АРИАДНА ЭФРОН Устные рассказы

АРИАДНА ЭФРОН

Устные рассказы

ТЁПА

Она вошла в мою камеру, я взглянула на нее и подумала: «Ого! Каких детей начали сажать!» Небольшого роста, худенькая, в беленьких носочках. Мы очень быстро подружились, и она мне рассказала свою историю.

Родители ее были бедными людьми, батрачили где–то в Белоруссии. Когда девочки были еще маленькими (а у Тёпы была сестра, которую звали Брива, от латышского слова «свобода»), мать с ними переехала в Шемаху, город в Средней Азии, откуда родом Шемаханская царица. Валя окончила там семилетку и захотела учиться дальше. Но в Шемахе такой возможности не было, и она с сестрой поехала в Москву. Здесь эта девочка, помаявшись и ничего не добившись, пошла на прием к Калинину. Тот ее принял, выслушал и сказал: «Хорошо, Валя, ты будешь учиться в Москве, а Брива должна вернуться к матери, вот подрастет, тогда видно будет…»

И стала Валя учиться в каком–то техникуме, где–то снимая коечку. И вот прочла она в газете, что в одном из московских научно–исследовательских институтов ставятся опыты по оживлению тканей и результаты этих опытов успешны. Валя пришла в этот институт и сказала: «Вот вы делаете опыты по оживлению людей, почему же вы не оживляете товарища Ленина? Ведь он нам всем так нужен, ведь после его смерти всё пошло вкривь и вкось!» Там ей мягко ответили, что всё это очень сложно, что это только первые шаги, а оживление людей — дело далекого будущего…

Чем дольше жила Валя в Москве и чем больше наблюдала она тогдашнюю жизнь, тем больше изумлялась она несправедливости, неверности истинным революционным идеалам, нарушениям всех принципов, всех законов и конституций. И однажды, придя с занятий, Валя села и написала письмо Сталину, а сама собрала чемоданчик с бельем — на всякий случай — и стала ждать, когда за ней придут. Письмо она подписала полностью — Валентина Карловна (девичью фамилию ее я забыла, в замужестве она была Урсова)… и адрес поставила.

И за ней пришли. Пришел мужчина, увидел такую девочку, спросил:

–  Это вы писали письмо Сталину?

–  Да.

И он вступил с ней в разговор. Он сказал ей, что некоторые вещи в ее письме правильны, а другие нет, что многого она не знает, во многом не права, что ей надо учиться, строить свою жизнь и т. п. Валя ему ответила, что всё, что она написала, верно и она это может повторить в любом месте. Он долго разубеждал ее, уговаривал, но понапрасну. Тогда он сказал: «Ну, что ж, поедем…» Валя пошла с ним, вот так, как была, и чемоданчик взять постеснялась…

Он привез ее, посадил в какой–то кабинет. Сидела она, сидела… Потом принесли чай с какими–то бутербродами. Потом ей понадобилось выйти. Ей сказали: «Подожди, девочка…» — и дали… провожатого, который довел ее до сортирчика, сам подождал снаружи, а потом опять отвел ее в этот кабинет. И опять она сидела, сидела… Наконец ее повели, привели в большой зал, где стояли столы с пишущими машинками и машинистки печатали. И тут какая–то панель в стене раздвинулась, и она оказалась в кабинете Берии.

Он приветливо предложил ей сесть в кресло. Она села. Он вынул из стола коробку шоколадных конфет и поставил перед ней. Она взяла одну конфетку, потом другую. Они болтали о пустяках. Тогда шел в Москве кинофильм «Большой вальс». Он спросил, сколько раз она смотрела этот фильм. Она сказала, что пять. Он смотрел три раза. Спросил, какая героиня ей больше понравилась. Она сказала — вот эта. А ему — та. А почему эта, а не та? Ну, и тому подобное. Потом они заговорили о другом, и — на разных языках, естественно. Берия говорил ей, что никакого беззакония и несправедливости в стране нет, что всё идет хорошо. Валя говорила обратное. Наконец он спросил:

–  А почему ты мне не веришь? Ведь я старше тебя, я давно уже коммунист, я занимаю ответственный пост, почему же ты мне не веришь, какие у тебя есть основания для этого?

И Валя ему ответила так:

–  На вас надет очень хороший шерстяной костюм. Почему? Когда мы все раздетые. У вас в столе лежат шоколадные конфеты, а у всех этого нет. Как же я могу вам верить и какой же вы коммунист?

