Персональная выставка 1907 (Петербург — Москва). 1907

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Персональная выставка 1907 (Петербург — Москва). 1907

Год 1907-й был один из самых интересных и знаменательных в моей жизни и деятельности.

Начался он моей выставкой в Петербурге, потом приглашением меня Великой Княгиней Елизаветой Федоровной к росписи сооружаемого ею храма при Марфо-Мариинской обители, рождением сына Алексея и второй поездкой в Ясную Поляну, написанием там портрета с Л. Н. Толстого, поездкой к другому Толстому — графу Дмитрию Ивановичу, директору Эрмитажа в Кагарлык.

Об этом расскажу так, как сохранила моя память, и по письмам, что остались в Уфе и у приятеля моего в Петербурге.

Помещение для выставки было снято мною еще в конце 1906 года. Это был известный тогда Екатерининский концертный зал во дворе Шведской церкви, что на Ма<лой> Конюшенной. Зал был новый, с хорошим светом, белый, нарядный. Он был законтрактован неким Лидвалем, аферистом, замешанным перед тем в деле с поставкой хлеба в Нижнем. Лидваль вышел сух из воды и теперь промышлял в Питере чем придется. Между прочим снял у Шведской общины концертный зал, отдавая его под концерты, выставки, лекции за большие деньги. Мне рекомендовал этот зал Дягилев, предупредив, что с Лидвалем надо быть все время начеку.

Я снял зал на один месяц за две тысячи рублей. Плата денег в два срока. Первый — при начале устройства выставки, второй — во второй половине, по открытии ее.

В Питер приехал я заблаговременно и начал понемногу приготовляться. Имея план зала, я еще в Киеве составил план развески картин. И когда время моей аренды наступило, имея опытных людей наготове, я быстро стал развертывать выставку. Была у меня и опытная кассирша (от Дягилева), она взяла на себя всю деловую канцелярскую сторону устройства: публикации, билеты, разные разрешения и проч<ее>. Дело кипело… В три-четыре дня все было поставлено по местам, декорировано светлой материей, цветами, лавровыми деревьями, нарядными кустарными вышивками по стенам, на мебели.

Лидваль заходил на выставку, посматривал и дня за три до открытия напомнил мне, что завтра срок первого взноса. Я на его слова, в хлопотах, не обратил внимания — не до того было. Наступило «завтра». Я кипел, как в котле, совсем позабыв о времени взноса. Прошло и это «завтра».

На другой день утром на выставку явился Лидваль и заявил, что так как контракт мною нарушен, то он просит немедленно «очистить зал». Я вижу свою оплошность, предлагаю этому господину сейчас же получить следуемые тысячу рублей (их я все время носил в кармане), но Лидваль и слышать меня не хочет…

Что делать? Я в отчаянии. Кто-то мне посоветовал обратиться к брату Лидваля — архитектору, вполне порядочному человеку, просить его содействия. Я еду к нему, и, благодаря его вмешательству, деньги в тот же день были уплачены, и я мог рассчитывать, что теперь все пойдет гладко.

Не тут-то было: накануне открытия, когда все было развешано, весь, так сказать, парад был наведен, ко мне является уполномоченный от певицы Вяльцевой и заявляет, что на завтрашний вечер концертный зал давно сдан Вяльцевой, что афиши уже расклеены, билеты все проданы, и чтобы я убирался со своими картинами, куда знаю… Уполномоченный был один из бесчисленных поклонников Вяльцевой, какой-то молодой князек. Он с чванливой непреклонностью заявил мне свой ультиматум.

В те годы я был не из очень сговорчивых, — взял соответствующий Его Сиятельству тон и также категорически заявил, что об этом надо было меня раньше предупредить.

Князь удалился ни с чем. Мои же помощники, здоровенные, огромные ребята — плотники, обойщики, те, что устраивали обычно все выставки — Передвижную, «Мира искусства» и другие, узнав о таком деле, заявили, что они готовы всю ночь прокараулить, но ни одну картину снять или тронуть не позволят. Это еще более укрепило меня.

Через некоторое время явился другой уполномоченный г<оспо>жи Вяльцевой, помягче. Он предложил на время концерта завесить мои картины коленкором. Так как на самом деле ни я, ни Вяльцева в этом инциденте повинны не были, а был виноват один Лидваль, его жадность, то на такое предложение я пошел. За час все картины были завешены оставшимся холстом, кое-что отодвинуто в сторону, и концерт Вяльцевой, к удовольствию ее почитателей, состоялся. <…>

Накануне открытия выставки петербуржцы получили такое приглашение: «Художник М. В. Нестеров имеет честь просить Вас почтить своим присутствием открытие его выставки, имеющее быть 5-го сего января в 4 часа дня в Екатерининском концертном зале на Малой Конюшенной, д. 3».

