Абастуман. 1899

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Абастуман. 1899

Новый год начался двоякими заботами: постоянным страхом за исход болезни Олюшки и необходимостью скорейшей поездки в Абастуман, где тяжко больной Цесаревич ожидал моего приезда. Так дело тянулось до начала февраля 1899 года.

При помощи Прахова была выработана двойная смета росписи: полная из пятидесяти восьми композиций и орнаментации храма в сто тысяч рублей и сокращенная в семьдесят пять тысяч рублей. Цесаревич утвердил первую — стотысячную. Образа иконостаса в эту смету не входили, так как там уже были временные, написанные Н. А. Бруни.

Лишь в феврале врачи начали подавать некоторую надежду, что опасность смерти моей девочки миновала, и я собрался в путь. Решено было, что сестра останется около больной до моего возвращения.

Выехал в Одессу, там сел на пароход до Батуми. Зима в тот год была суровая. Были на Черном море штормы, но я море любил, и оно любило меня. На обледенелом «Пушкине» я целыми днями сидел на палубе, вытянув ноги, тепло одетый. Спускался вниз для завтраков, обедов и сна.

В Батуми я был первый раз. Там было тепло, и до отхода поезда на ст<анцию> Михайловскую в Боржом осматривал город, бродил по приморскому бульвару.

Из Киева и из Батуми были посланы телеграммы в Абастуман о моем выезде. Думы мои неслись и в Киев, и в Абастуман. Что-то ждало меня в нем? Сумею ли я поставить себя так, чтобы не уронить достоинство художника, над чем так много и успешно думал и работал когда-то Крамской? Впереди все было ново и неизведанно.

Вот и Боржом — «Жемчужина Кавказа», как его тогда называли. Зима не давала полного понятия о его красотах.

От Боржома до Абастумана было семьдесят верст. Тогда их проезжали в экипажах. На почтовой станции меня, по извещению из Абастумана, уже ждали. Появление моей скромной, совсем не генеральского вида особы, в шубе с барашковым воротником и в шляпе, не смутило станционное начальство. Оно за пребывание Цесаревича видело разные виды: от самых блестящих Генерал-адъютантов до Василия Осиповича Ключевского, преподававшего Цесаревичу русскую историю и уехавшего за год до меня.

Мне, как полагалось «гостям Цесаревича», были оказаны честь, внимание и предупредительность. Величали меня «Ваше превосходительство». Самые лучшие яства и вина предлагались мне, пока спешно запрягали четверик великолепных, белой масти лошадей в отличную коляску, которая должна была доставить меня в Абастуман. Лошади были поданы, укрепили мой чемодан, лихой ямщик-туземец сел на козлы. Экипаж подкатил к крыльцу станционного домика, и я сел, подсаженный начальником станции. Кони с места пошли полной рысью. Проехали дворец Великого Князя Николая Михайловича. Снега не было вовсе, было тепло, а в моей шубе жарко.

Пошли названия станций, напоминавшие о былых делах, о славе Русского оружия. Вот Страшный Окоп. Сейчас ничего страшного — маленький белый домик и только. Встреча, быстрая смена лошадей, опять белых. Новый ямщик, такой же лихой, отлично одетый. Кони взяли с места, и коляска с моей особой покатила дальше. Проносимся мимо аулов… Там-сям по горным тропам видны были пробирающиеся куда-нибудь на праздник семейства турок: на «осляти» сидит в белом покрывале турчанка с ребенком, а сзади, погоняя ленивца, ступая особой мягкой горной поступью, идет турок в феске.

Вдали виден старый замок, покрытый желтым мхом. Много лет этим руинам. Они как бы срослись со скалой, их приютившей. Чего не видали стены старого Ацхура? — Помнят они владычество персов, потом турок. Помнят пиры и битвы своих ацхурских владык-князей. Помнят и русского солдата, бравшего приступом и Страшный Окоп, и седой Ацхур.

Подъезжаем ближе. Старый, старый мост на каменных высоких сводах перекинут через быструю Куру, весь покрытый оранжевым мхом, он совсем, совсем узкий. По нему может пройти ослик с кладью да погонщик в один ряд. Какая красота этот мост, идущий к самому красавцу замку!..

Катим дальше… Что это там на горе? — спрашиваю ямщика. Отвечает: «Ахалцых — крепость». Великолепное средневековое сооружение.

Вот тут, под стенами Ахалцыха, взятого приступом русскими войсками, когда-то пал смертью храбрых «за Веру, Царя и Отечество» Архип Осипов. Он, с зажженным фитилем в руках, подкрался к пороховому погребу и взорвал его, взлетев вместе с ним на воздух. И с тех пор до самого 1917 года в славном Тенгинском гренадерском полку за обычай было на перекличке поминать героя. Ежедневно вызывался и он — Архип Осипов, на что дневальный чуть ли не сто лет подряд отвечал: «Погиб во славу русского оружия»[277].

Русские, взяв Ахалцых, сделали его еще более грозным, неприступным. Шоссе вилось по горам, по ущельям, а то выбегало на простор долины с широким горизонтом и вершинами далеких гор.

Вот и последняя станция. Переменили лошадей. Четверик несется дальше. Осталось лишь пять-шесть верст до Абастумана. Впереди сгрудились скалы. Там так неприветливо. Где же сам Абастуман, где поселился и медленно угасает сейчас второй сын Императора Александра III?

