Москва — Петербург… 1896–1897

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва — Петербург… 1896–1897

В Москве снова Кокоревка и окончание картин — «На горах», «Труды преп. Сергия» и «Чудо» (Св. Варвара).

Снова постоянно народ, приятели-художники и просто знакомые, их теперь, после освящения Владимирского собора, прибавилось… Помню, был несколько раз Суриков. Ему из трех картин больше нравится «На горах» — наш уфимский пейзаж. Как-то зашел ко мне Серов — редкий у меня гость и строгий судья. Ему понравилось «На горах», а от «Чуда» он пришел в ужас…

Заехал как-то Остроухов. Ему понравилась «На горах» и, что уже совсем неожиданно, очень понравилось «Чудо». Таких отзывов об этой картине мне еще не пришлось слышать. Остроухов, склонный к преувеличению и озабоченный тем, чтобы его мнение не было похоже на мнение других, сказал, что «„Чудо“ — моя лучшая вещь, прибавив, что ставить ее на выставку необходимо» (я хотел «выдержать» ее в мастерской), что «Чудо» будут ругать, но что вещь эта — тонкая, интересней панно Врубеля. Ну, хорошо, думаю, посмотрим.

Был и Васнецов в мастерской, хвалил вещь как-то преувеличенно. Его в то время стал сильно донимать Прахов. Причиной тому был киворий, перенесенный из алтаря в крестильню.

Был Левитан. «Чудо» и ему понравилось.

Как-то Васнецов дал мне прочесть полученное из Франции письмо Третьякова. В нем Павел Михайлович отзывался о Владимирском соборе как об одном из самых вдохновенных по живописи новых храмов Европы…

Постоянные гости. Была Елена Дмитриевна Поленова. Вещи мои пришлись ей по душе. Она проявляла ко мне особенные симпатии, да и все единодушно тогда находили, что мое искусство крепнет, идет «в гору», что я делаю успехи в форме. Последнее меня особенно радовало, так как за пять лет собор мог меня приучить к большой распущенности в рисунке.

Зато нервы мои после всех пережитых событий поиспортились, и мне посоветовали лечиться гипнотизмом у славившегося тогда молодого ученика Шарко проф<ессора> Токарского. Первые опыты Токарского были удачны, но я скоро вышел из-под влияния, а затем и вовсе бросил это надоевшее мне занятие.

Тогда я писал отцу: «На днях появилась жестокая статья о Васнецове в „Журнале философии и психологии“. Васнецов, как Вагнер, станет еще выше, еще значительнее. Слава о нем сейчас разносится повсюду»[252].

Познакомился я с молодым фон Мекком. Он заказал мне два небольших образка на могилы его родителей, похороненных в Новодевичьем монастыре. Фон Мекк в те дни был в полосе увлечения русской живописью. Приобрел у Анатолия Ивановича Мамонтова васнецовскую «Аленушку», позднее врубелевского «Демона» и «Пана». Он был с художественно развитым, капризным, но несомненным вкусом.

Было бурное собрание Передвижников, на котором отличился наш В. И. Суриков, наотрез отказавшийся дать свои вещи для репродукций в юбилейном издании[253], прося за право репродукции с Товарищества 2000 руб<лей>. Причем со свойственной ему бесшабашностью заявил, что в последнее время религия его — деньги.

В компании художников был на «Рогнеде» в Мамонтовском театре. Постановка и декорации были исполнены В. А. Серовым и К. А. Коровиным превосходно[254].

Был у Серова, видел последние вещи. Они слабее прежних, хотя мастерство остается. Беда Серова в том, что природа отказала ему в воображении. Его эскиз «Мамаево побоище» для одной из стен Исторического музея — слаб[255]. Серов старался убедить зрителя, что без исторического видения, без особого чутья обойтись можно. Серов силен не этим. Он подарил мне акварельный рисунок Князя Владимира для «Рогнеды»[256].

Были на свадьбе Алексея Степановича Степанова, нашего «Степочки», женившегося на Медынцевой из богатого купечества. Она была мила, сам Степочка — очарователен. Выглядел немного «федотовским майором». Аполлинарий Васнецов был шафером. Он долго репетировал свою роль, чтобы не оплошать перед именитым московским купечеством. Во время венчания сильно волновался, был бледен, растерян, много способствовал нашему веселому настроению. Казалось, что бедный Аполлинарий побаивается, чтобы «по ошибке» не женили его, вместо Степочки. Потом мы долго изводили Аполлинария тем, что старик Медынцев, любивший одинаково хорошего повара и хорошего художника, выдаст его «замуж» за вторую свою дочь, смело укрощавшую огромного дога, беря его за пасть.

Был юбилей Репина. Почтенный Илья Ефимович немало сделал бестактностей, вызвавших газетную грызню[257]. Поленов также праздновал свой юбилей. Он прошел без инцидентов.

