесь возводить и каким-таким образом бедный вагончик очутился посреди топи и выпи, но... Тут мое сердце екнуло вслух и почти перестало биться.

Я опять ошибся, и ошибся во многом. Во-первых, вагончик был не голубой, а густо-синий. Во-вторых, вагончик был не средний, а довольно большой. В-третьих, это был не строительный вовсе, а настоящий железнодорожный вагон — четырехосный с массивными стальными колесами, с буксами и буферами, с роскошным тамбуром, свесившим в камыши свои чугунные узорчатые ступени-подножки, с длинной вереницей окон толстого зеркального стекла. По крыше его, округло-обтекаемой и ребристой, с изысканной правильностью выстроились в ряд миниатюрные зонтики вентиляции.

Меня не было. Был только вагон.

Не дыша, медленно-медленно, последние шаги чуть ли не на цыпочках, как завороженный или загипнотизированный, подошел я к краю насыпи и замер прямо напротив синего чуда.

Он стоял в метрах ста от дороги на кочковатом возвышении среди болотной жижи: элегантный, утонченный, исполненный столичного шика, олицетворение комфорта и прогресса, последнее слово железнодорожной техники времени Первой мировой войны, — салон-вагон генерального штаба. В таких вот красавцах до революции ездили члены царской фамилии, а после нее — красные разбойные генералы и высшие партийцы.

И ничто не могло испортить горделивую его красоту: ни унизительно неудобное, нелепое положение (стоял он сильно накренившись, привалившись одними колесами в топкую почву, а другие задравши в воздух), ни жалкое состояние (прекрасная синяя краска кое-где порядком выгорела и облупилась, в нескольких окнах рамы были выломаны, а в двух-трех щерились осколками выбитых стекол, с крыши в одном углу кто-то содрал металлическую обшивку и на месте разбоя сквозь черные ребра каркаса просвечивало вечереющее небо, медные поручни тамбура были выворочены с мясом, на крыше и в одном из окон салона покачивалась и клонилась под ветром буйно разросшаяся трава), ни долгое отсутствие подобающих пассажиров (давно уже сгнили в чужедальних землях и хорошо воспитанные полковники в сверкающих пенсне и благородных сединах, и стройные адъютанты в золотых аксельбантах и эполетах, и томные дамы в широкополых шляпах, похожих на корзины цветов, в роскошных манто "силуэт рыбы").

Вагон был прекрасен, несмотря ни на что.

Отблески закатившегося светила розовели в богемском стекле. Остатки не ободранного линкруста, модного когда-то цвета "сомон" (последний слог произносить в нос!) и чудом сохранившийся молочно-белый плафон (тоже в нос) рассказывали сагу о невообразимо красивой жизни.

Но величественнее всего и необъяснимее были: латунный двуглавый орел и медные объемные буквы, полукругом поблескивающие над монархической птицей: "императорская николаевская ж. д.".

Вагон был в высшей степени загадочен. Он задерживал и аккумулировал время. Возле него казалось, что время здесь остановилось, застыло, что все-все еще впереди, что только начинается лето 1920-го года, что распахнется сейчас дверь вагонного тамбура, сбежит по ступенькам молодой поручик князь Скарятин или Барятинский, а в дверном проеме возникнет очаровательная юная дама, и поручик подаст жене руку, чтобы помочь ей спуститься на перрон... но тут мой взгляд вздрагивает и спотыкается, наткнувшись на короткую надпись мелом на синей-синей обшивке вагона: три популярных буквы и соответственная иллюстрация. Этот типичный знак нашего времени, эта похабная издержка всеобщей грамотности заставляет меня очнуться от сладостных и несбыточных грез.

Загадочность одинокого вагона была в другом: он стоял прямо на земле, на диком болоте, не было около него ни шпал, ни рельсов, ни одинокого семафора, да и не могло быть — откуда им взяться в этой глухомани, где до ближайшей железной дороги сотни и сотни верст?

Тогда как же он сюда попал?

Как?

Ответов не было.

Разве что поднялся из болотной глубины громадный пузырь, лопнул и выдохнул из себя этот аристократический призрак ушедшей безвозвратно цивилизации...

