ОЛЬГА АДАМОВА–СЛИОЗБЕРГ Из книги «Путь»
ОЛЬГА АДАМОВА–СЛИОЗБЕРГ
Из книги «Путь»
ЩЕПКА
В 1935 году я взяла к детям няню. Это была работящая чистоплотная женщина тридцати лет, очень замкнутая. У меня не было привычки внимательно присматриваться к внутренней жизни домработницы. Общее впечатление было, что она туповата, равнодушна, с детьми не очень ласкова, скупа и прижимиста, но исполнительна и честна.
Мы прожили с Марусей бок о бок целый год, были друг другом довольны, и я ничего не знала о ее жизни.
Однажды, во время обеда, Марусе подали письмо. Прочитав его, она изменилась в лице, легла на свою постель и сказала, что у нее очень болит голова.
Я почувствовала, что у Маруси случилось горе. Отправив детей гулять и оставшись с Марусей наедине, я стала расспрашивать ее.
Сначала Маруся не отвечала и лежала лицом к стене, а потом села на кровати и хриплым злым голосом закричала:
– Знать хотите, что со мной?! Извольте, только не прогневайтесь. Вот вы говорите, жить у нас хорошо стало. А я вот жила с мужем не хуже вашего, детей у меня было трое, получше ваших. Своим горбом дом наживала, скотину выхаживала, ночи не спала. Муж на все руки был: валенки валял, шубы шил. Дом был полная чаша. Работницу держали, так ведь это не зазорно было, не запрещено! Вот вы же держите работницу, ну и я держала в доме старуху, матери в помощь, а в поле сама спину гнула. Только в тридцатом году зимой поехала я в Москву к сестре, а в это время наших начисто раскулачили, мужа — в лагеря, мать с детьми — в Сибирь. Мать мне письмо прислала — притулись как–нибудь в Москве, может, поможешь чем, а здесь хозяйства никакого, заработать негде, с ребятами в землянке мучаюсь. Ну, я с тех пор по домработницам хожу, что заработаю — всё им посылаю, а вот пишут — умерли мои дети…
Она протянула мне письмо. Писала соседка: «От мужика твоего три месяца ничего нет, слышали — канал роет. Дети твои с бабкой жили, всё хворали. Землянка сырая, ну и питанья мало. Ну ничего, жили. Мишка твой с моим Ленькой дружил, хороший парень был. А только начала валить ребят скарлатина, мои тоже все переболели, еле выходила, а твоих бог прибрал. Мать твоя как без ума, не ест, не спит, всё стонет, наверное, тоже скоро умрет».
– По–вашему, справедливо это?.. Разорили, угнали… Умерли мои деточки, кровиночки…
В этот вечер я никак не могла дождаться мужа. Он был доцент университета, биолог, и с моей точки зрения умнее и ученее его не было на свете человека.
Страшная тяжесть давила мне сердце. Мир ясный, понятный и благополучный заколебался. Чем же виноваты Маруся и ее дети? Неужели наша жизнь, такая чистая, трудовая, ясная, неужели она стоит на страданиях и крови?
Пришел муж, как всегда приятно возбужденный после лекции, с радостным чувством хорошо поработавшего человека перед отдыхом в кругу любимых людей. Дети бросились на него, вскарабкались на спину. Ничего на свете я не любила больше вида своих визжавших от радости ребят, штурмующих широкую спину отца. Но сегодня я, перехватив Марусин мрачный взгляд, вызвала мужа в другую комнату и взволнованно рассказала ему обо всем. Он стал очень серьезен.
– Видишь ли, революция не делается в белых перчатках. Процесс уничтожения кулаков — кровавый и тяжелый, но необходимый процесс. В трагедии Маруси не всё так просто, как тебе кажется. За что ее муж попал в лагерь? Трудно поверить, что он так уж невинен. Зря в лагерь не попадают. Подумай, не избавиться ли тебе от Маруси, много темного в ней… Ну, я не настаиваю, — прибавил он, видя, как изменилось мое лицо, — я не настаиваю, может быть, она и хорошая женщина, может быть, в данном случае допущена ошибка. Знаешь, лес рубят — щепки летят.
Тогда я впервые услышала эту фразу, которая принесла так много утешения тем, кто остался в стороне, и так много боли тем, кто попал под топор…
Он еще много говорил об исторической необходимости перестройки деревни, об огромных масштабах творимого на наших глазах дела, о том, что приходится примириться с жертвами…
Потом я много раз отмечала, что особенно легко с жертвами примиряются те, кто в число жертв не попал. А вот Маруся никак не хотела примириться…
Я ему поверила. Ведь от меня–то все эти ужасы были за тысячу верст. Ведь я–то жила в своей семье, в мире, который казался непоколебимым. Надо было поверить, чтобы чувствовать себя хорошим и нужным человеком. Да ведь я и привыкла ему верить, он был честен и умен.
А Маруся продолжала нянчить моих детей, хлопотать по хозяйству и только иногда, чистя картошку или штопая чулок, неподвижно глядела в стену, и руки у нее опускались, а у меня в душу закрадывался червь сомнения…
Но я быстро себя успокаивала: лес рубят — щепки летят.
НАЧАЛО КРЕСТНОГО ПУТИ
В одну обыкновенную субботу я вошла в свой дом, полная мыслей о том, как я проведу воскресенье, о том, как обрадуется дочка кукле, которую я ей несу, как будет восторгаться сын слоном, которого завтра я ему покажу в зоопарке.
Я всегда говорила, что не обольщаюсь, как другие матери, и вижу недостатки своих детей. Но я лгала. В глубине души я считала, что таких умных, красивых, обаятельных детей, как у меня, не было ни у кого на свете.
Я отворила дверь. Меня поразил чужой запах сапог, табака.
Маруся сидела среди полного разгрома и рассказывала детям сказку. Груды книг и рукописей валялись на полу. Шкафы были открыты, и оттуда торчало всунутое наспех белье. Я ничего не поняла, мне даже в голову не пришло ни одной мысли, только страшное предчувствие несчастья оледенило душу. Маруся встала, загораживая детей, и тихим, странным голосом сказала:
– Ничего, не убивайтесь!