–  Ого! — сказал Берия. — А знаешь, девочка, придется тебя изолировать от общества, пока ты не одумаешься.

–  Пожалуйста, — сказала Валя, — я не боюсь…

–  Но ведь это будет общий лагерь, вместе с уголовниками.

–  Ничего, — сказала Валя, — я давно хотела посмотреть, а что же по ту сторону этого здания, теперь увижу.

–  Придется и маму твою арестовать — за то, что она так плохо тебя воспитала.

–  Что ж, — сказала Валя, — моя мама — большевичка, и любое испытание партии она выдержит. А потом ведь мама меня и не воспитывала: она работала, ей было некогда, я сама себя воспитала так.

–  Ну, ладно, — сказал Берия, — была бы ты моя дочка, я бы тебя просто выпорол, а так мне ничего не остается, как посадить тебя в тюрьму.

На том они и расстались, и Валя прямо из его кабинета пришла в мою камеру.

Удивительная она была девочка! Помню, рассказывала я ей однажды про Карла Линдберга… Два раза помню я Париж, действительно вышедшим из берегов от восторга, — когда приезжал Линдберг, только что перелетевший Атлантический океан, и когда приезжал Чаплин. Так вот, рассказываю я ей, вскоре Линдберг женился на молоденькой американке и поселился где–то в Америке. Родился у них ребенок, и вдруг этого ребенка украли гангстеры, чтобы получить выкуп. Потом, правда, оказалось, что, когда один из них спускался с грудным младенцем по пожарной лестнице, он его нечаянно стукнул о водосточную трубу, так что выкуп–то они требовали, а ребенок уж давно был похоронен. Ты только представь себе, говорю я, что за люди! Что за страна! Чтобы поднялась рука сделать зло такому человеку! И для пущей наглядности привожу пример: ведь это всё равно, как если бы у Сталина украли его Светлану! И вдруг Тёпа мне говорит:

–  Ты неудачно сравнила. Этих людей нельзя сравнивать. Линдберг ведь герой, а Сталин — нет. Сталин лицо выборное, на его месте, может быть, кто–нибудь другой и был бы, но Сталин силой держит свой пост… Так что эти люди совсем не равнозначны.

И еще у меня была с Тёпой история прямо–таки мистическая. Я ей много всего рассказывала — из разных прочитанных книг, из фильмов, всяких случаев из жизни. Особенно много я знала страшных историй. И вот сидим мы однажды друг против друга, каждая на своей коечке, и я рассказываю очередную страшную историю. А я была худая, бледная, уже давно там находилась, почти без воздуха, потом допросы очень тяжелые были, страшная, глазищи здоровые… «И вдруг, — говорю я, — дверь в комнату открывается и входит человек… с ножом в руке!» — и вытаращиваю на нее глаза. И вдруг дверь в камеру открывается и входит мужчина с большим… ножом в руке! Первое движение у нас было почему–то подобрать ноги на койку, вторым движением Тёпы было завизжать во всю мочь, но тут вошел охранник и сказал: «Ну, чего вы!..» Оказывается, в коридоре рабочие стелили линолеум, и кусок, который подсовывался под каждую дверь, с боков обрезался, вот рабочий и зашел с ножом…

Потом Тёпу отправили в лагерь, а я еще оставалась, я ей сахару на дорогу накопила. Потом, уже во время войны, она меня разыскала, мы переписывались. Потом она жила в ссылке, потом вышла замуж за какого–то больного пожилого человека, которого вечно должна была подпирать собой. Кончила она финансовый институт, чтобы прибавить к своей маленькой зарплате лишние двадцать рублей. И ничего от той девочки, которая хотела оживить Ленина, не осталось… И стоило ли заглядывать по ту сторону здания такой ценой?.. Нет, не стоило.

МОНАШКА

В моем первом лагере, в котором я была очень недолго, в Коми АССР, было несколько человек, посаженных «за религию», и среди них монашка — тетя Паша. Долагерная история ее такова. Она была крестьянской девочкой в многодетной семье, когда однажды попала в монастырь. И вот после курной избы монастырское благолепие так прельстило ее, что она хотела только туда. А там сказали: мы таких бедных в монахини не берем, нам ведь нужны вклады, чтобы монастырь богател. И взяли ее только в работницы — на самые тяжелые работы, безо всякого учения и без права пострига.