Пятого января на выставке собралось до шестисот приглашенных. Было оживленно. Все мои близкие на этот день приехали из Киева, из Уфы в Петербург. Выставка нравилась. Она своим составом, говорили тогда, вносила какое-то успокоение во взбаламученное предыдущими событиями общество. Многие, уходя, благодарили меня. Я выглядел именинником. Каждый день приносил с собой что-нибудь новое, интересное.

С первых же дней стали появляться газетные отзывы. Они, неожиданно для меня, были благоприятными, и только крайние левые газеты, «Товарищ» и другие, пока молчали.

Познакомился я на выставке с В. В. Розановым. Его статьи о выставке были наиболее интересными. Появились они в «Новом времени», «Золотом Руне» и «Русском Слове» (под псевдонимом Варварина).

В одно из воскресений появился большой фельетон Меньшикова (в «Новом Времени»). В нем Меньшиков проводил как бы параллель деятельности К. П. Победоносцева с моим творчеством, с тем, что я сказал в своей «Св<ятой> Руси». Немало статей появилось тогда в газетах и журналах. Я не ждал этого, готовился или к замалчиванию, или к великому газетному погрому. Ничуть не бывало[364].

В первые дни, в первую неделю, на выставку шло народу немного, человек сто-двести в будни, и человек пятьсот-шестьсот в праздник, но было очевидно, что количество посетителей растет день ото дня. И вот о выставке «заговорили», она становилась популярной…

В первые дни ее открытия я узнал, что меня собираются чествовать обедом, что идет подписка, что инициаторами этой затеи были Рерих и Сергей Маковский. В те дни у меня с Рерихом были отношения ничем не омраченные, и в ближайшее воскресенье он передал мне просьбу приехать в такой-то час (сам обещает за мной заехать) в ресторан Северной гостиницы. Просьба была от ряда лиц разного звания и положения.

Я дал согласие, хотя такого рода чествования не в моем вкусе. На них всегда чувствую себя плохо. У меня нет слов для речей, я не оратор, я не знаю, что мне с собой и с окружающими делать. Однако едем, или, вернее, меня везут… Входим в большой зал, полный незнакомых мне лиц. Ну, думаю, вот когда ты попался, голубчик… Встречают аплодисментами. Народу человек пятьдесят, если не больше. Тут и военные всякого рода оружия, тут и актеры, и наш брат-художник. Кое-кого узнаю. Начинается пиршество, тосты, речи… Я думаю, что же я отвечу на этот поток слов, похвал, сравнений, заслуженных и незаслуженных… Однако надо отвечать. Встаю. Все утихают. Начинаю с того, что сваливаю все на свою врожденную неспособность говорить. Извиняюсь, мило улыбаюсь и, под гром рукоплесканий, сажусь. Пир затягивается. Становится ясно, что мне — чествуемому — лучше уехать, о чем я и говорю сидящим около меня устроителям, и, еще раз поблагодарив собравшихся, я удаляюсь. Пожелания всех возможных благ несутся мне вослед… Это и была «лучшая минута» во всем этом шумном и ненужном чествовании.

Немало писем, знакомств, разговоров, очень интересных и характерных, было за это памятное мне время. Приведу две-три такие встречи, беседы.

Однажды, уже в середине выставки, когда успех ее определился, когда и по будням бывало много народа, а по праздникам переваливало за тысячу, ко мне явился какой-то уполномоченный от группы молодежи — студентов и курсисток, кои хотели меня видеть, слышать объяснение некоторых моих картин.

Я и раньше слышал и читал письма неведомых корреспондентов. Одни меня восхваляли, другие упрекали за отсутствие картин на темы минувших дней. Ну, думаю, сейчас придется держать ответ. Умудри, Господи!

Иду, и, как всегда в таких «критических» случаях, спокоен, внешне спокоен. Спускаюсь в зал. Толпа. Лица молодые, приятные и неприятные, молодежь мужская и женская. Я вхожу в их гущу. Стоят перед «Димитрием Царевичем». Кольцо за мной замыкается. Здороваюсь, отвечают не все.

Вперед вышла некрасивая, полная, коренастая девушка и старообразный, высокий, бородатый студент. Одеты оба бедно. Лица знакомые, такие памятные с молодости. С такими живал когда-то, и хорошо живал в Москве по «меблирашкам». Те же ухватки, все то же, что было двадцать пять лет тому назад. Послушаем, посмотрим, с чего начнется допрос, в чем станут обвинять меня. «Димитрий Царевич» — самая одиозная, самая острая картина на выставке. С нее, вероятно, и начнут. Так и вышло.

Курсистка с места взяла мажорный тон. Смысл ее речи был таков: как и чем я могу объяснить то, что взял такой сюжет для своей картины, тем самым сея в народе предрассудки, поддерживая веру в нелепые понятия; что личность этого самого «святого» далеко не такова, каким я желаю его показать, и пошла, и пошла… В окружающих вижу сочувствие моей обвинительнице. Особенно грозен бородатый, длинный студент.