Полвека назад я был покорен шекспировским образом, и оккупация продолжается до сих пор.

Пузыри земли — вещий сон художника, условный знак, его указание свыше.

Я принял знак, поданный мне Шекспиром, и сразу понял, увидел, как будет происходить на театре "случайная" встреча трех ведьм и двух боевых друзей.

Огромным, слегка наклоненным блюдом раскинется погруженный в полумрак партер. Зеркально наклонится навстречу ему пустынный планшет сцены, и над сценой тоже будет клубиться дымная, мерцающая багровыми отблесками тьма. Глухо, в последний раз пророкочет издыхающая за вересковым болотом битва, ей откликнется отдаленное протяжное ржанье недобитого боевого коня, умирающего от ран и предсмертной истомы, и тогда в глубине сцены из небытия схватки возникнут двое уцелевших: отпустив личную охрану, отослав конюхов с лошадьми в обход болота, два одиноких триумфатора побредут через огромную пустошь подмостков. Сквозь туман и ночь. Прямиком на зрителя.

Сняв шлемы (чтобы остудить головы) и держа их в руках, пойдут из глубины на авансцену усталые, перемазанные потом, кровью и землей, боевые товарищи — Макбет и Банко. По дороге они будут несколько раз останавливаться и ощупывать друг друга, ободряюще похлопывать один другого по плечу или по загривку, с бледной улыбкой утомления толкать товарища в бок и, наконец, сольются и замрут в неумелом, неловком объятии, сотрясаемые невидимыми и неслышными рыданьями, — это будет выходить из них истерикой нечеловеческое напряжение боя. А потом они так и продолжат свой путь по болоту — обнявшись. По мере приближения победителей начнет выступать из тьмы продырявленная пиками и располосованная мечами рвань их плащей, станет высвечиваться покореженное в бою железо их доспехов, различимыми станут детали их мужественных лиц: слипшееся влажные волосы, покрытые ссадинами и порезами лбы и скулы, косые от не прошедшего озверения глаза. Подойдя к краю сцены, Макбет опустится на колени у оркестровой ямы, наклонится над нею, как над ручьем, и начнет зачерпывать жадными горстями студеную чистую воду, пить ее, мыть ею лицо и шею, брызгать на Банко, и будет она стекать с макбетовых рук уже не светлой, а красной от чужой и своей крови, и суровый друг Банко будет хохотать как недорезанный...

Вот тут-то и скажет Макбет свою первую сакраментальную фразу ("Прекрасней и страшней не помню дня") — рефрен и рифму к заклинанию ведьм.

Потом Банко скажет: "Далеко ли до Ферреса?" —и они отправятся дальше: перейдут но мосткам через ручей оркестровой ямы, начнут спускаться в зал, в центральный проход партера, и как раз в эту минуту воздух театра вздрогнет, над головами людей провеет что-то непонятное, то ли волшебный клавесин Переела, то ли сирена реанимобиля, а, может быть, и вовсе обрывки хорала вперемешку со скрипом тормозов, но обязательно тихо-тихо, почти неслышно, и в центре зрительного зала, преграждая путь героям, заколышется неизвестно откуда взявшийся легкий лазерный туман. И возникнет из тумана прозрачный призрак — голографическое изображение трех ведьм, объемное, но не материальное, цветное, но тусклое, нечеткое, двоящееся, пугающее своей невозможностью: знакомые остроконечные капюшоны, знакомые серые хламиды, застывшие на лету в воздухе сивые пряди волос, морщинистый пергамент ликов, неподвижные оловянные глаза.

Инстинктивно, не осознавая, что делают, отступят наши герои вверх по лесенке, задом-задом, не отрывая взглядов от загадочного феномена, по-рачьи попятятся они на мостик, но в это время с тыла вонзится им в спины тройственный строгий оклик: "Хвала! Хвала! Хвала!" Банко и Макбет, балансируя на узких мостках и держась друг за друга, резко обернутся назад, и вместе с ними переведет свой тысячеглазый взгляд весь зрительный зал, — путь назад будет отрезан: на сцене, там, где только что не было ничего и никого, встанут три точно такие же ведьмы, но уже живые, во плоти и в экстазе...