Заболел Левитан. При входе на выставку «Московских художников» с ним сделалось дурно[258]. Еле живого его привезли домой. На другой день его осмотрел профессор Остроумов, признал сильнейший порок сердца. Болезнь неизлечимая, хотя при самом покойном образе жизни, для Левитана по многим причинам немыслимом, он мог бы прожить 5–10 лет. Нас всех: художников и почитателей прекрасного, такого искреннего, поэтического дарования Левитана, его болезнь очень тяжело поразила. Я любил этого человека не только за его талант, но и за хорошую, нежную душу его…

В конце ноября у меня и у Аполлинария Васнецова побывал П. М. Третьяков. Был мил и любезен, но не взял ничего. Третьяков купил коллекцию этюдов молодого Борисова, ездившего на Новую Землю. Ценность не художественная — этнографическая.

В декабре пришлось ехать в Петербург на юбилейное собрание Товарищества передвижников. Работал весь декабрь над образами иконостаса храма Воскресения. Парланд сообщил, что решено весь храм Воскресения покрыть мозаикой и желательно, чтобы я взялся написать Христа для купола. Парланду отказал.

Предлагали написать иконостас для собора в Баку. Отказал.

В декабре, в письме к отцу отмечено, что «в Мамонтовском театре появился некий Шаляпин — вятич лет двадцати трех-двадцати четырех, с огромным талантом и с прекрасным голосом. Сегодня он поет в „Псковитянке“ Грозного»[259].

Так закончился для меня 1896 год.

Новый 1897 год начался заботами и хлопотами об устройстве моей Ольги в Киевский институт. Киев меня знал по Владимирскому собору, там оставалось немало друзей, между коими была начальница института — графиня М. А. Коновницына. Мария Акинфиевна делала все, чтобы облегчить поступление Ольги. Хорошо поставленный Киевский институт (Императора Николая I) выделялся из всех провинциальных: Графиня Коновницына живая, энергичная, с добрым, отзывчивым сердцем, душу полагала в дело, ей порученное.

Одновременно я готовился к Передвижной выставке. В тот год у меня были «Труды преп. Сергия» и «На горах». Кроме картин я написал для иконостаса храма Воскресения четыре образа.

Во второй половине февраля художники, полные надежд, двинулись в Питер. Выставка была юбилейная (двадцатипятилетие Товарищества). Я впервые, как член Товарищества, должен был принять участие в приеме экспонентских картин, в выборе новых членов. Решил, что буду голосовать только за талантливых — бесталанных к тому времени накопилось на Передвижной достаточно… Но в члены Товарищества в тот год прошел один Костанди. Костя Коровин, Досекин и Пастернак были забаллотированы. Мы — тогдашняя молодежь — этим были возмущены[260].

Выставка была в неудобном помещении Общества поощрения художеств. Перед открытием выставки был президент Академии художеств Вел<икий> Кн<язь> Владимир Александрович. Государь по болезни в тот год был у нас лишь в конце выставки. Традиционный обед Товарищества, несмотря на то, что выставка была юбилейная, прошел вяло, и только при появлении старика Шишкина раздались бурные приветствия.

Центром выставки был васнецовский «Грозный», еще в Москве приобретенный Третьяковым. Другой крупной картиной был долгожданный «Иуда» Ярошенко. Картина Николаю Александровичу не удалась, он с сокрушенным сердцем это видел. Неудачна была и большая картина Мясоедова «Искушение Христа». «На горах» и «Труды преп. Сергия» поставлены были удачно. Соседями были Левитан, Серов, Константин Маковский.

Отношение к «Грозному», как и к моим вещам, было сдержанное. Лемох спросил Архипова, нравится ли ему «Грозный». Последний ответил — «нравится». Тогда всегда сдержанный, корректный Лемох в недоумении спросил Архипова: «Тогда, может быть, вам нравится и Нестеров?» Ответ был как будто бы утвердительный.

Репин к другу своей юности В. Васнецову за «Грозного» был беспощаден. Обходя со мной выставку, Илья Ефимович, остановившись у «Грозного», заметил вскользь: «Обидели Грозного…» и, постояв у картины, спросил наивным тоном: «Что это у него в руке? Очки?» — Я сказал: «Лестовка»[261].

С «Грозным» было то же, что за два года перед тем с Суриковским «Ермаком». Обе картины вовсе не вызывали споров. К ним остались равнодушны. Будущее показало, что «Грозный» и «Ермак» были разноценны. Время обнажило все недостатки «Грозного», «Ермак» же возрос с годами в своем значении до «Морозовой» и, быть может, превысил эту великолепную картину компактностью композиции и мистическим воодушевлением.

В Академии художеств произошли волнения среди академистов. Около четырехсот человек было уволено. Профессору А. И. Куинджи было предложено оставить Академию. Она закрылась на неопределенное время[262].

В тот мой приезд в Петербург Прахов всячески старался меня афишировать, всюду возил меня. Я был вместе с ним во дворце гр<афа> Шереметева, на торжественном заседании образовавшегося тогда, под председательством молодого Государя, «Общества ревнителей просвещения в память Императора Александра III». Прахов читал там доклад «О значении передвижников и об отношении к ним покойного Государя». При этом большое место было отведено Владимирскому собору. Собор и был центром праховского доклада. Он был, по его докладу, художественным центром Русского искусства в эпоху Александра III. Наши имена, особенности дарований были разукрашены так, что я не знал, куда деваться.