Я дал наговориться милой девице, выложить все ее обвинения меня в крайнем моем невежестве, во «тьме» моей, и, когда поток ее красноречия иссяк, когда я выслушал еще двоих-троих, — вот тогда и я заговорил. Заговорил со всем возможным спокойствием и дружелюбием. Напомнив прежде всего эпиграф поверия народного, что был в моем каталоге перед «Димитрием Царевичем»[365], сказал, что у меня и в мыслях не было написать «исторического» Димитрия Царевича. Тема эта лишь предлог к тому, чтобы рассказать людям переживания матери, потерявшей ребенка, быть может, потерявшей надежду иметь детей вообще. Что тут, так сказать, рассказ ведется от имени такой несчастной матери. При этом я обратился к моей вопрошательнице с вопросом — замужем ли она? Ответила — нет.

Говорю: «Вот когда вы выйдете замуж, а вы молоды, и это будет, когда станете матерью, тогда поймете не рассудочно, не отвлеченно, а сердцем, быть может, опытом, что такое дитя и что значит его потерять».

Девица покраснела, смутилась, смягчилась, прошел по окружающим какой-то шепот, одобрение. Я почувствовал, что опасность миновала. Даже сердитый бородач стал на меня смотреть мягче. Вопросы живые, человеческие посыпались со всех сторон. Кончилось тем, что мне жали наперерыв руки, благодарили, и я расстался с моими молодыми людьми самым приятным образом.

А вот и еще один разговор. Мне говорят, что меня желает видеть генерал Верещагин. Прошу его в свою комнатку, наверху при выставке. Входит крупный, нарядный генерал, очень схожий по облику с покойным Василием Васильевичем Верещагиным — баталистом. Рекомендуется, называя себя братом знаменитого художника.

Смотрю — золотое оружие. Вспоминаю — «Шипка-Шейново», летящий на белом коне Скобелев, его приветствие героям: «Именем Царя, именем Отечества — спасибо, братцы!» Позади Скобелева летит ординарец — это теперешний мой гость — ординарец Белого Генерала[366].

Начинается беседа, угощенье папиросами. Все, как полагается. Спрашивает, сколько бывает посетителей. Отвечаю, сколько в будни, сколько в праздник. Бывает много, по сравнению с другими выставками, но мой гость недоволен. Горячится, упрекает меня в неумении вести дело. Что так-де нельзя, что, имея в руках такую выставку и в такое время, надо уметь им пользоваться, проявить инициативу, быть смелым и т. д.

Я слушаю… Генерал спрашивает, что я намерен делать дальше, хочу ли я показать свои картины в Москве. — Да, — говорю, — предполагаю. — Где? — Еще не знаю…

— Как «не знаю»? Тут и знать нечего… Поезжайте в Москву, снимите манеж, да, манеж, манеж. И там выставьте свою «Святую Русь» и другие вещи. Назначьте не 40 коп<еек>, как Вы все сейчас делаете, а в будни по пятаку, в праздники пускайте даром, а в понедельники для избранных по рублю. Народ повалит. Десятки тысяч пройдут через манеж, и вот вы увидите, что результат будет тот, что ваше имя будет греметь, и вы соберете не какие-нибудь гроши, а большие тысячи. Поверьте моему опыту. Ведь я в былое время был постоянным сотрудником и помощником брата. Помню (да и вы помните по газетам) выставку брата в Вене. Отличное помещение в центре города. Выставлена серия евангельских картин. Помните? Ну вот, с первых же дней скандал: Венский архиепископ запрещает некоторые, особенно яркие. Их пришлось снять. На другой день газеты полны разговоров о выставке; какой-то фанатик-католик обливает одну из картин серной кислотой. Мы с братом в восторге, — после этого народ повалил толпами. Конная полиция едва могла сдерживать толпу перед входом на выставку. Каждый день давка, обмороки и проч<ее>. Брат и я приходим домой возбужденные, довольные. Что-то будет завтра? — Хорошо было бы, если завтра одного-двух задавили насмерть. — Воображаю, говорит брат, что было бы тогда на следующий день!.. Выставка имела громадный успех. Вот как нужно делать выставки! — заключает взволнованный воспоминаниями бывший ординарец Скобелева.

Я слушаю и чувствую, что «не в коня корм», что у меня нет тех данных, коими был одарен так щедро покойный Василий Васильевич Верещагин. Я благодарю генерала, но не обещаю следовать его советам. Расстаемся любезно, но сдержанно.

Было и такое: входит ко мне в комнатку субъект типа мастерового или рабочего — высокий, сухой, нервный.

— Я к вам, — говорит.

