Роспись Марфо-Мариинской обители. 1911

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Роспись Марфо-Мариинской обители. 1911

С января нового 1911 года я начал писать самую ответственную пятнадцатиаршинную вещь в трапезной храма. Затея была такова: среди весеннего пейзажа с большим озером, с далями, с полями и далекими лесами, так, к вечеру, после дождя, движется толпа навстречу идущему Христу Спасителю. Обительские сестры помогают тому, кто слабее, — детям, раненому воину и другим — приблизиться ко Христу… Тема «Путь ко Христу» должна была как-то восполнить то, что не удалось мне выразить в своей «Святой Руси».

Картина была задумана сначала в виде триптиха. В центре — народ с Христом, слева раненый солдат с сестрой милосердия, справа две женщины-крестьянки — молодая и старая, на коленях. Опушка леса, на первом плане — цветы.

Картину начал с большим увлечением. Верилось, что что-то выйдет. Печальная судьба ее тогда от меня была скрыта.

Московско-Казанская железная дорога решила построить новый, многомиллионный вокзал. Стоявшие тогда во главе акционеров дороги фон Мекки, по моей рекомендации, остановили свой выбор на входившем в известность Щусеве. Он должен был сделать предварительный проект, представить его фон Меккам, а по утверждении его назначался «конкурс», на котором обеспечивалось первенство за Щусевым. Он же должен был быть и строителем вокзала. Таким образом, Алексею Викторовичу предоставлялась возможность не только создать себе крупное имя, но и обеспечить себя материально.

В то же время Государь задумал создать в Италии, в городе Бари, где покоятся мощи Святого Николая Угодника, странноприимный дом для русских паломников, идущих через Бари в Иерусалим ко Гробу Господню. Такой проект странноприимного дома с храмом при нем также был поручен молодому Щусеву — автору церкви на Куликовом поле и собора в Почаевской лавре. Эти крупные почетные заказы обязывали к особой серьезности.

Январь и февраль были обычным временем выставок, премьер и прочих развлечений. Москвичи, пресыщенные всем этим, скучали, им чего-то не хватало, они ждали сенсаций, была жажда эмоций чрезвычайных.

Самой боевой выставкой того сезона была выставка Союза русских художников, от нее в то время откололись Ал<ександр> Бенуа, Рерих и еще кое-кто из мирискусников[404]. На выставке был отличный Коненков со своим архаическим «Мужичком-полевичком», чем-то родственным моему «Пустыннику».

Центром же выставки должен был быть давно жданный и шумно анонсируемый Малявин с его «Семейным портретом». Этот портрет сперва ждали на выставке «Мира искусства» в Петербурге. Бенуа написал о нем фельетон в «Речи»[405], репродукции с него были в каталоге «Мира искусства».

Тем временем лукавый мужичонка, взвесив обстоятельства момента, пошушукавшись с Остроуховым, взял да и поставил свой портрет вместо «Мира искусства» на протежируемой тогда Остроуховым выставке «Союза». Поставил после вернисажа и открытия этой выставки. Радость союзников была так велика, что они после такой «победы над врагами» задали Малявину многолюдный банкет с речами, шумными тостами и прочим.

Тогда говорили, что дошло до того, что портрет собирались за очень крупную сумму приобрести в Галерею, и вдруг как-то оказалось, что «Семейный портрет» не только не гениальный, но и вообще ниже всего того, что тогда дал Малявин. Портрет был какой-то неумный, хорошо сработанные детали тонули в нелепой многоречивости, нагроможденности. Были в нем пышная, самодовольная пошлость, безвкусие… И столь нашумевший малявинский «шедевр» лопнул, как мыльный пузырь. Он скоро был, к удовольствию, а может, и при содействии «Мира искусства», забыт капризными и изменчивыми москвичами. А сам «маэстро», привыкший себя считать наравне с великими портретистами, со всеми этими Ван Диками и Веласкесами, должен был вернуться к своим, изрядно надоевшим, «красным бабам».

Дела в обители, тем временем, шли своим порядком. Я много работал. Тогда же получил от Курского архиепископа предложение «создать тип» для образа нового Святителя — Иосафа Белгородского. Честь эту я от себя отклонил за неимением времени, еще и потому, что мечты мои о большой картине занимали меня тогда чрезвычайно.