Она была трудолюбива, очень скромна, тиха и приветлива, делала любую работу и вскоре что–то начала получать по своим заслугам: ей позволили обучаться шитью, а вот грамоте так и не выучили, выдали какую–то одежку монастырскую, а потом выделили отдельную келейку. И тетя Паша была счастлива. Она долго копила какие–то гроши и наконец — предел мечтаний! — обзавелась и собственным самоваром. И по вечерам у нее в келейке пили чай две–три монахини. «Сегодня пьем у матери Анны, завтра — у матери Манефы, а послезавтра — у Паши…»

Так и шла жизнь, тихая и счастливая, и вдруг — революция! Приехали красноармейцы. Комиссар, собрав монахинь, объяснил им, что они теперь свободные гражданки.

–  Собирайте свои манатки и идите на все четыре стороны; даем вам сроку полгода, если через полгода здесь кто–нибудь останется, пеняйте на себя, женщины!

Ну, те, кто был поумнее и порасторопнее, ушли, остальные остались, питаясь надеждами да упованиями. И тетя Паша тоже осталась.

Через полгода являются те же люди и говорят:

–  Ну, женщины, мы вас предупреждали, теперь пеняйте на себя. Всё здесь бросайте, никакого имущества забирать не разрешается, что наденете, в том и идите.

–  И вот, Алечка, — рассказывала тетя Паша, — одеваюсь я, а сама плачу–плачу, одеваюсь–одеваюсь и всё плачу — как же самовар–то оставить? И всё одеваюсь–одеваюсь, чтобы им меньше осталось, и плачу–плачу, а наплакамшись, да и привязала самовар–то между ног и пошла. Тихо иду. А у ворот солдат стоит и каждой–то нашей сестре под зад поддает на прощание. А я иду тихо–тихо, а он мне как наподдаст, я и покатилась! Так поверишь ли, Аленька, на самоваре–то до сих пор вмятина от сапога!

И вот в лагере нашем несколько женщин, которые «за религию» сидели, освобождаются. Прощание. Тетя Паша, крестя каждую по очереди, говорит:

–  Вы уж отпишите, девоньки, как там на воле–то, целы церкви–то? И уж помолитесь там за нас…

А как писать — ведь цензура! И договорились: вместо «церковь» писать «баня». Ну, уехали они. Прошло какое–то время, пришло письмо. Тетя Паша ко мне:

–  Читай, Аленька, читай, голубушка!

Читаю:

–  «Низкий поклон вам, Прасковья Григорьевна, сестре Аллочке поклон, ну и т. д. Доехали мы до города, скажем, Серпухова, только вышли с вокзала, глядим — баня! И пошли–то мы сразу в баню и таково–то хорошо за вас там помылись! А в этой бане мы поговорили с женщиной, которая шайки продает, всё у ней расспросили, и она нам сказала: поезжайте вы, бабоньки, на кладбище. Мы поехали. Приходим на кладбище, глядим — баня! И такая красивая баня–то! И таково–то хорошо мы помылись там за всех вас и по шайке за каждую поставили! И такой банщик здесь хороший оказался, тоже помылся за вас…»

А теперь про настоящую баню.

Банный день нам назначили как раз под Троицу. И тетя Паша очень радовалась, что на праздник чистенькие будем. Собрались мы и пошли с узелочками. А банщик был у нас тоже из тех, кто «за религию» сидел, тихий, скромный, его потому и поставили банщиком, знали, что на голых баб пялиться не будет.

И вот встречает он нас на пороге — голый, в одном фартуке:

–  С наступающим праздником вас, женщины! Очень хорошо сегодня в бане, я всё чисто убрал и воду для вас от мужчин сэкономил, так что вам каждой будет не по три шайки, а по четыре. Мойтесь на здоровье, женщины!

И никогда не забуду я эту картину — тогда я от нее просто пополам перегнулась, до того было смешно! — банщик подсел на лавочку к тете Паше и завел тихую беседу:

–  А помните, Прасковья Григорьевна, как под Троицу–то в церкву шли — нарядные, с березками…

Она — голенькая, только платочек на голове, он — в одном фартуке, сидят и разговаривают о «божественном», чистые и бесхитростные, как дети или ангелы.

1969–1973

В записи Е. Коркиной