— Садитесь, в чем дело? И вот, что называется с места в карьер, начинает желчно, раздраженно жаловаться на недавнее прошлое. Что их-де обманули, что вообще кругом ложь и неправда. Что «обещают хлеба, а дают вместо хлеба камень».

Ну, думаю, дело дрянь. Никакого хлеба я не обещал и камня тоже не давал. Писал картины, как думал, как чувствовал… и только. И вот — на, поди!

Однако не ко мне относились такие горькие упреки. А я, напротив, своей «Святой Русью» утолил духовный голод моего мрачного посетителя. Он, по его словам, в первый раз почувствовал, что здесь есть какая-то «правда». И все это говорилось так сухо, деловито, серьезно.

Я почувствовал всю драму разочарованного человека. Разговорились, назвал какой-то неизвестный мне Петербургский завод, где он работал, принимал участие в минувших событиях… Расстались по-хорошему. Жал руку, благодарил…

Незадолго до закрытия выставки ко мне подошел офицер самого «армейского» вида. Назвал фамилию и попросил меня уделить ему несколько минут поговорить, посоветоваться. — Пойдемте наверх, — говорю ему, — там и поговорим.

Начал издалека. Целая биография. Сибиряк, «мальчик» в гостином дворе. Потом какая-то ученая экспедиция Князя, помнится, Голицына. Нужен художник, так как взятый в столице по пути умер. Князю называют гостинодворца, он-де «балуется», рисует. Князь посмотрел «баловство», понравилось, взял с собой… Тибет, еще что-то. Экспедиция кончена. Юноша, по протекции Князя, поступает в юнкерское училище, его кончает (способный, цепкий). Вот он офицер. Однако закоренелая привычка, любовь к рисованию не оставляет его. Рисует урывками. И вот теперь он уже поручик, лет под тридцать. У меня на выставке что-то почувствовал и решил поговорить со мной. Хочет бросать военную службу. Ему не по духу, тяжелое время, некоторые обязанности, кои он по долгу присяги не имеет права не выполнять. Спрашивает, как быть?

Что ему сказать, что посоветовать этому совершенно незнакомому офицеру? Ни способностей, ни условий жизни его я не знаю. Спрашиваю: «Женат?» — «Да, есть ребенок». Что тут посоветуешь? А он ждет, так верит тебе…

Говорю: «Не бросайте пока службы, а ходите в Общество Поощрения Художеств, — рисуйте, пишите. Через год-другой будет видно, что делать». — Не того ждал от меня поручик, однако благодарил, обещал подумать.

Года через четыре (я жил уже в Москве, расписывал церковь Марфо-Мариинской обители) стою где-то у Серпуховских ворот, жду трамвая. Еще два-три человека. Один зорко всматривается в меня, подходит, спрашивает: «Вы меня не узнаете? Я такой-то, был у вас на выставке, говорил с вами. Помните, офицер?»

Вспоминаю, но от офицерства ничего не осталось, он уже штатский. Тогда же бросил военную службу, поступил в Общество Поощрения Художеств, много работал. Сейчас здесь, в Москве, управляет домом какого-то купца на Калужской улице… и художествует, рисует, что называется, запоем. Я живу близко, на Донской, просит меня зайти, посмотреть его работы.

Как-то захожу, смотрю кучу этюдов, набросков. Способности несомненные. А бывший поручик повествует, что он уже участвует в выставках, такой-то и такой-то. Что же, в час добрый!..

Заходит ко мне. Постоянно в хлопотах, житейских и художественных. Энергия неукротимая и страшная, неудержимая словоохотливость. Мысли роятся в голове, но мысли эти не новы, у кого они ни бывали…

Года через два, слышу, он едет на средства Поленовых в Париж месяца на три… Оттуда приезжает совершенно сбитый с толку. В голове путаются барбизонцы с импрессионистами… Сумбур страшный.

Пробую удержать его на чем-либо одном. А он несется на всех парах… Опыты, опыты, без конца опыты и словоизвержения… Однако мне удается внушить ему необходимость серьезной школы, формы. Он начинает понимать это. Пытается строже рисовать, переезжает в Тарусу, там работает не покладая рук, время от времени показывая сделанное мне.

А годы идут да идут… Он остается и в пятьдесят тем же увлекающимся открывателем давно открытых истин, каким был двадцать лет назад. Одну акварель покупает у него Третьяковская галерея. Это предел его вожделений. Он достиг какого-то признания. Слава Богу. Сибирский мальчик, гостинодворец, член тибетской экспедиции — теперь художник. Это В<асилий> Д<митриевич> Ш<итико>в.

Успех моей выставки между тем все возрастал. Многое было продано. Осмотрела выставку покупочная комиссия. В комиссию входили и друзья мои и недруги. Среди первых был незабвенный и постоянный мой благожелатель — Архип Иванович Куинджи. На другой стороне умный, настойчивый Владимир Егорович Маковский, маленький Лемох и «Миша Боткин».