На заседании была вся петербургская знать: Победоносцев, Делянов, ожидали вдовствующую Императрицу.

В те дни я встречался с Праховым то там, то здесь. То на Дягилевской выставке шотландцев[263], то в Академии. Прахов был всюду и везде. Ходили слухи, что он не сегодня-завтра будет назначен вице-президентом Академии художеств вместо Толстого, что Прахов заменит бездарного Парланда по сооружению храма Воскресения… А наш Адриан Викторович был таков, что от него можно было ожидать всяких неожиданностей…

С Праховым попал я на званый обед к только что назначенному Варшавскому генерал-губернатору Светлейшему князю Имеретинскому. Сам Князь не был с виду ни породист, ни красив. Об уме его были слухи разноречивые, но тактичным он был, что показало его пребывание в Варшаве. Сама Княгиня, урожденная графиня Мордвинова, дочь известного художника, графа Мордвинова, была еще менее представительна, чем ее муж, но приветлива и не худо рисовала, будучи ученицей Шишкина.

В особняке Имеретинских на Царицынском лугу нас встретили очень любезно. Перезнакомился с какими-то важными, отжившими свой век стариками и старухами, поклонниками Владимирского собора. Была художница Куриар, с ней и пришлось мне сидеть рядом за обедом. К тому времени я совсем освоился с этикетом подобных домов, ни мало не терялся, но ручек дамам не целовал.

В тот приезд мой в Петербург с меня написал схожий, но малоинтересный портрет Н. Д. Кузнецов. Портрет этот находится в Уфимском музее.

Парланд снова обращался с предложением взять еще что-то для храма Воскресения — я отказался.

В начале марта я уехал в Москву. Весна в тот год была ранняя. Приближался месяц, когда Олюшка должна была ехать в Киев держать экзамен в Институт.

У меня созрела мысль принести Третьяковской галерее, тогда уже подаренной Павлом Михайловичем городу Москве, две свои картины и эскиз из жизни Преподобного Сергия. Картины «Юность пр. Сергия» и «Труды Преподобного» в свое время не были взяты в галерею. Между тем общество их ценило. Мне казалось, что весь цикл картин из жизни преподобного Сергия должен быть в Москве, вблизи места его подвижничества. Я посоветовался с близкими и письмом к Третьякову, как пожизненному попечителю галереи, просил его принять названные вещи в дар городу Москве.

«Глубокоуважаемый

Павел Михайлович!

Обращаюсь к Вам, как к основателю и попечителю Московской городской Художественной галереи…

Давнишним и заветным желанием моим было видеть задуманный мною когда-то ряд картин из жизни Преподобного Сергия — в одной из галерей Москвы, с которой имя Преподобного связано так тесно в истории России. Теперь, когда начатое дело может считаться доведенным до конца (частью — в картинах, частью — в эскизах), я решил просить Вас, Павел Михайлович, принять весь этот мой труд в дар Московской городской Художественной галерее, как знак моего глубокого почтения к Вам.

В настоящее время в распоряжение галереи может поступить картина „Юность Преп. Сергия“ и акварельный эскиз „Прощание Преп. Сергия с Вел. Кн. Дмитрием Донским“. Картина же „Труды преп. Сергия“ будет доставлена в галерею по окончании выставки в провинции. Если пожелаете, Павел Михайлович, осмотреть эскиз и картину „Юность преп. Сергия“ в ее законченном виде, прошу пожаловать ко мне в мастерскую, от 10 ч<асов> утра и до 3-х я бываю дома ежедневно»[264].

Павел Михайлович, по получении письма моего, немедленно явился ко мне и в самых трогательных выражениях благодарил меня «за сочувствие его делу». Затем, когда вещи были уже в галерее, я получил официальную благодарность от Кн<язя> Голицына, тогдашнего Московского городского Головы. Таким образом, весь цикл моих картин из жизни Сергия Радонежского с того времени стал достоянием Русского общества — народа. По слухам, что доходили до меня, поступок мой был принят хорошо. Мне говорил об этом и Виктор Михайлович Васнецов и другие. Вообще в те дни ко мне многие были настроены более чем сочувственно. Говорили, что я для многих сейчас ближе, чем Васнецов.

В Москве «На горах» приобрела немало почитателей. Здесь она и выглядела по-иному. Деловому Питеру мало было дела до того, что на душе у моей героини, или, как некоторые называли ее, «Фленушки»[265].

В мае Олюшка с моей сестрой ездили в Киев. Там она держала экзамен в институт, выдержала его и вернулась в Уфу до осени. В Киев должен был и я переселиться на долгие годы.

Пока что я устроился около Троицы в Вифании, там работал до отъезда своего в Кисловодск, куда еще зимой обещал приехать Ярошенкам, к которым все более и более располагалась моя душа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.