– Где муж, что случилось? Он попал под машину?
– Неужели вы не понимаете? Забрали его.
Нет, со мной, с ним этого ведь не могло случиться! Ходили какие–то слухи (только слухи, ведь это было начало 1936 года), что что–то произошло, какие–то аресты… Но ведь это относилось совсем к другим людям, ведь не могло же это коснуться нас, таких мирных, таких честных людей…
– Как он?
– Сидел бледный, передал часы для вас, сказал, что всё выяснится, чтобы вы не волновались. Детям сказал, что уезжает в командировку.
– Да, да, конечно, выяснится! Ведь вы знаете, Маруся, какой он честный, какой он хороший человек!
Маруся горько усмехнулась и посмотрела на меня:
– Эх вы, образованная! А не понимаете! Кто туда попал, не вернется.
Но я верила в справедливость нашего суда. Муж вернется, и этот гнусный запах, этот пустой дом останутся страшным воспоминанием.
А потом потянулось странное время: дети ничего не знали. Я играла с ними, смеялась, и мне казалось, что ничего не произошло, что мне приснился дурной сон. А когда я выходила на улицу, шла на работу — я глядела на людей как из–за стеклянной стены, невидимая преграда отделяла меня от них. Они были обыкновенные, а я обреченная. Знакомые говорили со мной особенными голосами, и они боялись меня. Переходили на другую сторону, заметив меня. Были и такие, которые оказывали мне подчеркнутое внимание, но это было геройство с их стороны, и они и я это знали.
Один старый человек, член партии с 1903 года, пришел ко мне и сказал:
– Устройте свои дела, может быть, вас тоже арестуют. И помните, на вопросы отвечайте, а лишнего не болтайте, каждое лишнее слово повлечет за собой длинный разговор.
– Но ведь он совершенно невинен! Почему вы мне даете такие советы? Вы, большевик! Значит, вы тоже не верите в справедливость нашего суда? Вы недостойны партбилета!
Он посмотрел на меня и сказал:
– Запомните мои слова, а по существу поговорим через год.
Я считала ниже своего достоинства прислушиваться к его советам и старалась жить так, как будто ничего не случилось.
В это время проходил съезд стахановцев щетино–щеточной промышленности. Когда мы съехались в Витебске, оказалось, что работники этой промышленности встретились впервые со дня создания советской власти. Встреча показала, что в Ташкенте изобретают машину, которая уже десять лет работает в Невеле, что технология, принятая в Усть–Сысольске и дающая блестящий эффект, и не снилась минчанам.
Это была веселая, эффективная и благодарная работа. Я была секретарем съезда, работала целыми днями, забывала, что, приехав в Москву, опять попаду в пустую квартиру и опять буду носить передачи в тюрьму…
На другой день после возвращения в Москву за мной пришли.
Смешно сейчас вспомнить, но первой мыслью было: все материалы съезда у меня, съезд стоил пятьдесят тысяч рублей. Вся работа в набросках, всё пропадет, никто не разберет моих записей.
Пока длился четырехчасовой обыск, я приводила в порядок материалы съезда. Я не могла всерьез осознать, что жизнь моя кончена, и я боялась думать о том, что у меня отнимают детей. Я писала, клеила, приводила в порядок материалы, и, пока я писала, мне казалось, что ничего не случилось, что я кончу работу и передам ее, а потом мой нарком мне скажет: «Молодец, вы не растерялись, не придали значения этому недоразумению!» Я сама не знаю, о чем я в это время думала, инерция работы, а может быть, смятение от испуга были так велики, что я трудилась четыре часа точно и эффективно, как у себя в кабинете наркомата.
Проводивший обыск следователь наконец надо мной сжалился.
– Вы бы лучше простились с детьми! — сказал он.
Да… проститься с детьми… Ведь я расстаюсь с ними. Может быть, надолго… Нет. Это выяснится, этого не может быть…
Я вошла в детскую. Сын сидел в постельке. Я ему сказала:
– Я уезжаю в командировку, сыночек, оставайся с Марусей, будь умным.
Губки его искривились:
– Как странно! То папа уехал в командировку, теперь ты уезжаешь, а вдруг уедет и Маруся — с кем же мы останемся?
Я поцеловала его худенькую ножку.
Дочка сладко спала и посапывала, уткнувшись носом в подушку. Я ее перевернула. Она засмеялась и что–то пролепетала.
Первый раз в жизни я поняла, что это значит, когда слезы душат. Я никак не могла вздохнуть, но до сих пор с гордостью вспоминаю, что не показала сыну своего горя.
Мы вышли из дома.
Закрылась дверь. Сели в машину. Сразу кончилась жизнь обыкновенная, человеческая, жизнь жены, дочери, матери, работника. Иногда мелькали в мозгу по инерции какие–то заботы… Что–то недоделано, что–то надо исправить… Я хотела замазать окно. Дует. Сын простудится… Нет, не то. Что–то важное. Мама! Я всё скрывала от нее опасность, которая надо мной нависла. Я ее утешала выдуманными сведениями о муже. Теперь она узнает…
Я не обняла ее, когда прощалась в последний раз, всё откладывала разговор с ней, чтобы подготовить ее… Нет, не это самое главное. Что–то я недоделала… Я хотела идти к Сталину, добиться свидания с ним, объяснить ему, что муж мой невинен… Нет, не то… Что–то я еще не сделала…
Всё. Отрезано прошлое. Я одна против огромной машины, страшной злой машины, которая хочет меня уничтожить.
ЛУБЯНСКАЯ ТЮРЬМА
Камера во внутренней тюрьме на Лубянке напоминала номер гостиницы. Натертый паркет. Большое окно забрано щитом. Пять кроватей заняты, шестая — пустая. В углу — параша. В двери прорезано окошечко и глазок.