Споры были, главным образом, около «Святой Руси». Куинджи настаивал, чтобы приобрести ее для Музея Александра III, остальные выдвигали «для оттяжки» маленький жанр «Тихая жизнь». Особенно на этой незначительной вещи настаивал Лемох.

Куинджи горячился, волновался. Он не умел говорить спокойно, в особенности дорого обходились ему такие споры, где бы они ни были, — в заседаниях ли Академии, на выставках ли, — все равно. Вот и теперь, на моей выставке, его горячность не прошла ему даром: у него хлынула кровь горлом и носом, ему сделалось дурно. Сердце уже было плохо. У моей картины произошел один из таких тяжелых припадков. Кончился он благополучно.

Было решено, что «Св<ятая> Русь» будет приобретена не в Музей Александра III, а в Музей Академии художеств, и за очень низкую цену — за восемь тысяч рублей. Запросили меня, согласен ли я отдать картину за такую низкую цену. Куинджи настоял, чтобы я, не нуждаясь тогда в деньгах, согласился, полагая, что Академический музей будет переходным в Русский, что и случилось впоследствии[367].

Здесь, у моей «Св<ятой> Руси», впервые пожали друг другу руки лютые враги — Передвижники (Маковский) и Мирискусники (Бенуа), а самый спор был не о достоинствах или недостатках моей картины, что ни для тех, ни для других не было тогда важно — важны были «тактические соображения» и «родственные» на этот раз и у тех, и у других.

Комиссия музея Александра III (Русского музея) в лице товарища-директора графа Д. И. Толстого тоже по таким соображениям примкнула к мирискусникам. Граф Толстой высказался против приобретения в Русский музей «Святой > Руси».

Когда же стал особенно ясен исключительный успех выставки, когда на ней перебывали «Высочайшие», тогда и Толстой заговорил иначе. Бывая последние дни на выставке почти ежедневно, он как-то сказал мне: «Вероятно, „Св<ятая> Русь“ попадет в Русский музей гораздо раньше, чем я думал, так как успех вашей выставки „стихийный“, и с этим необходимо считаться».

Считаясь с ним, Толстой поспешил пока что приобрести один из моих портретов — портрет дочери в амазонке, за две тысячи рублей.

С. П. Дягилев только что вернулся из Парижа, где устраивал так назыв<аемую> Русскую выставку, в состав которой вошли Бакст, Бенуа, Лансере и другие мирискусники и не попали Суриков, Виктор Васнецов, Айвазовский и я. Мне говорили, что Дягилев приехал ко мне на выставку тотчас по приезде своем в Петербург, так о ней много говорили в те дни. Сергей Павлович хотел лично убедиться, стоит ли она того и не сделал ли он «тактической» ошибки, не позвав меня на свою Русскую выставку в Париже. И, кажется, убедился, что ошибка сделана была и ее следовало исправить, за что он и взялся со свойственной ему решимостью, пуская в ход все свои «чары». Но об этом позднее.

Приглашения участвовать на разного рода выставках тогда сыпались на меня обильно: княг<иня> Тенишева приглашала участвовать с Рерихом и Щусевым на устраиваемой ею в Париже выставке, Сергей Маковский звал в Лондон… Не было ни гроша, да вдруг алтын…

В те дни меня приглашали как петербургская знать — Имеретинские, Извольские, Уваровы, барон<есса> Икскуль, так и интеллигенция — Вячеслав Иванов, наговоривший мне на выставке любезностей, проф<ессор> Феноменов. Мих<аил> Ив<анович> Ростовцев, у которого собиралось тогда немало всякого народа — от либеральничавших сенаторов до старых и молодых поэтов, ученых, артистов.

Как-то зашел на выставку ненадолго утром. Уходя, одеваясь, увидел идущего по двору Вел<икого> Кн<язя> Владимира Александровича со своим адъютантом. После революции высочайшие редко показывались на улицах. Государь вовсе не появлялся в Петербурге. И вот я вижу — Президент Академии художеств идет пеший на мою частную выставку. Я поспешил встретить Великого Князя. Он радушно приветствовал меня.

Поднялись по красивой лестнице, вошли в зал. Вышивки были мне даны для декорирования выставки и чтобы познакомить публику с новинкой, сделанной по старым украинским и русским образцам киевскими крестьянками села Сунки у княгини Яшвиль, в Вербовках у Давыдовой и в Зозове у Гудим-Левкович.

Великий Князь обходил выставку. Я давал объяснения, выслушивал его замечания, похвалы. Час был ранний, часов одиннадцать, народу было еще немного. В<еликого> Кн<язя> посетители узнали, почтительно давали ему дорогу. Он любезно отвечал на приветствия.