Нет, будет не так. Ведьмы на сцене не будут у меня говорить переводных (виртуозно переведенных Пастернаком) слов "хвала", я заставлю их произносить приветствия по-английски, так, как написал их Шекспир: "Hail" — и это "Хейл", соединенное с поднятием вытянутой правой руки, будет понятно нашим зрителям без перевода. Значит так: ведьмы на сцене прошепчут свое "Хайль! Хайль! Хайль!", друзья обернутся и увидят их, повторяющих точь-в-точь голографическую группу из зала, и сразу же захочется им сравнить оба привидения, но в проходе между креслами партера ведьм уже не будет — на их месте все увидят небольшой голографический куст без листьев — высохший скелет бывшего растения, растопыривший во все стороны, как кости, свои обглоданные холодом и жарою голые сучья. Потом куст начнет бледнеть, меркнуть и, наконец, совсем растает, исчезнет у всех на глазах, как будто его тут и не было. Медленно, то и дело оглядываясь на сцену, Макбет и Банко спустятся в зал, медленно пройдут по проходу партера, устланному ковровой дорожкой, долго будут стоять, рассматривая опустевшее место на дорожке, где только что были ведьмы, а после них — растворившийся в воздухе куст, затем опустятся на четвереньки и станут осторожно, как незрячие, ощупывать руками подозрительную "землю, пускающую такие пузыри". И снова прозвучит оклик, но теперь уже с другой стороны: это будут еще три ведьмы, возникнувшие в самом конце, в глубине зрительного зала. Рядом с ними "вырастет" и раскинет сухие сучья еще один куст. Одинаковые до неразличимости тройки ведьм начнут плодиться и множиться, возникая то тут, то там по всему театру, пока не разрастутся в гигантскую массовку колдовства.

Технологическое отступление — вместо лирического: под глухими, закрытыми капюшонами и просторными бесформенными хламидами я уговорю включиться в шабаш ведьм всех свободных участников спектакля — не нужно ведь ни перегримировываться, ни переодеваться, достаточно накинуть на себя балахон ведьмы, надвинуть пониже капюшон и играть может кто угодно — актрисы и актеры, молодые и старые, опытные и неопытные, помреж, бутафор, реквизитор, рабочие сцены, на худой конец сгодится и сам режиссер-постановщик со своими ассистентами: стали в соответствующую позу, сгруппировались потеснее-покрасивее и прокричали хриплым шепотом "хайль", делов-то. Можно будет выбросить на беззащитный зрительный зал целый десант нечистой силы. Да столько народу, скорее всего, и не понадобится. Хватит и пятнадцати человек, для налета — пять троек: будут переходить с места на место, используя для перехода зрительское фойе и таинственные служебные двери с табличками "Посторонним вход воспрещен".

Банко не выдержит напряжения, начнет их допрашивать, но ведьмы проигнорируют его, как второго, и сделают "хайль" первому, человеку для них более важному: "Хвала тебе Макбет, гламисский тан". Следующее приветствие Макбета, содержащее сообщение о кавдорском танстве, прозвучит издали, из самой-самой глубины сцены сверху из-под колосников, где три ведьмы будут казаться крохотными, едва различимыми фигурками и выкрики их будут доноситься оттуда, как эхо, еле слышно и протяжно. Потом они начнут стремительно приближаться и увеличиваться, пока не разрастутся так, что три их громадных лица заполнят все зеркало сцены. Это будет третье приветствие Макбета, предрекающее ему королевскую власть. Будут подниматься и опускаться исполинские старушечьи веки, поблекшие, воспаленные, почти без ресниц, будут собираться и расправляться возле огромных глаз гигантские морщины, похожие на складки пустынной местности, будут жутко и медленно ворочаться циклопические губы, и шепот вещих старух будет как гул землетрясения: "Хвала тебе, Макбет, король в грядущем!"