Тогда же меня известили об избрании меня действительным членом Петербургского Общества поощрения художеств. Одновременно были избраны Репин, Константин Маковский и Щусев.

На состоявшемся в те дни конкурсе проектов Нижегородского Государственного банка Щусев не только не получил первой премии, не получил он ни второй, ни третьей — ему дана была четвертая премия… Первую взял В. А. Покровский…

Конец марта остался мне памятен надолго. Со станции «Вышний Волочек» была получена следующая телеграмма: «Пассажирка Нестерова осталась на станции Волочек больная. Приезжайте немедленно. Начальник станции».

Получив такое известие, ошеломленный им в первый момент, как нередко со мной бывало, в следующий момент я как-то весь сосредоточился, подобрался, мысль начала работать отчетливо, ясно.

Через два часа я сидел в вагоне, обдумывая все возможные случайности, стараясь ничего не упустить из виду. На каждой станции справлялся о случившемся. В Клину узнал, что больную везут со следующим встречным поездом. Я остался ожидать этого поезда. Он скоро подошел, и я тотчас же вошел в указанный вагон, в купе, где была моя Ольга. Она меня узнала, но была без языка, с разбитыми ногами.

Сопровождавшая ее дама, случайная пассажирка, рассказала следующее. По проходе скорого поезда, которым ехала Ольга из Петербурга в Москву, дорожный сторож, проходя по путям, заметил лежавшую у самых рельс человеческую фигуру. Подойдя ближе, он увидел хорошо одетую молодую женщину без признаков жизни. Побежал на станцию, заявил начальнику о своей находке.

Отправились на место, где лежала потерпевшая. Было признано, что она жива, но без языка, с парализованными ногами. Было обнаружено общее потрясение.

При каких обстоятельствах произошла катастрофа, сказать никто не мог. Как предположение, можно было допустить, что дочь вышла на площадку вагона, чтобы подышать свежим воздухом, где, быть может, ей сделалось дурно, она не успела схватиться за поручни вагона и от сильного толчка на повороте покачнулась и упала.

Как при падении она не убилась насмерть, как не попала под колеса поезда, — один Господь ведает… К счастью, нашли ее до прохода следующего поезда, если бы не это, — он раздавил бы ее наверняка, так как, повторяю, она лежала у самых рельс.

На станции в Волочке были приняты все меры, чтобы вывести ее из обморочного состояния, что и удалось. Она нацарапала свое имя, фамилию и свой московский адрес, по которому и была немедленно послана телеграмма.

В Москве были немедленно созваны врачи. Между ними был молодой, даровитый невропатолог Крамер (позднее профессор). Случай оказался редкий. Положение оставалось без перемен. К счастью, органических повреждений не было. Позвоночник был в порядке, ушибы сильные, но не угрожающие жизни. Все было на нервной, психической почве. Речь, по словам врачей, должна была вернуться, когда — еще сказать трудно, быть может, через несколько месяцев.

Вскоре приехала вызванная телеграммой М. П. Ярошенко (у нее тогда гостила дочь в Петербурге). Приезд ее подействовал на больную чудодейственно: стало лучше настроение, появилась улыбка, а у нас надежда. Вслед за Марией Павловной приехала сестра, совершенно потрясенная случившимся. Светлый праздник встретили вместе. Пятого апреля у больной был так называемый «большой истерический припадок», — случай очень редкий. Он продолжался с 11 часов вечера до 5 часов утра, сопровождался ужасающими галлюцинациями.

После этого кошмарного случая вскоре вернулась речь. Больная стала говорить, сначала еще тихо. Общее состояние тоже улучшилось. Больная спросила бумаги, карандаш и стала рисовать карикатуры на себя, на своих врачей. Окончательное улучшение, по словам д<окто>ра Крамера, могло наступить «по устранении причин общего нервного расстройства». Ходить больная еще не могла.

В старину говорили «пришла беда, отворяй ворота». Так было и со мной в те дни. Не успели мы пережить одну беду, ан, глядь, и другая на пороге…

Я только что окончил большую картину «Путь ко Христу», радовался этому, предполагал в ближайшее время показать ее Вел<икой> Княгине…

Прихожу утром в церковь, поднимаюсь на леса и замечаю по всей картине выступившие какие-то черные маслянистые нарывы. Что такое? Какое их множество! Пробую пальцем, они лопаются, на их месте — черные маслянистые слизняки. Точь-в-точь, как было с абастуманским орнаментом на загрунтованных Свиньиным стенах. Какой ужас!