Выставка была осмотрена. Я поднес В<еликому> Князю фотографию «Св<ятой> Руси». Он пожелал, чтобы я доставил ее лично во дворец.

После Великого Князя Владимира Александровича Высочайшие стали чаще посещать мою выставку. Был президент Академии наук — Великий Князь Константин Константинович (поэт К. Р.)[368]. Он подробно расспрашивал о «Святой Руси» и, прощаясь, выразил удовольствие, что познакомился со мной и т. д.

Я продолжал получать приветственные письма. Одно очень большое, в стиле М<аксима> Горького, написано было рабочим, долго хранилось мною[369]. Одновременно получил благодарность от воспитанниц выпускного класса Смольного института, бывших на выставке. Я имел основание быть довольным.

Даже газета «Товарищ» поместила у себя статью под заглавием «Христос и революция» и мой портрет. «Товарищ» пытался связать минувшие события с моей картиной: попытка была тщетная.

Императрица Александра Федоровна заочно пожелала приобрести эскиз «Симеона Верхотурского»[370], выразив желание, чтобы по окончании выставки я доставил его в Царское Село лично.

В конце января скончался Д. И. Менделеев. Похороны были торжественные. Я был на них. На панихидах впервые видел Витте. Он огромный, усталый, поникший. Лицо его мне не понравилось.

Приближался день закрытия выставки. Мои друзья советовали продолжить ее на неделю — на две, так как количество посещающих все росло, но сделать это было невозможно, так как Лидваль зал отдал раньше под концерты, лекции и т. д.

Приглашения на обеды, завтраки, вечера получал от старых и новых моих знакомых. Завтракал у принца Ольденбургского. Один особенно памятен мне. Приглашенных было немного. Кто-то из профессоров, две-три дамы.

За столом справа от меня сидел принц Александр Петрович, напротив полная, величественная, с царственным профилем дама. Темно-синий костюм хорошо облегал ее массивную фигуру, гладкая прическа, никаких украшений. Я не знал, кто она. За столом ухо уловило, что с принцессой полная дама была «на ты».

Обращение со всеми и со мной было просто, вопросы не безразличны. Завтраки у принца Ольденбургского были оживленные. Новости научные чередовались с новостями об искусстве. Моя визави часто обращалась ко мне. Отвечая на вопросы, я спрашивал себя — кто она, такая величественная, породистая, напоминавшая профилем Императора Николая Павловича, и это «на ты» с принцессой? Принадлежит ли она к Высочайшей семье?

Завтрак кончился. Откланявшись хозяевам, я подошел проститься к своей визави. Она просила меня, если я не спешу, остаться.

Все разошлись. Она пригласила меня следовать за собой. Небольшая комната, нечто вроде дамского кабинета, обитая кретоном. Дама в синем попросила садиться. Начался разговор о выставке, на которой она была, похвалы, расспросы, незаметно разговор принимает иной характер, перешел к Думе, к Витте и проч<ему> Отвечая на вопросы, я все же не знал, с кем я говорю, кто передо мной столь свободно, «как дома» чувствует себя во дворце Ольденбургских…

Позднее я узнал, что моя собеседница была О. С. Милашевич — сводная сестра принцессы Е. М. Ольденбургской. Обе они дочери Вел<икой> Кн<ягини> Марии Николаевны, первая — от брака с герцогом Лейхтенбергским, вторая — от морганатического брака В<еликой> К<нягини> Марии Николаевны с графом Строгановым. Та и другая были внучки Императора Николая I. Вот почему у м<ада>м Милашевич эта царственная осанка и профиль Николая Павловича.

Разговор продолжался. Моя собеседница хотела знать больше, чем хотел бы я сказать. И все же, говоря о том о сём, пришлось сказать и о том, какая власть кажется мне наиболее действенной. Высказываюсь за власть сильную, программу ясную. Упоминаю Императора Александра III, который, как и его дед, знал, чего хотел, умел царствовать.

Разговор принял иной характер. Моя собеседница сказала мне, что к ней хорошо относился Александр III и якобы делился с ней мыслями. Несмотря на свою обычную молчаливость, он однажды в беседе начертал ей краткий план, который он желал бы осуществить в ближайшие годы Царствования. По его словам, когда Россия выздоровеет, он созовет совещание (род Думы) из людей всех сословий, испытанных умом, честностью, знающих нужды населения, при их содействии будут выработаны законы, коими страна будет руководствоваться. В программу входили, главным образом, вопросы земельный, народного образования. План был широкий и при твердой воле, при независимости характера Государя осуществимый. Такова, будто бы, была мысль Александра III незадолго до болезни…

Наступило тяжелое время. Государь чувствовал, что дни его царствования сочтены. При прощании с близкими, перед поездкой в Крым, подошедшей к нему моей собеседнице Государь сказал: «Прощай, будь счастлива! Наш разговор едва ли осуществится». Это была последняя ее встреча с Александром III.