Еще одно технологическое отступление, от которого я никак не могу удержаться. Это будет, конечно, кино — широкоэкранный, цветной и стереофонический крупный план: три старых, страшных лица. Снять можно будет самый подходящий и самый выразительный по фактуре типаж, такой, чтобы сразу на убой, чтобы сразу становилось видно — настоящие, неподдельные ведьмы, без актерской булды. Порыскать по старым московским дворам, по бульварам, по винным отделам продмагов, найти там уникальные старушечьи лица, испитые жизнью и возрастом до конца, до потери человеческого облика, подговорить бабулек сняться за пятерку (три карги на 15 р.) и получить драгоценный шоковый кадр. Шокировать будет откровенность натуралистического изображения. Озвучат изображение исполнительницы-актрисы, употребив все волшебство своего мастерства и современной звукозаписывающей техники... В темноте, когда все освещение и все внимание публики будет перенесено в зрительный зал, опустим на сцену легкий (может быть, тюлевый?) экран и дадим но мозгам кинематографической кувалдой!

Да-да, так и будет: тройки ведьм будут появляться то у правого портала, то у левого, то спереди, то сзади, а между ними, как очумелый окруженец, безуспешно будет метаться по залу отважный Банко, надеясь получить и для себя что-нибудь от королевского будущего, а остолбеневший Макбет замрет неподвижно посреди партера, раздавленный кровавой перспективой, открывшейся перед ним столь внезапно и неотвратимо. Неожиданно и незаметно будут возникать и испаряться ведьмы, и никто из самых даже недоверчивых и любопытных зрителей не сможет засечь момент их "материализации" в той или иной точке театрального пространства, но всякий раз после их исчезновения на заклятых местах будет оставаться по сухому кусту.

Лирико-технологическое отступление, последнее в данном фрагменте данного параграфа: тут уж придется режиссуре исхитриться в придумывании самых невероятных сценических трюков — на уровне Кио и Хичкока, осваивая опыт больших и малых иллюзионистов и престидижитаторов, но ничего! — это мы "могем".

И когда в антракте зрителям придется выходить из зрительного зала, они будут пробираться сквозь сухой кустарник — видеть его, настоящий, не бутафорский, рядом, совсем рядом с собой, огибать каждый куст, "выросший" в узком проходе между секторами партера и амфитеатра, отстранять их рукою со своей дороги*. И все они, перед тем, как уйти в фойе, обязательно будут оглядываться назад и подолгу смотреть на проходы партера, декорированные засушенными остатками леса: это так красиво — сочетание красных бархатных кресел с четкой графикой хвороста!

И останется "лес" до конца спектакля. Он будет окружать зрителей, то густея, то редея, то высвечиваясь, то погружаясь во мрак, то мешая кое-кому смотреть, то открывая прогалины и словно бы шепча: "Смотри сюда! Смотри внимательно!"

И будет лес напоминать о ведьмах, о непонятном, но грозном "man", о седой старине, вечной природе, о непреодолимой, непреходящей дикости, окружающей снаружи и заполняющей изнутри бедного, заброшенного человека.

— Позвольте, но это же никакой не анализ пьесы, это чистейшей воды придумывание будущего спектакля.

— Не позволю, потому что это именно анализ. Только другой анализ. Иной. Как "иная архитектура".

Обратимся еще раз к специфике режиссерского анализа.

Чтобы понять специфические особенности того или иного явления, лучше всего сравнить это явление (предмет, процесс, метод) с другими аналогичными или просто похожими явлениями (предметами, процессами, методами). Обнаруженные при этом различия и составят как раз специфику интересующего нас явления.

Кто-то из них, может быть, даже обломит нечаянно помешавшую ему ветку. Пусть.