Ввели меня ночью, когда в камере все спали. Мне указали кровать. Лечь на нее казалось мне столь же немыслимым, как уснуть на раскаленной плите. Мне хотелось скорее поговорить с соседками, узнать от них, как проходит следствие, что мне предстоит. Я еще не научилась терпеть молча. Никто ко мне не обратился, все повернулись к стене от света и продолжали спать. Я сидела на постели, а ночь тянулась, а сердце разрывалось…
До подъема было еще два часа, но я их никогда не забуду.
Наконец в шесть часов в дверь стукнули: подъем.
Я вскочила, уверенная, что меня сегодня же вызовут, всё объяснится, я докажу, что я и мой муж не виноваты, я сумею убедить, что у меня нельзя отнять детей, что я чиста…
Первая истина, которую я усвоила, гласила: главное в тюрьме — научиться терпению. Меня вызовут или сегодня, или через неделю, или через месяц, но никто никогда ничего мне не объяснит.
Когда я усвоила это (первые два–три дня я каждую минуту ожидала, что меня вызовут, а вызвали меня только на пятый день), я начала оглядываться вокруг и знакомиться с соседями. На Женю Быховскую я обратила внимание из–за заграничного, черного с красной отделкой, платья.
«Вот это уж, наверное, настоящая шпионка!» — подумала я, видя, как она моется заграничной губкой и надевает какое–то необыкновенное белье. Лицо Жени портил нервный тик.
«Ага, попалась, — подумала я. — Я–то не прихожу в отчаяние, у меня всё выяснится, а ты попалась и не можешь совладать со своим лицом, вот и гримасничаешь».
Как потом я узнала, Женя работала в подполье в фашистской Германии и уехала оттуда потому, что тяжелая болезнь, сопровождавшаяся неожиданными обмороками, не позволяла ей оставаться в подполье. Один раз она потеряла сознание на улице, имея при себе партийные документы. Ее спас врач–коммунист, к которому она случайно попала. В 1934 году ее отправили лечиться в СССР, а в 1936 году она была арестована. Одним из главных мотивов обвинения было то, что она слишком уж легко ускользала от гестапо, особенно в случае с обмороком, очевидно, она имела там связь.
Всего этого я не знала и смотрела на нее с отвращением и злорадством.
Мне было легче думать о себе, сравнивая себя с «настоящими» преступниками. Я казалась себе рядом с ними такой ясной, такой чистой, что не только умный и опытный следователь, к которому я попаду, но и ребенок увидит это.
Моя соседка справа, Александра Михайловна Рожкова, была миловидной женщиной лет тридцати пяти. Она уже имела срок — пять лет, три года пробыла в лагере, и теперь ее привезли на переследствие по делу мужа–троцкиста, которого связывали с убийством Кирова.
Александра Михайловна каждое утро озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок, так как ожидала, что ее вызовут на допрос.
Она мне рассказывала о лагере, в котором ей жилось неплохо, потому что она работала врачом, и упомянула в разговоре о своем сыне, однолетке с моим, оставшемся у подруги.
– Как! У вас остался сын? Вы его не видели уже три года!
…И эта женщина интересуется каким–то воротничком, спрашивает меня, что идет в московских театрах!
Я ужаснулась. Ведь я не прошла тогда лагерной жизни.
Я имела глупость и жестокость сказать ей:
– Вы, наверное, не так любите своего сына, как я. Я не смогу прожить без него три года.
Она холодно посмотрела на меня и ответила:
– И десять выживете, и будете интересоваться и едой, и платьем, и будете бороться за шайку в бане и за теплый угол в бараке. И запомните: все страдают совершенно одинаково. Вот вы сегодня ночью стонали и вертелись на кровати и мешали спать соседям, а Соне (она помещалась напротив меня) десять ночей не давали спать, допрашивали, только теперь дали отдохнуть одну ночь. А меня вы разбудили, и я до утра не могла заснуть и думала о своем сыне, которого я, по–вашему, не так люблю, как вы своего, и мне было очень тяжело.
Это был хороший урок. Я на всю жизнь запомнила, что всем одинаково больно, когда режут «по живому телу».
Соня, о которой Александра Михайловна говорила, что она не спала десять ночей, была хорошенькой двадцатисемилетней шатенкой, рижанкой. Судьба ее забросила в Берлин, где она вышла замуж за троцкиста Ольберга, тоже рижанина. Она разошлась с ним в 1932 году и с новым мужем, советским подданным, приехала в Москву. В бытность женой Ольберга она вела вместе с ним кружки русского языка для немцев–инженеров, которые ехали на работу в Москву. Всего через эти кружки прошло около ста человек. Это были безработные, просоветски настроенные люди, которые мечтали о России как о земле обетованной. Они работали в России с 1932 года. Может быть, между ними и были шпионы и террористы, но меньше всего об этом знала Соня, однако она явилась главным свидетелем против них. Ее уже три месяца каждую ночь вызывали на допрос, держали у следователя до пяти часов утра, потом давали поспать один час, а днем не разрешали ложиться. Женщина она была безвольная, бесхарактерная, неумная, и многого ей было не надо.
Ее убеждали несложными софизмами, которые ей казались неопровержимыми. Допросы шли примерно так:
– Ольберг был троцкистом?
– Да.
– На кружках он вел беседы?
– Да, для практики в русском языке.
– Будучи троцкистом, он не мог не освещать все события в троцкистском духе?
– Да.
– Троцкисты — террористы?
– Не знаю.
Удар кулаком по столу.
– Вы защищаете троцкистов! Вы сами троцкистка! Знаете ли вы, что я с вами сделаю? Вы будете счастливы, когда вас наконец расстреляют! Ваш муж (речь шла о втором, любимом муже) будет арестован за связь с вами. Советую лучше вспомнить, что вы были комсомолкой, и помогать следствию. Итак: троцкисты — террористы?
И Соня подписывала.
– Да.