Сразу понял я всю серьезность положения. Картину необходимо очистить, стену перегрунтовать, написать наново. Хватит ли сил? Удастся ли она вторично?! Как объявить о случившемся Великой Княгине, которой уже известно, что картина кончена и не сегодня-завтра я попрошу ее для осмотра?

Никому и ничего не сказав, спустился я с лесов и, чтобы не выдать своего волнения, сейчас же под каким-то предлогом уехал домой.

Весь день и ночь продумал. Причины несчастья были налицо. Стены под роспись было поручено подготовить Щусеву, он, в свою очередь, поручил это сделать своему знакомому киевскому живописцу. Тот взял масло для загрунтовки подешевле, быть может, испорченное, и вышло то же самое, что и в Абастумане. Время не ждало. Необходимо было объявить обо всем Вел<икой> Кн<ягине>.

На другой день я доложил ей, что картина готова и просил прийти посмотреть ее. Пришла она радостная, оживленная, приветливая. Остановилась перед моим созданием. Внимательно всматривалась в него. Наконец, обратилась ко мне со словами самой искренней трогательной благодарности.

Минута была нелегкая. Все сказанное было так радостно, была одержана какая-то победа, и вот сейчас надо было сказать, что победа была кратковременная… И я объявил Великой Княгине о том, что открыл, сказал, что картину придется уничтожить, что это неизбежно, необходимо. Она была поражена моими словами не меньше, чем я перед тем своим открытием, пробовала меня утешать, предлагала картину оставить, думая, что со временем злокачественные нарывы пропадут…

Мне нельзя было ни на минуту поддаваться такому искушению, и я не смалодушествовал, убедил Великую Княгиню со мной согласиться, разрешить картину соскоблить.

Но соскоблить пятнадцатиаршинную стену — это еще не решает дальнейшей судьбы дела. Плохая подготовка стен, быть может, не одна была причиной того, что картину необходимо было переписать: стены сами по себе были не в порядке, они еще не совсем просохли и когда просохнут — сказать было трудно. Поэтому, раньше чем что-либо решать, надо было переговорить со Щусевым, и только после единодушного решения с ним я мог предложить Вел<икой> Кн<ягине> написать повторение картины на медной доске, как и две первые картины.

Мое предложение было принято. Медная доска и металлический подрамок к ней были заказаны на фабрике Хлебникова, а я тем временем занялся подготовкой остальных стен под живопись по способу Кейма[406], усиленно рекомендованному Щусевым, как более надежный, не боявшийся сырости.

Здоровье дочери тем временем улучшалось, она стала понемногу бродить по комнатам. В начале мая ее можно было уже отправить в Швейцарию. Жена и дети уехали в Березку.

Я остался один и начал снова, теперь уже на меди, «Путь ко Христу».

Стены храма сохли плохо, а наш милейший Алексей Викторович относился к этому с очаровательной беспечностью…

В Москву приехал миниатюрист Похитонов. Он устроил выставку, имевшую хороший успех. Похитонов был приятный человек, много видевший, знавший хорошо Европу. Он бывал у меня на Донской.

С утра я уходил в церковь, где кипела работа по загрунтовке стен по способу Кейма. Из Академии был выписан особый мастер.

Краски по Кейму, живописные, мне не нравились, казались жидкими, водянистыми, ничем не походили на настоящую фресковую живопись, и я иногда жалел, что в этом уступил Щусеву.

За день я сильно уставал. Вернувшись домой, отдохнув, ехал куда-нибудь обедать, чаще всего в известный тогда ресторан «Прага» на Арбате. Там собирались тогда такие же, как и я, бессемейные. Засиживались долго за разговорами.

Так шли дни за днями. От дочери из-за границы стали приходить вести более успокоительные. В Березке хворали и выздоравливали, и снова заболевали дети.

Великая Княгиня в те тяжелые дни относилась ко мне с особой внимательностью и добротой. Сердечный, чуткий человек была она. В мои именины после обедни в домовой обительской церкви Великая Княгиня поздравила меня и подарила второй свой портрет, уже в сестринском костюме.