Режиссерский анализ имеет немало общего с анализом театроведа (литературоведа, киноведа, искусствоведа вообще), но ничуть не меньше тут и кардинальных различий. Существенные различия связаны с тем, что у режиссера и театроведа разные объекты и цели анализа. Объектом исследования театроведа является готовое, то есть законченное, завершенное, уже сделанное чужое произведение театрального искусства. Предметом же режиссерского анализа является не пьеса как законченное произведение драматургической литературы, а пьеса как материал для будущего спектакля, материал, не завершенный, а только ждущий завершения, открытый навстречу любым дополнениям, углублениям и конкретизациям. Пьеса для разбирающего ее режиссера— незавершенка, полуфабрикат, и тут, как ни смягчай, ничего не поделаешь. Если не бояться упреков в излишнем заострении тезиса, то можно сказать и гораздо больше: режиссер анализирует несуществующее пока произведение театрального искусства. Не совпадают и цели: целью театроведческого анализа является классификация и квалификация (оценка) пьесы; цель режиссерского разбора пьесы — создание своего, оригинального произведения искусства (спектакля). Главная отличительная черна режиссерского анализа заключена в его сугубо практической нацеленности: пьесу предстоит реализовать на сцене. Грубо говоря, театроведам и литературоведам не светит впереди ставить то, что они разбирают, поэтому они могут писать, что Бог на душу положит, даже если это невозможно сделать на театре, а режиссер делает все в разборе с тем условием, чтобы найденное, потом можно было реализовать в спектакле. Даже лингвистика подчеркивает наше различие: "-вед" и "-дел" являются далекими друг от друга корнями испокон веков. Методика режиссерского анализа — это методика делателя, а неведателя, методика, создаваемая делателем, а не ведателем. Это не значит, конечно, что наша методика лучше, а их хуже, просто это другая методика, направленная на созидание, а отнюдь не на внутренние домашние, так сказать, радости классификаторов и дефинаторов. И еще: литературовед либо театровед, разбирающий пьесу, заканчивает свое творчество анализом, анализ для него самоцелей и самоценен, режиссер начинает творческий процесс анализом пьесы, только начинает.

Я завелся: застарелая неприязнь к театроведам сильнее меня, это — врожденное, это как неугасимая межнациональная рознь, как непримиримая классовая ненависть, держите меня, сейчас я начну вопить о паразитизме театроведов и критиков, заору о некомпетентности и незаконности их суда над нами, сами, мол, не поставили ни одного вшивенького скетча, не сыграли ни одной ролишки, даже "кушать подано", а выносят фу-ты, ну-ты — приговоры бедным актерам, по какому праву? Держите же меня крепче, а то я выкину сейчас свой коронный, конечно же, базарный аргумент: а если бы мы, люди практического дела вдруг забастовали и перестали, все как один, ставить спектакли, писать пьесы, исполнять роли, что бы они тогда критиковали, что бы разбирали и оценивали, на чем сколачивали свои заумные диссертации, чем бы кормились? Ну, призовите же, призовите меня к порядку и корректности, напомните мне об интеллигентности, о всяких там рамках, о воспитании...

Цитата для успокоения (меня и вас):

"Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша в руке, и тем, как видишь его, рисуя.

Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самый привычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемся нарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности, не видели" (Поль Валери).

Теперь, начав говорить почти спокойно и почти по делу, можно попытаться, насколько получится, конкретизировать красивые лозунги и заклинания о созидательной специфике режиссерского анализа. То есть: сформулировать и перечислить специфические приемы анализа, свойственные именно режиссерско-актерскому исследованию пьесы.

Можно разбирать пьесу, обнаруживая и восстанавливая ее действенную ткань — события, факты, поступки, простые физические действия и даже жесты. Это, несомненно, анализ, и делают это только режиссеры и актеры.

Можно разбирать пьесу, раскапывая и извлекая на свет ее глубинные психологические залежи — "подтекст", "второй план", "психо-физическое самочувствие" ее героев. И это тоже будет анализ, и этим занимаются также только режиссеры и актеры. Можно анализировать другое— видения, порождаемые пьесой: внутренними видениями персонажей занимаются актеры, внешними объективными видениями происходящего в пьесе занимаются режиссеры (увидеть ту или иную сцену "как кусок жизни"). Это уже явно творческий, почти что художнический прием разбора пьесы.