А потом начинались очные ставки с немцами, которые проходили так: ее вводили в кабинет следователя, где сидел очумевший и мало что понимающий Карл или Фридрих. Он бросался к ней и говорил:
– Фрау Ольберг, подтвердите, что я только учился русскому языку в вашем кружке!
Следователь ставил вопрос:
– Вы подтверждаете, что Карл (имярек) был участником кружка Ольберга?
Соня отвечала:
– Да.
Карл подписывал: «Да».
Очная ставка кончалась, успокоенный Карл шел в свою камеру и не знал, что подписал себе смертный приговор. Соня возвращалась в камеру заплаканная и говорила:
– Вот семидесятый человек, на которого я дала ложное показание, но я ничего не могла поделать.
С ней справиться было легко.
Жене Гольцман было тридцать восемь лет. Она вступила в партию в первые дни революции.
Муж ее, писатель Иван Филипченко, был воспитанником Марии Ильиничны Ульяновой и в семье Ульяновых был своим человеком. Он разделял их нелюбовь к Сталину. По этому вопросу у Жени с ним были бесконечные столкновения и споры, приводившие Женю в отчаяние, потому что только два человека на свете для нее были дороже жизни: муж, который ввел ее в революцию и которого она считала честнейшим коммунистом и талантливым писателем, и Сталин, перед кем она преклонялась.
После ареста Филипченко Женю сразу не арестовали, а только вызвали на допрос, потом арестовали и стали вызывать на допросы каждый день. Она приходила с допросов мрачная, никогда не рассказывала в камере ни о чем. Когда мои соседки обучали меня, как держаться на следствии, учили, что много говорить не надо, а то так запутаешься, что и не вылезешь, советовали следить, как следователь записывает твои ответы, а то подпишешь совсем не то, что говорила, Женя резко их останавливала и говорила мне:
– Помните, что, если вы советский человек, вы должны помогать следствию раскрыть ужасный заговор. Часто то, что кажется незначительным, дает в руки следствия нить. Вы должны говорить всю правду и верить, что невинных не осуждают.
Но однажды Женя вернулась со следствия вся в слезах, с красными пятнами на лице и потребовала бумаги для письма Сталину. В этот день она не выдержала и поделилась со мной тем, что с ней происходило. Женя не только мне советовала говорить всю правду на следствии, но и сама считала своим партийным долгом не скрывать ничего от следователя. Таким образом она передала все высказывания Филипченко о Сталине, а также и всё, что о Сталине говорилось в Горках. За Женю ухватились. Ей дали очень квалифицированного следователя, который сначала обращался с ней как с членом партии, взывал к ее партийной совести, а потом, получив все интересующие его высказывания Филипченко, скомпоновал их и составил последний протокол в том смысле, что Филипченко собирался убить Сталина. Вот этот–то последний протокол Женя не подписала. Да, Филипченко считал, что страна вздохнет, когда Сталин умрет, и говорил «чтоб ему сгинуть», но совершать теракт он не собирался.
Теперь, когда все показания на Филипченко были Женей уже подписаны, следователь переменил тактику, стал ее ругать, кричать на нее и даже бить. Женя была этим потрясена и целыми днями писала письма Сталину об извращениях на следствии.
Филипченко, конечно, был обречен, независимо от того, подписала бы Женя последний протокол или нет, но ее убивала мысль, что ему покажут ее показания и он умрет в убеждении, что она его предала. И вот, подписав добровольно все предыдущие показания, она боролась, чтобы не подписать этот последний протокол. Ее тоже стали вызывать по ночам, а днем не давали спать, сажали в карцер. Потом вдруг ее оставили в покое, а через несколько дней кто–то простучал в стенку, что Филипченко расстрелян и просил передать товарищам, что он умирает честным коммунистом. Женя была убита. Кроме ужаса совершившегося ее терзало то, что он не передал привета ей. Значит, он знал, что она дала на него эти страшные, формально правдивые, а по существу ложные показания.
СЛЕДСТВИЕ
Наглядевшись и наслушавшись, я несколько потеряла оптимизм, с которым готовилась доказать, что мой муж и я совершенно невиновны. Но всё же я считала себя совсем другим человеком, чем мои соседи по камере, связанные с какими–то очень важными людьми, как–то втянутые в политическую борьбу.
Я — человек беспартийный, мой муж тоже, он занимается наукой. Может быть, и есть какой–то заговор, но почему я должна отвечать за него?
Я представляла себе следователя, умного и тонкого, как Порфирий из «Преступления и наказания», ставила себя на его место и была уверена, что он в два счета поймет, кто перед ним находится, и немедленно отпустит такого человека на волю.
Наконец меня вызвали.
Попала я к какому–то совсем захудалому следователю, лет двадцати пяти. Кабинет был маленький, совсем не роскошный, наверное, днем здесь была канцелярия. В углу стояли две удочки, видно, мой следователь после ночной работы собирался ехать на рыбалку.
После первого допроса следователь записал:
«Я признаюсь, что мой муж был троцкистом и у нас были троцкистские сборища».
Я написала — нет.
И вот так мы просидели всю ночь. Следователь говорил скучным голосом:
– Подумайте, признайтесь, — и смотрел на часы.
Через десять минут он снова ставил свой вопрос и говорил:
– Подумайте, — и снова смотрел на часы.
Пока я думала, он вставал, ходил по кабинету, несколько раз подходил к удочкам и что–то поправлял.
Так прошло три часа. Потом он стал задавать другие вопросы:
– Что вы слышали о смерти Аллилуевой? Отчего она умерла?
Я спокойно и уверенно ответила:
– Она умерла от аппендицита, я сама читала в «Правде».
Следователь стукнул кулаком по столу.
– Лжете! Вы слышали совсем другое! У меня есть сведения!
…И вдруг я с ужасом вспомнила, что месяца два тому назад я была в гостях у старого большевика Тронина, человека глубоко мною уважаемого. Один из гостей, Розовский, рассказывал, что Аллилуева застрелилась после того, как Сталин при гостях грубо ее оборвал, когда она заступалась за Бухарина. Этот Розовский (он был завмагом) был арестован до меня, мы думали, за какую–то растрату. Он, конечно, мог на следствии передать этот разговор о смерти Аллилуевой в моем присутствии.