Я ничего не сказал еще о своих ближайших помощниках. Их было несколько, они исполняли, главным образом, орнаментальные работы. Я лишь давал мотивы орнаментов, преимущественно взятых из русской флоры. В них входили излюбленные мною деревья, цветы, растения: береза, рябина, ель. Орнаментов было немного, не так, как в Абастуманской церкви, густо орнаментированной. Одно было в этих церквах общее: их белый основной тон (фон). Тот и другой храм были светлые, «пасхальные». Мне хотелось этим дать ощущение праздника, дать отдых душе.

Эту мою мысль я проводил в согласии с Великой Княгиней и, быть может, вопреки Щусеву, любителю не столько стилей, сколько стилизаций. Я полагал найти свой собственный стиль, в котором бы воплотилась как-то вся моя вера, творческая сила, лицо, душа, живая и действенная, душа художника.

Мне думалось, что в деле веры, религии, познания духа Божия, это было необходимо. Стиль есть моя вера, стилизация же — это вера, но чья-то. За ней можно хорошо прятать отсутствие своей собственной веры…

Я сказал, что орнаменты исполнялись моими помощниками. Первым из них был рекомендованный Щусевым архитектор Л-н, хохол, славный малый, но порядочный лентяй. Он редко успевал выполнить те задания, что получал от меня. И то, что он делал, мало радовало меня. Через какое-то время мне пришлось с ним расстаться.

Его место занял другой — это был живописец П-в, способный, но еще более вялый, чем его предшественник, к тому же болтливый, с вечной папироской во рту. Его «советы», а главное, недопустимая при срочных работах медлительность, выводили меня из себя. С ним я тоже скоро расстался.

После П-ва я взял третьего, совсем еще молодого, мне уже известного — Павла Дмитриевича Корина. Знакомство с ним началось с того, что как-то Павла Дмитриевича прислала ко мне с другим юношей Великая Княгиня, задумавшая издать к освящению храма некоторые иконы из большой церкви в доступных по цене репродукциях. Она обратилась в так называемую Иконописную палату, где учились юноши из семей палехских и иных иконописных гнезд[407].

Из Иконописной палаты и пришли ко мне на Донскую двое с тем, чтобы сделать копии для Великокняжеского издания. Оба юноши были разные и по внешнему, и по внутреннему своему облику. Один выглядел заурядным ремесленником, другой — с тонким, серьезным, немного сумрачным лицом, похожий на тех юношей в парчовых одеяниях, что написаны на фресках у Гирландайо, Пинтуриккио… Насколько первый из них был тороплив, настолько второй сдержан.

Мои симпатии определились скоро. Копия первого была вялая, без признаков дарования, у второго же дарование было очевидно… Копии скоро были сделаны; дело утвердилось за вторым, за юношей с фресок Гирландайо. Это и был Павел Дмитриевич Корин.

С первым юношей я распростился навсегда, второй стал время от времени заходить ко мне, получал кое-какую работу и исполнял ее не только добросовестно, но с умом и талантом. Но что особенно в нем было ценно — это его глубокая порядочность, какое-то врожденное благородство. Тогда Корину было лет шестнадцать-семнадцать.

Корин оказался прекрасным помощником. Точный, исполнительный работник, с инициативой, со строгим вкусом, с достаточной подготовкой для того, что ему пришлось делать у меня. Я не мог нарадоваться, глядя на него.

Я любил приходить на работу рано, но как бы рано я ни пришел, всегда заставал своего помощника на лесах. Дело у него кипело. Казалось, большей противоположности очаровательному Алексею Викторовичу Щусеву трудно было придумать. Корин, при несомненной одаренности, умел быть человеком долга, глубоких принципов, правил жизни, чего совершенно лишен был Щусев, несущийся всегда «по воле волн». Имея такого помощника, как Корин, уезжая в Питер, в деревню или еще куда, я был совершенно спокоен, что без меня время не будет потеряно.

В июле были сняты леса с главной части храма, и я впервые увидал его таким, каким он позднее предстал на суд людской, по словам Великой Княгини — «невинный, как и подобает быть храму Богородицы».

Теперь Великая Княгиня часто приходила в церковь, радовалась осуществлению ее мечты, и я был счастлив, видя радость этого дивного человека. Чаще и чаще с Великой Княгиней заходили в церковь ее знакомые: петербургские, московские и заграничные. Не обходилось иногда без курьезов.