Но если, разбирая пьесу, допустимо представлять ее как цепь фрагментов прошлой, бывшей когда-то реальной жизни реальных людей, то почему же, спрашивается, нельзя проанализировать ее и наоборот — в форме видения будущего спектакля? Разве невозможно увеличивать свое понимание пьесы, воображая ее уже идущей на сцене. Разве не начнете вы намного лучше понимать состояние персонажей, намного глубже разбираться в мотивах их поступков, намного точнее и тоньше чувствовать образную природу той или иной сценической ситуации, если попытаетесь представить себе, как это будет происходить на театре? Положительные ответы на поставленные только что риторические вопросы представляются мне в высшей степени вероятными, ибо описываемый сейчас и здесь аналитический прием обладает достоинством значительным и неоспоримым — он органичен. В процессе работы над пьесой, как бы он ни старался сосредоточиться только на ее разборе, как бы он ни пытался ограничить себя одними лишь приемами анализа, режиссер все время отвлекается в сторону: параллельно с раскладыванием пьесы на составные части, на всякие там элементы и ингредиенты, одновременно с логическими усилиями исследующего ума, в воображении режиссера то и дело возникают образ и картины будущего спектакля. Рождаются эти непрошенные видения всегда неожиданно и как бы случайно, сами собою, спонтанно, но обязательно ярко, как вспышки в темноте. Я не уверен, правильно это или неправильно, я не знаю, научно это или не очень, но я твердо знаю, что так бывает в реальной жизни любого театрального человека, а если уж это бывает в жизни, то именно из этого, только из этого и стоит делать науку о театре.

Эту особенность работы артистической фантазии в процессе постижения роли и пьесы одним из первых зорко заметил и первым детально разработал волшебник и колдун театра М. А. Чехов. "Репетировать в воображении" — так сформулировал он суть этого едва ли не магического приема.

Разбор в форме видения "Макбета" на воображаемой сцене в виде воображаемого спектакля — особая модификация режиссерского анализа, позволяющая понять и передать то, что не сводится к понятиям и формулировкам. Дьердь Пойя в одной из своих замечательных книг весьма остроумно перевел древнегреческое слово "анализ" как "решение от конца к началу". Для нас конец работы — это премьера "Макбета", так что включение в анализ шекспировской пьесы видений будущего спектакля выглядит вполне, вполне корректно.

Конечно же, и этот заманчивый прием не следует абсолютизировать; наибольшую пользу он может принести нам только в сложном и противоречивом комплексе с другими приемами. Чтобы разобраться (в пьесе), надо увидеть (сцену, образ, ситуацию) и, наоборот, чтобы увидеть, надо разобрать, — такова доморощенная диалектика нашего разбора, реализующая антиномию "анализ *-* синтез", то есть "разбор *-* замысел".

Тут мы касаемся (пока только касаемся) чрезвычайно важной темы: единства театрального анализа и театрального синтеза. Разбор пьесы и рождение режиссерского замысла взаимосвязаны и переплетены. Они естественно сменяют друг друга, перебивают друг друга, смешиваются в прихотливом дуэте и даже переходят друг в друга. Анализ иногда выступает в виде синтеза: сперва накапливаются свободные ассоциации, потом ассоциации сгущаются в целостные, связные видения, а затем видения порождают картины: куски жизни и куски будущего спектакля. Но все-таки это два достаточно автономных этапа.

Так и сейчас. На первом этапе (преимущественно аналитическом) мы из образов Шекспира вытаскиваем мысль. На втором этапе (преимущественно созидательном) вытащенную, вытянутую мысль превращаем снова в образы (и похожие на первоначальные шекспировские, и новые). Если воспользоваться формулой кн. В. Ф. Одоевского, то первый этап можно характеризовать как "научную поэзию", а второй — как "пиэтическую науку".

Что же получили мы в результате этого методически странного анализа, когда вместо все более близкого подхода к анализируемому объекту (к пьесе Шекспира) мы то и дело отвлекались, отходили от нее все дальше и дальше? Представляю вам самим судить о том, что приобрели вы, а я получил довольно много. Во-первых, у меня возник замысел одной из важнейших сцен пьесы, а наличие волнующего и броского режиссерского решения придает мне, режиссеру, практически неисчерпаемый запас прочности и сил в работе с актерами над этой сценой и сулит солидные гарантии успеха ее у зрителей. Во-вторых, пестрая компания разнообразных не-шекспировских образов, столпившихся в данной главе моей книги, создала особую систему освещения, позволившую мне (а заодно, может быть, и вам тоже) разглядеть и ощутить за бедной, до примитива, действенно-событийной конструкцией сцены предсказаний многосоставную, волокнистую плотность ее экстрасенсорной атмосферы, неисчерпаемость пронизывающих ее подсознательных и сверхчувственных импульсов и неизъяснимую силу ее фольклорной, грубой как смерть, мистики.