Стало страшно. Тронин и его семья будут привлечены за распространение антисоветских слухов. И ведь… «был бы человек, а статья найдется»… Да я ведь уже сказала, что не слышала никаких разговоров о смерти Аллилуевой. А Розовский, может быть, об этом и не говорил на следствии.
Я повторяла:
– Я читала в «Правде», она умерла от аппендицита, — а сама тряслась от страха, ведь Розовский говорил о самоубийстве Аллилуевой, и я выгляжу лгуньей.
Наконец следователь сказал:
– Подумайте в камере. Учтите, что только чистосердечное признание дает вам шанс увидеть своих детей. Упорное запирательство характеризует вас как опытного политического борца. Идите и думайте.
Я вернулась в камеру в половине шестого. Александра Михайловна и Соня говорили, что по всем признакам меня рассматривают как очень мелкого преступника и я получу от трех до пяти лет. Женя говорила, что меня освободят. По этому поводу спорили, а я внутренне оледенела, впервые поняв реальную возможность того, что меня могут осудить и я потеряю детей.
Я снова стала желать, чтобы меня вызвали и я смогла доказать, что невиновна. Но мысль о Розовском и его версии смерти Аллилуевой меня не оставляла. Я не спала все ночи, дрожа от страха.
Через две недели меня действительно вызвали, и всё повторилось вплоть до удочек, которые занимали следователя, а мне действовали на нервы. Но разговора о Розовском не было, и я поняла, что он ничего обо мне не говорил.
Через два месяца меня вызвали в третий раз, и следователь показал мне протокол, подписанный рукой моего мужа, где на вопрос, был ли он троцкистом, муж ответил: «Да».
– Этого не может быть! — воскликнула я. — Это неправда!
– Это, конечно, правда, но уж и помучил он нас, пока добились от него признания!
При этом следователь как–то криво усмехнулся, и я поняла, что мужа моего били, истязали, если он подписал такую вещь. Я содрогнулась и в то же время почувствовала гордость за него, за то, что на меня–то он ничего не подписал, как его ни терзали.
И я поклялась себе, что ничего не подпишу ложного, как бы трудно мне ни было.
Опять я просидела шесть часов. На этот раз следователь кричал, стучал по столу кулаком, обзывал меня политической проституткой, обещал мне, что я никогда не увижу своих детей, что их отдадут в детский дом, чтобы изолировать их от влияния моей разложившейся семьи. (Этого я боялась больше всего потому, что в детских домах меняли детям фамилии, и их уже никогда нельзя было найти. Так говорили у нас в камере. Я думаю, что эти слухи распространяли сами следователи, чтобы нас еще больше запугать.)
И я опять вернулась в камеру, и опять ждала, но больше меня уже не вызывали.
Следствие кончилось.
Я была «разоблачена».
Следователь составил материал для суда, в котором он доказывал, что я — преступница.
Этому человеку сейчас около пятидесяти лет. Где–то он живет. И я думаю, его даже совесть не тревожит — ведь он «выполнял свой долг»!
БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА В 1936 ГОДУ
Через четыре месяца пребывания на Лубянке вечером в двери открылось окошечко и дежурный сказал:
– Слиозберг, с вещами.
Женя подошла ко мне:
– Видите, я была права. Вы идете на волю. Я счастлива за вас. Помните о нас, оставшихся здесь.
Мы поцеловались. Женя была очень хороший человек. Она действительно радовалась, думая, что я иду на волю. А другие немного завидовали. Я это знаю по себе: и рада за товарища, если ему повезло, и как–то сердце за себя больше болит.
Жени Быховской уже не было в нашей камере, у нее кончилось следствие, и ее куда–то перевели.
Александра Михайловна была уверена, что я иду не на волю, а в другую камеру. Соня молчала.
Мы попрощались, и я вышла. Меня в сопровождении конвоира провели во двор и посадили в «черный ворон». Если кто–нибудь не знает, что это такое, я объясню: это зеленая [21] закрытая машина для перевозки заключенных. Внутри она разделена на одиночные купе, такие тесные, что люди с длинными ногами должны были их поджимать, а то прищемит дверью. В 1937 году эти машины были столь популярны, что в одной школе первоклассники на вопрос «Какого цвета ворон?» дружно ответили: «Зеленого».
Итак, меня засунули в одиночное купе. Я не могла видеть, куда мы едем, и вся дрожала. Где–то внутри еще теплилась глупая надежда, что меня привезут домой и отпустят. «Ворон» остановился. Мы вошли во двор Бутырской тюрьмы.
Был лунный августовский вечер. В первом дворе было несколько больших лип, листья которых сверкали при луне. Я не видела деревьев всего четыре месяца, но сердце мое так мучительно сжалось, что я чуть не упала. Меня провели во второй двор, голый и мрачный, потом в тюремное здание, приняли дело в закрытом пакете, записали и повели в камеру.
Камера была огромная, сводчатые стены в подтеках, по обе стороны узкого прохода сплошные нары, забитые телами, на веревках сушились какие–то тряпки. Всё заволакивал махорочный дым. Было шумно, кто–то ссорился и кричал, кто–то плакал в голос.
Я растерянно остановилась со своим чемоданом и узлом. Подошла беременная женщина, староста камеры.
– Не бойтесь, — сказала она. — Здесь почти все политические, как и вы. Я сама ткачиха с Трехгорки, Катя Николаева.
Мы поздоровались за руку.
– Лечь придется к параше, здесь такое правило для новеньких.
В углу стояла огромная деревянная вонючая параша.
Около нее на нарах было свободное место. Я уже хотела устраиваться, когда заметила в противоположном углу камеры около окна два свободных места по обе стороны спящей женщины с длинными черными косами.
– А можно, я лягу около окна? — спросила я Катю.