Как-то с Вел<икой> Княгиней явилась представительная «породистая» дама. Нас познакомили: оказалось, Васильчикова, только что вернувшаяся из заграницы, где она знакомилась с рядом благотворительных, филантропических и врачебных учреждений.

Подметив на моих картинах преобладание голубой гаммы, она одобрила эту особенность, прибавив: «Как этот голубой цвет действует успокоительно! Я видела (она назвала какой-то город в Англии) образцовый дом для душевнобольных. Там, как и у Вас, во всем преобладал голубой цвет. Как это хорошо!»

Не знаю, осталась ли довольна Вел<икая> Княгиня таким «счастливым» сравнением обители милосердия с домом для умалишенных…

Осталось расписать трапезную. «Путь ко Христу» был нарисован в угле. Перед тем как приступить вторично к краскам, я попросил о<тца> Митрофана отслужить молебен. На нем была и Великая Кн<ягиня>.

Молебен этот остался у меня в памяти. 0<тец> Митрофан служил его как-то вдохновенно. Молитвы, обращения его к Богу едва ли были в каком-либо требнике. Отец Митрофан, всегда со мной приветливый, верящий в мои художественные замыслы, любивший их осуществленными, был верным моим другом.

Наряду с Обителью, с ее жизнью, шла иная жизнь, на нее непохожая.

Помню, разнеслись среди нас — художников — слухи о небывалых успехах балета Дягилева за границей, в Лондоне. Слухи множились, росли, делались фантастическими. Сегодня мы узнаем, что Дягилев получил «лорда», завтра новый лорд, наш Сергей Павлович, вывез из Англии миллион рублей…

Вечно путешествующая моя Ольга возвратилась домой: веселая, здоровая, через Афины, Корфу, Константинополь — в Березку, где в тот год семья моя зажилась до поздней осени.

В Киеве в ту осень произошло событие. В театре, в присутствии Царской семьи, был убит Столыпин. Ушел человек большой воли. На фоне тогдашнего государственного безлюдья фигура убитого была последней значительной. Выстрел по Столыпину был метким выстрелом по старой Русской Государственности[408].

В октябре было закончено повторение большой картины. «Путь ко Христу» явился в измененном виде. Вскоре по окончании картины церковь посетила с Вел<икой> Кн<ягиней> королева Эллинов — Ольга Константиновна.

Оставалось установить наружные мозаики. Работы в храме двигались к концу. Видевшие были довольны росписью, и я сам чувствовал некоторое удовлетворение. Был пройден новый этап, удалось преодолеть еще одну трудную задачу, преодолеть усилием воли. Шли разговоры о времени освящения храма. Намечалось 24 декабря.

До того же мне хотелось сделать передышку, съездить с женой в Италию, показать ей Флоренцию, Рим, побывать в Сиенне, Вероне, Виченце, где раньше я не бывал. Так мы и сделали. Взяли обычный путь на Вену, Земмеринг, Венецию[409].

Опять сон наяву! Дивные видения молодости… Смотришь на все с какой-то алчностью, упиваешься красотой, созданной Богом и человеческим гением. Великолепный, непрерывный праздник красоты! Красота шествует по пятам. Красота в дивных, полных задумчивой тишины, тайны минувших веков каналах. Красота неожиданная, в музыкальных звуках ласкала наш слух. Палаццо, украшенные кружевом мраморов, рынки, переполненные овощами, цветами. Какой-то фантастический хаос красок, ощущений. Музеи, храмы… В них Тицианы, Тинторетто, Веронезы… Все они живут и дышат на нас своим великолепием. Они не умирали и умереть не могут. Века, как дни, для них не существуют. Богатства их творений неисчерпаемы и юны. Боже, создавший Венецию, украсивший ее человеческим гением, как Ты велик!

Дни в Венеции пролетели, как часы. Я успел побывать на этот раз в музее «Нового искусства», видел когда-то прославленных малявинских «Красных баб». И то, что когда-то казалось так неожиданно, ново, стало старо, вылиняло. Рядом висящие Сулоага и Котте, совсем не Веласкесы, в соседстве с Малявиным выигрывают. В двух словах: «Бабы» — вещь талантливая, но варварская, музей же «Нового искусства» — самое слабое, что дала мне Венеция в тот раз.