Продолжительна была тогда наша беседа и памятна мне. Прощаясь, м<ада>м Милашевич пригласила меня быть у нее в Царском, дала свой адрес. Приглашением ее я не воспользовался и больше никогда и нигде с ней не встречался…

Последние дни выставки публика валом валила на нее. Последние праздники бывало более чем по две тысячи человек. Теснота была такая, как в церквах в Светлую Заутреню. Едва было можно пробираться через людскую гущу. Сердце мое радовалось, радовалось тем более, что сейчас же после событий минувших двух лет я, как было сказано выше, вовсе не надеялся даже на малый успех. Некоторые ходили на выставку по многу раз. Лица многих были мне уже известны, хотя я и не знал, кто были эти лица.

Наступили и последние часы выставки. Во втором часу Екатерининский зал и все помещение выставки было переполнено. С трудом можно было двигаться. Две кассирши едва справлялись со своим делом. Публика густой толпой поднималась по обеим сторонам прекрасной, широкой лестницы. Фотографий со «Св<ятой> Руси» уже не было, на них шла запись. Толпа гудела — это была какая-то стихия. Многие пришли «попрощаться» с выставкой. И я чувствовал, что конец моего праздника приближается и он едва ли когда повторится[371]

Незадолго до звонка к закрытию выставки на ней появился Дягилев. Сергей Павлович видел, что даже и такие «чуткие» люди, к каким принадлежал он, не всегда бывают достаточно проницательны. Екатерининский зал в ту минуту был лучшим доказательством его оплошности. Он принял новое решение. Подошел ко мне такой великолепный, победоносный, начал поздравлять меня с успехом.

Прозвонил звонок, публика начала медленно расходиться. Остались немногие, среди них и Дягилев. Фотографы наскоро снимали то, что нужно было им для газет и журналов…

Сергей Павлович взял меня под руку, стал со мною ходить по опустевшему залу. Он заговорил о своих новых планах, о выставке в Венеции, переполненной весной туристами со всего света. Там С<ергей> П<авлович> хотел показать «Русское искусство». Ему нужен был мой «Димитрий Царевич» и еще кое-что, по его выбору. Конечно, я ему в этом помогу.

Я слушаю «Венецианскую серенаду» и, когда она была кончена, спрашиваю: «Почему в Париже, где только что закончилась его выставка, где также бывает много туристов, он не нашел нужным на своей „Русской выставке“ показать ни Сурикова, ни Виктора Васнецова, ни меня… Неужели среди истинно русских Бакста, Александра Бенуа, Лансере не нашлось места для нас и что произошло такое, что Сергей Павлович вспомнил обо мне сейчас?..»

Сбивчивые объяснения… То была ошибка и еще что-то… Около часа мы ходили, переливая из пустого в порожнее. Я наотрез отказал Сергею Павловичу дать что-нибудь в Венецию. Не верилось избалованному Дягилеву, что я устою перед его чарами. Однако было так.

Мы расстались, и с тех пор я слышал о нем много, но никогда уже не встречался. Венецианская выставка успеха не имела.

На другой день Екатерининский зал был свободен, и г<оспо>жа Вяльцева вечером услаждала там слух петербуржцев цыганскими романсами.

Я уехал в Москву, не последовав пылкому внушению генерала Верещагина, — манежа под свою выставку не снял, а взял помещение на углу Кузнецкого моста и Лубянки и еще через неделю открыл там свою выставку. Она не была такая нарядная, как в Петербурге: залы были менее комфортабельны, однако получился какой-то уют, было много цветов.

На открытии, как и в Питере, было много народу[372]. Отношение к выставке Москвы поначалу было хорошее, о ней многие слышали по газетам.

В том же доме, по Кузнецкому была открыта в те дни посмертная выставка Борисова-Мусатова, и вскоре я заметил, что москвичи разделились. Одни отдавали свои симпатии мне, другие Мусатову. На его стороне были мирискусники и делали все от них зависящее, чтобы ослабить мой петербургский успех. Они говорили тогда, что там они «прозевали» мою выставку.

Стали одновременно с хвалебными статьями появляться статьи явно враждебные. Заговорили П. Муратов, Грабарь и другие, имевшие в те дни «директивы» от Остроухова и мирискусников[373].

Я, со своей стороны, не делал ничего, чтобы умилостивить богов. Однажды ненароком не узнал у себя на выставке Грабаря, с которым перед тем встретился однажды… На Трубниковском Олимпе[374] тогда ставили мне всякое лыко в строку. Что поделаешь.