Катя как–то замялась, но ответила:
– Ну что же, ложитесь, только соседка там не очень хорошая.
Я подошла к окну и легла.
Соседка моя, Аня, видно, была мне рада. В это время принесли кипяток. У меня был сахар, печенье; я ее угостила. И начала расспрашивать о людях, лежавших на нарах, и Аня о каждом говорила что–нибудь очень плохое. По ее мнению, камера эта была сборищем преступников. Вдруг я заметила на противоположных нарах Женю Быховскую. За четыре месяца, что мы провели вместе, я успела ее полюбить, и от прежнего моего убеждения, что она шпионка, ничего не осталось.
– А знаете ли вы эту женщину? — спросила я у Ани.
– О, это подлая шпионка, такую я убила бы собственными руками.
После этого разговора я подошла к Жене, она по близорукости меня раньше не заметила, а когда узнала — расцеловала. Я молча перенесла вещи от Ани и легла рядом с Женей. Аня злобно посмотрела на меня и осталась опять одна на трех местах.
– Что это за человек? — спросила я у Жени.
– Это бывшая жена Карева, он профессор, очень интересный человек. Он ее оставил и последние годы жил в Ленинграде. И тогда она из мести написала на него заявление, что он скрытый троцкист и двурушник. Его посадили, а заодно и ее за то, что раньше не сообщила о его грехах. Сейчас она пишет заявления на всех в камере, и с ней никто не разговаривает. Вас перевели сюда, значит, дело ваше кончено. Жаль. Я надеялась, что вас отпустят. Теперь ждите приговора. Для себя я меньше десяти лет не жду. Ну, у вас дело проще, наверное, отделаетесь пятеркой.
Когда Женя позвала меня лечь рядом с собой, соседка ее, Мотя, встретила меня приветливо. Она оттеснила двух своих соседок, Нину и Валю, приговаривая:
– Ничего, в тесноте, да не в обиде, видите, подружки встретились.
Благодаря Мотиному заступничеству образовалась щель сантиметров в сорок, куда я и влезла. Этого мне было вполне достаточно, но одно меня смущало: лежали мы как селедки, голова к голове, а на щеках у Моти были какие–то страшные черные пятна, вызывающие невольную брезгливость. Хотя Женя мне сказала, что они не заразные, я невольно старалась закрыть платком лицо. Мотя это заметила.
– Вы не бойтесь, — сказала она мне, — я не заразная, это я отморозила щеки.
Эти пятна Мотю очень огорчали и угнетали, она по целым часам делала себе массаж, которому ее выучила Нина, и спрашивала, бледнеют ли пятна: ведь зеркала у нас не могло быть.
Мотя была грамотная, но читать, как она выражалась, не приучена. Она меня жалела, что я по целым дням читаю.
– Да вы отдохните, — говорила она и очень удивлялась, когда я ее уверяла, что отдыхаю только с книгой.
Мотя же, если не возилась со своими щеками, целые дни лежала с закрытыми глазами и слушала разговоры Нины и Вали. Обе они были красивы и молоды, не старше 30 лет. Нина — жена крупного военного работника. Валя — жена секретаря обкома. Они очень подружились и целыми днями вспоминали о своей прежней жизни. Они забыли обо всем, что когда–то омрачало ее, о всех трудностях и горестях, которые, конечно, были. Им казалось, что Мотя спит, а она жадно прислушивалась и время от времени, обернувшись ко мне, шепотом сообщала свои наблюдения:
– А у Вали–то домработница была; свекровь дома сидела, и домработницу держали.
– Так ведь она работала, а дома ребенок.
– Ну, парню восемь лет, и бабка дома. Нет, просто избалованные.
В другой раз Валя рассказала какой–то смешной случай, как к ним пришел важный, но не желанный гость. Она спряталась от него в детской, а муж заперся и заснул в кабинете. Гость пил со свекровью чай, а потом вышел на балкон покурить, а муж, выйдя из кабинета, сказал: «Ну, ушел наконец, болтун!» Мотя посмеялась со всеми, ее черные узкие глазки хитро заблестели, и она мне сообщила на ухо:
– Четыре комнаты было.
– Почему четыре — детская, кабинет и общая — всего три.
– Нет, у свекрови отдельная была. Нинке она рассказывала… У Нинки три шубы было: котиковая, белая меховая и с собой здесь бостоновая с лисой. У Нинки любовник был!
– Откуда ты знаешь, она тебе рассказывала?
– Вале рассказывала. На курорте она одна была, без мужа, а он приехал, говорит, скучно без вас, город пустой! А муж тоже приехал. Так тот ночью сел на машину и был таков.
Вот, одного мужика мало, еще любовник понадобился. Жили начальники!
– Да что ты всех начальниками зовешь? Может, я тоже начальником была?
– Нет, твой муж — учитель. Это рабочий человек. А ихние — начальники.
Не любила она начальников! Надо сказать, что некоторые основания у нее для этого были: за свои восемнадцать лет она не раз сталкивалась с «начальниками», и каждый раз эти столкновения приносили ей немало горя.
Ей было двенадцать лет, когда кончилось ее мирное детство в селе близ Тарусы. Детство вспоминалось грибами и ягодами, плесканием по целым дням с ребятами в Оке, поездками в ночное, чудесной бабушкой, которая была первая песенница и сказочница на селе. Училась она легко и радостно, и учительница звала ее «Эдисончик».
– Больно я шустрая была к арифметике и еще что сообразить, приспособить. Печку электрическую починю, пробки прогорят — вставлю. Воду из ручья провела на школьный двор. Учительница очень меня любила, всё звала: «Эдисончик, Эдисончик».
Эта жизнь кончилась в 29–м году, когда родителей Моти раскулачили и сослали с тремя детьми, из которых старшей была Мотя, на Северный Урал. Привезли их в сентябре в лес, выгрузили и велели строиться. Шел дождь со снегом, кричали бабы, плакали дети. Кое–как вырыли землянки, слепили печки. Скотины не было, кормить детей нечем. В первый же год умерла средняя девочка. Отец с матерью пошли работать на лесоповал, а Мотя оставалась за хозяйку.