Мы во Флоренции. Опять беготня, восхищение музеями, церквами, берегами красивого Арно в тихие вечера. С головой окунулись мы в итальянскую жизнь, такую очаровательную, так полно захватывающую ваше чувство, зрение, слух. А впереди Рим. До Рима — Сиенна. Сколько впечатлений новых, неиспытанных…

Мы в Сиенне: желто-красные цвета «Терра ди Сиенна»[410], холмы встречают и провожают нас туда. Не успели приехать, едва переоделись, привели себя в порядок, уже мы на улице. Идем, или, верней, летим. Готовы ко всяческим неожиданностям, ждем их и, по вере нашей в чудесное, получаем на каждом шагу. Из-за угла вдруг выступает величавый мраморный силуэт Собора, его алтарной абсиды. Видим его из-под горы, в плафоне, отчего он кажется скалой, нагроможденной фантазией зодчего. Обходим кругом, осматриваем внутри. Любуемся фресками Пинтуриккио — «Св. Екатериной Сиеннской» над ее гробницей. А вот и ратуша. В ней смотрим сиеннского Рафаэля — Содому. Пробегаем кривые, косые, очаровательные улочки Сиенны. Полны разнообразных впечатлений, спешим дальше, в Рим.

Жена больше всего стремилась в Рим. О нем много читала, слышала от меня и наших друзей. И вот сейчас перед ее глазами далеко, далеко почудился Вечный город — над ним купол Буонарроти. Поезд несся по ровным долинам Ломбардии. Мы оба напряженно всматривались вдаль и, сколько я ни помню, всегда с одним и тем же чувством подъезжал я к бывшей папской столице, с чувством неизъяснимого восторга, счастья. Вот и опять сподобился увидеть тебя, великий Рим! Каждый раз одно и то же — возрождение испытанного большого счастья.

Видеть Рим, и сколько бы раз его ни видеть — значит видеть века, тысячелетия истории человечества, многообразной, бурной, величественной, мрачной или победоносной, поражающей нас творческим гением. От Цезаря до Гарибальди, от Святых Апостолов до Льва XIII, из века в век Рим остается Римом. И вот он перед нами, мы у его ног…

Погода дивная. Замелькали знакомые улицы, памятники, храмы. Пошли Сады Авроры, виа Аврора, пансион, где живал я молодым во времена Владимирского собора… Как здесь все мне любезно!

Мое восхищение Римом теперь жене понятно, и мы ретиво принялись за осмотр его. Все здесь нам нравилось: и памятники великого искусства, и траттория, куда мы забегали наскоро перекусить. Везде был Рим, Римляне, Римлянки, и этого было довольно, чтобы хорошее настроение не покидало нас ни на минуту. Сикстинская капелла, Палатинский холм, Латеранский собор, ровно как и маленькая «Санта Праседа» — видели нас счастливыми, беззаботными. Мы не уставали смотреть, удивляться, радоваться. Дни сменялись с необычайной быстротой.

В тот год в Риме была Международная художественная выставка с Русским отделом. Надо было заглянуть и туда. Помещалась выставка где-то за Порта Пиа. Наш отдел большой, но не сильный. Лучше других Серов, он занимал особый зал. Итальянцы его не оценили. Мои две вещи, с такой неохотой данные Толстому, были поставлены плохо[411]. Я пошумел там, и мне обещали перевесить мои картины в зал Серова, вещи которого почему-то должны были вернуться в Россию до окончания выставки[412].

Великолепен был отдел англичан. Он накануне нашего приезда закрылся, и только по особому данному мне разрешению нам удалось его осмотреть. Английское искусство было показано в исторической перспективе. Тут были и Рейнолдс, и прерафаэлиты с Берн-Джонсом, Уолтером Крейном, до художников последнего времени. Здоровая нация была представлена в здоровом искусстве. Везде отличная школа. Не было и следа французского упадочного новаторства.

Были интересны испанцы, вернее, двое из них: Сулоага и Англада. Каждый имел особый зал. Один из них — северянин, другой — южанин, оба дали превосходные вещи. Оба ярко изобразили Испанию тех дней.

Мне остались особенно памятны две картины этих мастеров.