В конце выставки явилась покупочная комиссия Третьяковской галереи — Остроухов, Серов и еще не помню кто. Поздоровались официально. Стали осматривать, оставались на выставке долго, много говорили, спорили о «Димитрии Царевиче». Подошел ко мне Серов, спрашивает:

«Скажите, М<ихаил> В<асильевич>, на ваших „Мечтателях“ темная тень под крышей. Она от солнца?»

Отвечаю: «Нет, не от солнца (картина в каталоге имела два названия: „Мечтатели“ и „Белая ночь на Соловецком“). То, что вы приняли за тень от солнца, — осмоленная дегтем деревянная надстройка на каменной стене»…

«А, а…» — Валентин Александрович понуро уходит к своим сотоварищам. Вскоре Комиссия удалилась, ничего не взяв на выставке.

В газетах появилась пылкая статья Маклаковой, негодующая на Комиссию, предлагающая устроить среди москвичей подписку на приобретение «Димитрия Царевича» с тем, чтобы принести картину в дар городской Третьяковской галерее[375].

На выставке бывало много молодежи. Был Вел<икий> Князь Дмитрий Павлович с сестрой. Ко дню закрытия было продано из восьмидесяти четырех вещей семьдесят восемь. О выставке писались рефераты, было много споров.

Перед закрытием выставки ко мне обратился молодой фон Мекк. По его словам, Вел<икая> Княгиня Елизавета Федоровна (секретарем которой он был тогда) намерена была построить церковь при учреждаемой ею Обители Милосердия. Она просила указать талантливого архитектора, которому бы можно было такое дело поручить. Я назвал Щусева.

Через несколько дней узнал, что моя рекомендация принята, причем было передано, что Ее Высочество хотела бы, чтобы будущий храм обительский был расписан мною. На это я тогда же дал свое согласие. Мечта расписать в Москве храм была давняя. Еще задолго перед тем, в Киеве я высказывал эту мою мысль Щусеву. Тогда думалось о часовне, им построенной и мною расписанной…

По закрытии выставки в Москве я уехал снова в Петербург с тем, чтобы лично доставить эскиз «Симеон Верхотурский» в Царское Село. Таково было желание молодой Императрицы.

Прежде чем быть в Царском, еду в Гатчину передать фотографию «Св<ятой> Руси» Императрице Марии Федоровне. Благосклонный прием. Из разговоров узнаю, что Государю «Св<ятая> Русь» по снимкам понравилась, и он выразился так:

«Мне приятно, что Нестеров, несмотря ни на что, остается верным себе, своей основной идее в искусстве».

В Царском встречает отменно любезный гр<аф> Гендриков. Меня тотчас же проводят в кабинет Императрицы. Вхожу — она встречает — роскошная, счастливая. Около нее трехлетний Цесаревич, такой, каким тогда его знали по снимкам — с вьющимися светлыми волосами, в русской рубашечке. Государыня ласково подает руку, Цесаревич тоже. Передаю эскиз «Симеон Верхотурский» и фотографию «Св<ятой> Руси» для Государя.

Сейчас Императрица свободно говорит по-русски, еще с меньшим акцентом, чем Великая Княгиня. Она говорит о моей выставке, о том, что много о ней слышала, сожалеет, что не могла на ней быть и прочее.

Маленький Наследник, пользуясь тем, что Государыня говорит со мной, быстро, быстро карабкается по лестнице, двойным маршем идущей наверх, к кабинету Государя. Он был почти у цели, как его заметили, стали звать: «Алексей, Алексей, иди назад»… Не тут-то было, он продолжал свой путь.

Императрица радостная поспешила за ним, догнала его, вернула вниз, продолжая прерванный разговор. Такой счастливой, довольной молодую Императрицу я видел лишь дважды: в Киеве на освящении Собора и теперь в Царском…

В то время кн<ягиня> Тенишева через Рериха возобновила свое предложение принять участие в устраиваемой ею выставке в Париже и Лондоне. Кроме меня, приглашены были Рерих и Щусев, тогда уже известный рядом своих построек.

После долгих размышлений, после того как умный, талантливый Рерих, любивший больше меры интриги и рекламу, заявил мне, что «пресса вся куплена», что риска нет никакого, я от участия отказался.

Выставка, несмотря на купленную прессу, успеха ни в Париже, ни в Лондоне не имела.

5 апреля в Киеве родился у меня сын Алексей. Мальчик родился крепким, здоровым, лицом похожий на мать, аппетитом на отца.

Скоро я вернулся в Киев. Весна была запоздалая. На Пасхе уехал в имение кн<ягини> Яшвиль — Сунки, работал этюды к задуманной, но не исполненной картине «Природа».

На фоне южного, весеннего пейзажа, среди цветов по холмам, по полянам, взявшись за руки (или навстречу друг другу), идут юные, крепкие, в чем мать родила, влюбленные. Они — составная часть торжествующей «Природы-Матери»…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.