– Скучно там, — говорила Мотя, — лето дождливое, короткое, зима лютая, школы не было. Мать с отцом работают с утра до ночи, а я братишку нянчу, печку топлю, воду из снега гоню, а в землянке сыро, грязно, дымно, а ребят по соседству мало, да все тоже с утра до ночи работают. Темнеет рано, керосину нет, сижу с лучиной да с коптилкой, а братишка всё простужается да кашляет.
Так Мотя прожила до 1935 года, и исполнилось ей семнадцать лет, но паспорта ей не дали, как и всем раскулаченным. В доме было плохо, отец мрачный ходил, как туча. А мать и младший братишка всё болели. Мотя стала с отцом на лесоповале работать, а мать дома с братишкой. А в 1935 году, после убийства Кирова, отец напился пьяный да и скажи: «Всех бы их, начальников, неплохо перебить, чтобы народ не мучили».
Ну, естественно, забрали отца, а мать всё кашляла, кашляла, да в прошлую зиму оба с братом и померли.
– Так мне тошно стало, так скучно, что решила я к бабушке в село свое убежать. Паспорта не было, денег не было. Ранней весной в 1936 году собралась я. Две пары обуви себе приготовила, сухарей насушила и пошла пешком.
За три месяца Мотя прошла почти две тысячи километров. Ночевала по деревням, а то и в копне. Как–то, еще в начале пути, в лесу заночевала, уснула крепко да в утренние заморозки щеки и отморозила. Одни ботинки сразу же развалились, потом, если дорога была сносная, — шла босиком. По деревням где Христа ради кормили, а где подрабатывала. И дошла. Бабушка от страха и радости всё плакала, кормила ее, ласкала, ноги теплым салом мазала, спала с ней в одной постели, на улицу не пускала — боялась… Да всё равно узнали. Только и прожила она с бабушкой неделю, а потом пришли да и забрали.
– Ну, всё равно я не жалею, что убежала. В лагере людей много, кино бывает, хуже не будет!
Да, бедная, милая Мотя! Тебе — хуже не будет, некуда. Так я стала жить в камере № 105 и ждать приговора. Прожила я в ней три месяца; успела приглядеться и более или менее разобраться в ее обитателях.
На сто женщин нашей камеры была одна старуха эсерка, две грузинские меньшевички и две троцкистки. Все они ходили по тюрьмам и ссылкам от восьми до пятнадцати лет. Сейчас их привезли из политизоляторов на переследствие. Для этих людей вопрос отношения к правительству, и особенно к ГПУ, был давно решен: это были враги, с которыми нужно было бороться. Для троцкисток самым главным врагом был Сталин, которого они называли «папуля» и спрашивали, издеваясь над нами: почему «папуля» вам не помогает, ведь вы его так любите?
Эсерка и меньшевички Сталина просто презирали и считали тупицей, а ненавидели Ленина, который, по их мнению, уничтожил демократию и тем открыл дорогу всякому беззаконию.
1937 год, с их точки зрения, был только деталью. Отчасти они ему были даже рады, потому что сбывались их самые мрачные предсказания.
Им было морально легче: всё было ясно, всё стояло на своих местах. Легче им было еще и потому, что они привыкли к тюрьме, втянулись в ее страшный быт. С волей у них уже оборвались связи, у них не было ни детей, ни родителей, а мужья их давно погибли или, как и они, странствовали по тюрьмам.
Обо всех городах они судили с точки зрения тюрьмы. Например:
– Вам нравится Орел?
– Что вы! Каменные полы и прогулочные огорожены высоким забором.
– А Самара?
– Город неплохой, но в бане дают мыться всего пятнадцать минут.
Они умели отстаивать свои права, знали все законы, и тюремное начальство их побаивалось. Им сразу выписывали диетпитание, если они нуждались, направляли в больницу. О политике они говорили как о деле совершенно ясном: революция погибла десять лет назад (меньшевички и эсерка говорили, что пятнадцать), страна идет к краху, и чем скорее он наступит, тем лучше.
Они смеялись, когда им рассказывали о глупостях, которые делают руководители хозяйства (я им не рассказывала, как в Ташкенте изобретали машину, которая десять лет работала в Невеле). Они были уверены, что, если разразится война, советская власть рухнет, как карточный домик.
Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда–то травили их, а теперь пришли разделить с ними тюремные нары.
Прислушиваясь к их разговорам, я заметила, что они очень плохо знают настроения советских людей, даже их быт. Да и откуда им было знать нашу жизнь, ведь они смотрели на нее из–за тюремной решетки.
Я смотрела на них, и мне так не хотелось попасть в их среду. Я так боялась, что и моими воспоминаниями будут тюрьмы, а надеждами — хороший политизолятор с хорошей библиотекой и двориком для прогулок.
Кроме этих пяти женщин, все остальные девяносто пять человек уверяли, что они невиновны. Только некоторые, наиболее выдержанные партийки воздерживались от рассказов о своих «делах», остальные же испытывали непреодолимую потребность говорить, рассказывать, советоваться, спрашивать мнения о том, что их ожидает.
Очень многих просто оговорили, другие же были «виноваты», но не знали об этом. Ведь никому в голову не приходило, что рассказать или выслушать анекдот, который знает вся Москва, называется совершить преступление по статье 58, пункт 10, то есть вести агитацию против советской власти, караемую лишением свободы до десяти лет. Никто не думал, что если муж, делясь с женой, ругает, предположим, Кагановича, или Молотова, или, не дай бог, Сталина, то жена обязана сообщить об этом в ГПУ, в противном случае она совершает преступление по статье 58, пункт 12 (недонесение) и ей грозит лишение свободы до восьми лет.
Никто не считал также преступлением знакомство с бывшими оппозиционерами; раз им разрешено жить и работать в Москве, а многие из них даже восстановлены в партии, почему я не могу с ними общаться?