Сулоага изобразил суровый каменистый пейзаж — ландшафт Кастилии. На фоне его плетется на старом, усталом Россинанте старый, печального образа гидальго с копьем в руках. Всадник и конь хорошо пожили, сейчас они никому не нужны. У ворот оставленного городка шумит толпа, там праздник — бой быков. Когда-то, давно, гидальго был молод, нравился красавицам… Тогда он не был старым грибом. Гордо выступал он на своем коне в шитом золотом наряде. Он привык к победам. Сколько одержал он их — счету нет. Ну, а теперь пусть они веселятся без него… безумствуют. Ему что за дело. Он устал, хочет отдохнуть. Грустные мысли теснятся сейчас в голове старого пикадора… Драма конченого человека выражена в картине так трогательно, с таким душевным участием…

Иное у Англады. Тот со всем пылом южанина изобразил ночь в Гренаде. Яркие звезды, мириады их мерцают как бы в изнеможении, блистая алмазами, падают в бездну. Воздух насыщен ароматом роз… Все полно страсти, необузданной, опьяняющей страсти, безумного восторга. Какое-то неистовое сладострастие овладело и людьми с гитарами. Гитары поют, стонут — их звуки то замирают в томной неге, то бурно клокочут в победных аккордах… Вот-вот струны порвутся, гитары с шумом разобьются о землю, и сами неистовые музыканты падут в безумном экстазе. Англада, как никто, сумел выразить этот музыкальный бред, вызванный южной ночью, одуряющим ароматом цветов, близостью чернооких красавиц Гренады…

Последние дни мы отдали Ватикану. Я прощался с Микеланджело, с Рафаэлем. Я не говорил им «прощайте», я сказал им «до свиданья». Думал ли я тогда о том, что случилось потом, и кто о том думал тогда? С прекрасным чувством мы оставили великий Рим.

Вот и Орвиетто. Городок, как орлиное гнездо, высоко ютится на скале. Подъезжаем. Кондуктор, соскакивая на ходу, весело кричит «Орвиетто», как он закричит потом «Болонья». Нам тоже почему-то весело. Мы решаем, что до отхода поезда на Верону успеем, не торопясь, осмотреть городок, пообедать и отдохнуть. Вот мы и на горе. Вот и собор. В этом инкрустированном из разноцветного мрамора соборе мы увидим «Страшный суд» Содомы, говорят, лучший «Страшный суд», с необыкновенным Антихристом, с неподражаемыми чертями в адском пекле. Все это мы увидим. Наконец, увидели. Жена пришла в восторг и от собора, и от Содомы, и от «Страшного суда». Я — только от чертей Содомы. Они какие-то знакомые, где-то я их видел, быть может, в жизни?.. О, этот Содома! Не списал ли он их со своих сиенцев? Да и у нас на Руси такие водятся.

Однако слишком много впечатлений для одного месяца, и я чувствую, что надо отдохнуть уже и от своего отдыха. Пора в Москву, на Ордынку, за дело.

Но раньше, чем покинуть это милое орлиное гнездо с чертями Содомы, мы утолим свой голод, зайдем в ресторанчик. Он тут где-то около разномраморного собора… Ресторанчик небольшой, уютный. Входим, в нем много военных, они болтают на своем очаровательном языке, такие все маленькие, как будто по особой субординации они не могут перерасти своего крошечного короля с его огромными, очень воинственными усами[413]. Офицерики похожи один на другого, все в сиреневых невыразимых с красными, малиновыми, желтыми лампасами.

Выбираем себе место, откуда все видно, заказываем что-то в высшей степени итальянское, главное просим дать вина, побольше вина, прелестного, немного шипучего, похожего на наше Донское, — Орвиетто. И пьем, пьем и болтаем. Болтаем, пьем, едим и опять пьем. Вы думаете, быть может, что мы изрядно напились? Ничуть, мы только стали веселее. Просим приготовить орвиетто для дороги, хотим привезти его в Москву…

Благодаря чудесному напитку в этот день мы чувствовали себя особенно хорошо, и к вечеру, удовлетворенные, покинули очаровательный городок, который так «аппетитно» выкрикивал кондуктор, соскакивая с подножки вагона: «Орвиетто».

В тот же вечер мы были в Вероне. Обычная процедура в отеле, из окна которого видна веронская «конка» — трамвай без рельс. Он, шатаясь по сторонам, бежит по уличкам Вероны; что-то очень провинциальное. Пахнет «Сельской честью». На панелях видим героев Масканьи. Они бегают «как живые». На другой день наскоро пьем кофе, справляемся с путеводителем и тоже бежим.

Вот античный театр — осматриваем его наскоро, идем дальше. Нам надо видеть церковь Сан Джорджо. Там великолепный Веронезе с автопортретом, с дивным вороным конем[414]. Его знают по репродукциям, без красок. А какие там краски! А статуя Христа, возвышающаяся перед алтарем!..

Позавтракали наспех, и снова несемся. Мы неутомимы. Времени у нас мало, мы помним это. Вот перед нами, как из земли, вырастает нечто средневековое. — Это знаменитый дворик — гробница рода Скала (Скалигеров). Бог мой! Такое чудо, и где же: не в Риме, не во Флоренции, а в маленькой Вероне!

Скалигеры до сих пор владычествуют в ней. Вот они во всеоружии предстали перед изумленными московитами. Один из них на коне, закованный в латы, улыбается вам. Какая удивительная идея увековечить свой славный род в дивных памятниках ваяния, поставить их у себя в усадьбе, на дворе, на какой-то веронской Ордынке. Позвать самых лучших мастеров, самых смелых художников своего времени, дать им право сказать о себе всю правду, в ней показать могущество, коему дивятся люди через четыреста-пятьсот лет и надивиться не могут!

Скалигеры у себя дома. Они здесь правили веронцами, воевали, жили и умирали. Над самым входом в их дом, над их дверьми один из этих Скалигеров спит вечным сном в мраморном изваянии. Какая архитектура! Что за вымысел, форма, линии ансамбля!

Не хотелось покидать нам Верону, а московская Ордынка призывала домой, и мы, не останавливаясь на пути, проехали итальянскую границу, Вену и в начале ноября были в Москве. Это и было мое последнее путешествие в чужие края. Мечта побывать в Испании, в Англии, в северных странах осуществиться не могла. 1917-й год положил конец всем моим замыслам…

Я снова на церковных лесах, в заботах, в хлопотах. Все надо в последний раз внимательно просмотреть на свежий глаз.

Щусев к тому времени закончил проект вокзала. В первых набросках он казался интересней, цельней. В основу был положен Русский смешанный стиль. XVI, XVII и частью XVIII века вошли в разработку его фасада. От Сумбекиной башни, башен Соловецких, захватив эпоху Романовых — Михаила Федоровича, Петра, Елизавету, — живопись, мозаика, черепица, куранты — чего-чего тут не было. Цвет всего массива белоснежный. Царский павильон — зеленый.

На фоне тогдашнего увлечения москвичей стилем модерн затея Щусева сулила многое. Затея была богатая, смелая. Немного осталось от нее по окончании постройки. Гора родила мышь. Тогда же Щусев сделал интересный проект «Школьного городка» для кн<язя> Щербатова.

Харитоненко, увлеченные церковью на Ордынке, задумали построить в своем имении Натальевка небольшую церковку. Говорили о своем намерении со мной, не решаясь, на ком из архитекторов остановить свой выбор… Я настойчиво рекомендовал все того же Щусева. Однажды вместе с ним приехал и Харитоненко, и они скоро сговорились. Церковь в Натальевке должна была быть в древненовгородском стиле, такой же иконостас. С моей легкой руки после Абастумана Щусев пошел сильно в гору.

В конце ноября скончался от грудной жабы Серов. Смерть его была мгновенна. Еще утром Валентин Александрович собирался ехать на сеанс к кн<язю> Щербатову. Он чертил тогда углем портрет княгини.

Похороны Серова превратились в многолюдную демонстрацию. Много народа шло за гробом, который несла молодежь. Пение «Вечная память» не прерывалось до самого Донского монастыря. Могила Серова — против могилы Муромцева…

После покойного осталась семья. Младшей дочери было четыре года[415]. Осталось ценное художественное наследство. После похорон стали говорить о посмертной выставке, о том, что необходимо просить Государя назначить семье пенсию. Выставка и пенсия дали Серовым возможность до самого 17-го года жить спокойно, безбедно.

На моей родине в тот год был голод. Сестра опять уехала куда-то в башкирскую деревню кормить голодающих. Земство отпустило в тот раз крупную сумму в полное ее распоряжение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.