Вначале я пыталась не доверять горестным повестям, которые мне рассказывали. Ведь если все так же невиновны, как я, — значит, произошло ужасное вредительство. Значит, лгут газеты, лгут речи вождей, лгут судебные процессы. Нет, этого не может быть! Где–то там, в одиночных корпусах, в мужских камерах, сидят эти проклятые заговорщики, из–за которых так всё смешалось, что теперь нельзя отличить правого от виновного. Но в каждом отдельном случае я не могла не верить людям. Я не могла не верить, когда старуха Пинсон рассказывала об очной ставке с Муратовым:
– Я потребовала с ним очной ставки. Меня ввели в кабинет следователя. Там сидел какой–то седой старик с бегающими глазами. Только когда он заговорил, я поняла, что это был Муратов (Муратову было тридцать три года). Я бросилась к нему: «Андрей Алексеевич, скажите, что всё это неправда, что ни в какой террористической организации я не была». И вдруг, можете себе представить! Он мне говорит: «Ах, Софья Соломоновна, довольно запираться! Я уже признался, что мы с вами хотели убить Кагановича. Я советую вам тоже признаться». Вы можете себе представить? Я хотела убить Кагановича! Когда я курицу не могу убить, так я могу убивать Кагановича!
Я не могла не верить Жене Волковой. Ее как отличницу из Горького послали в Москву на первомайскую демонстрацию. В Горьком она имела несчастье состоять в снайперском кружке и хорошо стреляла. На нее был донос, что на демонстрации она должна была убить Сталина. Стрелять она умела только из винтовки, а как можно пронести винтовку на демонстрацию — совершенно непонятно. Женя целыми днями плакала и боялась за маму, у которой плохое сердце. Политикой она совершенно не интересовалась и считала самым трудным предметом диамат, потому что преподаватель требовал, чтобы студенты читали газеты. Интересовалась она музыкой, учебой и одним мальчиком, очень идейным комсомольцем, который будет теперь «меня презирать потому, что за Родину он готов отдать жизнь, а про меня скажут, что я изменница».
Я не могла не верить Софье Соломоновне или Жене, потому что видела их глаза, слышала их стоны по ночам, чувствовала их горе и недоумение. И я махнула рукой на бдительность, которую проповедовали все, даже Женя Быховская, и стала верить своим глазам, своему сердцу.
Самые несчастные люди в тюрьме были коммунисты. Они взяли на себя роль добровольных защитников ГПУ. Они уверяли всех, что в стране был огромный контрреволюционный заговор, и если при ликвидации его были допущены ошибки, то — лес рубят, щепки летят. Они говорили, что нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм.
Если их спрашивали, зачем на следствии бьют и заставляют давать ложные показания, они отвечали: «Так надо», и против этого уже нечего было возражать.
Все они были уверены, что Сталин не знает о том, что делается в тюрьмах, и без конца писали ему письма.
Сталин был вне подозрений, он казался непогрешимым. Он, конечно, не знал обо всех ужасах, которые происходили. Ну а если знал, значит, было «так надо».
Так они говорили, так они думали, и каждый факт чудовищной несправедливости, с которой они сталкивались, двойной тяжестью ложился на их плечи: он бил по ним самим, и они чувствовали себя обязанными защищать его целесообразность перед беспартийными.
Они говорили, что нельзя верить, что все невиновны, что в этой самой камере много маскирующихся врагов.
Они самих себя обвиняли в преступной потере бдительности.
Тяжело им было.
И самым тяжелым было то, что, защищая справедливость и целесообразность действий правительства, они сами теряли веру в эту справедливость.
А ведь их жизнь с молодых лет была отдана партии.
Они были ее дети, ее солдаты.
Им было очень тяжело.
А теперь я расскажу, что чувствовала я.
Это очень важно потому, что так чувствовала не я одна, а очень многие люди, нежданно–негаданно попавшие за решетку как «враги народа».
Муж мой всегда упрекал меня, что я невнимательно читаю газеты, не люблю общих собраний, мало интересуюсь политикой.
Я частенько брюзжала: квартира тесная, того нет, другого нет, заграничные вещи хорошие, а наши плохие…
И вот теперь, когда всё на свете толкало меня ненавидеть нашу жизнь, когда надо мной была учинена величайшая несправедливость, я почувствовала, как хорошо я жила. Как хорошо мне было работать и знать, что я делаю нужное и благородное дело. Как хорошо мне было воспитывать детей и быть уверенной, что перед ними открыты все дороги. Как уверенно я ходила по земле и чувствовала ее своим домом, и, если в моем доме было неустроенно и бедновато, я сердилась на это и жаловалась, ведь это был мой дом, и я хотела, чтобы в нем было хорошо, лучше, чем во всех богатых заграничных домах.
Как просто, как хорошо я чувствовала себя с людьми! Как понятны были их желания, их жизнь! Как верила я всем своим существом, что наша жизнь самая справедливая, самая честная! Сейчас в этой жизни остались мои друзья, сестры, братья, дети — все, кого я люблю. Они врачи, педагоги, инженеры, все они станут солдатами, если ударит час войны. Они строят, защищают эту жизнь, не жалея сил и здоровья.
О, если бы я хоть в мыслях пожелала ей зла, я стала бы внутренним эмигрантом, порвалась бы моя связь с этой жизнью, со всеми, кого я любила, со всем, чем я жила.
А всё вокруг толкало меня к ненависти. Я искала, но не находила ничего, что я могла бы противопоставить могучему доводу, что те, кто так несправедливо разбили нашу жизнь, те, кто не искали истины, а заставляли побоями и лишением сна подписывать ложь, — члены партии. И они за это чудовищное дело получают еще ордена и награды.
Наступило седьмое ноября 1936 года.
А двенадцатого ноября мне вручили повестку на военную коллегию Верховного суда. Все были поражены. Мое дело казалось таким мелким, и вдруг меня будет судить военный суд!