Спрашиваю ямщика: «Где Абастуман?» Он показывает рукой — «Там». Ничего не видно. Несемся дальше, как бы намереваясь перескочить на лихих конях сквозь цепь гор. Однако я начинаю различать какое-то ущелье. Не это ли ущелье — «ворота Абастумана»?

Въезжаем в ущелье, узкое, как коридор, посередине которого стремится небольшая горная речка — Абастуманка. В ней много форелей.

Горы охватывают справа и слева, теснят нас, как бы сжимают, давят в своих объятиях. Кони несутся сначала по одному, потом по другому берегу Абастуманки. Начинают попадаться строения, становится холоднее. А вот и снег. С половины местечка снег становится гуще и гуще.

Охватывает неприятное, жуткое чувство. Что-то меня здесь ждет?

Быстро проезжаем мимо казарм кубанцев, мимо ванного здания, старой грузинской церковки, в которой, до постройки новой, молился Цесаревич. А вот справа и новая церковь, та, которую мне скоро придется расписывать. Она в грузинском стиле, прекрасно выдержанном. Среди гор она не кажется высокой, тогда как на самом деле она и высока, и обширна.

Я с напряженным вниманием вглядываюсь в ее подробности. Все прекрасно, пропорционально. Красивый материал — камень зеленовато-желтый, как бы горчичного цвета. Купол каменный, красноватого приятного тона. Прекрасная паперть, кое-где осторожно введен оригинальный грузинский орнамент, высеченный из камня же. Справа небольшая, изящная, значительно ниже церкви, колокольня. Церковь алтарной стеной почти касается покрытых хвойным лесом гор. Она рисуется красивым пятном на их темно-зеленом фоне.

Вот и церковь осталась позади. Строения справа и слева речки выглядят все лучше, богаче. Это уже напоминает то, что было всем давно известно на Северном Кавказе от Минеральных Вод до Кисловодска. Проезжаем нечто вроде маленьких скверов. Это «Первая» и «Вторая» рощи — место прогулок абастуманцев, где тогда в известные дни и часы играла музыка, где и мне позднее приходилось бывать, отдыхая от работы, со своими думами и заботами, коих я еще не мог предвидеть в такой мере, как это случилось.

Когда же дворец? — Ямщик говорит: «Скоро!» — еще несколько минут, я слышу: «Вот дворец!» Перед моими глазами открывается нечто деревянное, похожее на подмосковную дачу где-нибудь в Перловке. Однако это и есть «Дворец», где сейчас обитает Цесаревич Георгий Александрович — Наследник Российского престола.

Четверка белых коней подкатила к «свитскому» большому, каменному корпусу, остановилась у подъезда. Выбежал камер-лакей, принял меня и мой чемодан.

В приемной ожидал меня состоящий при Великом Князе Георгии Михайловиче полковник Ф. В. Дюбрейль-Эшаппар. Познакомились, и он проводил меня в отведенную мне комнату — комнату для «гостей Цесаревича». Оставил меня там, предупредив, что, когда я приведу себя в порядок, он зайдет за мной, так как В<еликий> К<нязь> Георгий Михайлович желает тотчас же меня видеть, и я должен буду теперь же представиться Цесаревичу, который ждет меня у себя.

Новизна положения обязывала меня к особой осторожности. Я не раз слыхал, что в том заколдованном мире, куда я сейчас вступал, под личиной самой отменной любезности можно было встретить немало коварства, лицемерия…

Я с обычной своей поспешностью совершил свой туалет, надел сюртук (сказано, что фрака не нужно) и ожидал, когда за мной явится полковник. Он не заставил себя ждать, и мы отправились.

В бильярдной меня ждал Вел<икий> Кн<язь> Георгий Михайлович. Очень высокий, как все «Михайловичи», с длинными усами, как у китайца, — он был в тужурке. Встретил приветливо, просто. У него была открытая улыбка, видны были крепкие, крупные зубы. Они сверкали из-под черных, книзу опущенных усов.

Поговорили о дороге (Вел<икий> Кн<язь> знал о болезни моей Олюшки). Вообще он старался всячески ввести меня в обстановку для меня новую, необычную. Сказал, что через каких-нибудь полчаса мы должны отправиться во дворец. «Ехать так ехать», — подумал я, как диккенсовский попугай, и, одевшись, мы отправились через двор к подъезду дворца.

Подходим ближе, я вижу — у подъезда стоят три небольших чухонских лошадки, запряженные в чухонские же санки. В тот же миг замечаю на крыльце Цесаревича. Он в бурке, в морской фуражке, надетой «по-нахимовски» — сильно на затылок. Чем ближе мы подходим, тем фигура Цесаревича делается яснее, из-под бурки заметны тонкие-тонкие, как спички, ноги в высоких сапогах… и лицо, такое красивое, породистое, тонкое, с небольшими темными усами, такое измученное, желтое, худое-худое… Вся фигура согбенная, старческая, глубоко несчастная, какая-то обреченная, покинутая. Сзади свита — морской офицер и два-три штатских.

Мы поднялись на крыльцо. Вел<икий> Князь представляет меня, я снимаю шляпу. Цесаревич здоровается, спрашивает о том, как я доехал, причем зловещий румянец появляется на впалых, как у покойника, желтых щеках его.

Цесаревич предлагает поехать сейчас же засветло осмотреть церковь. Мы садимся в санки: Цесаревич с Вел<иким> Князем Г<еоргием> М<ихайловичем>, я с полковником Эшаппаром. В третьи санки садятся морской офицер и штатский. Первый был состоящий при Цесаревиче лейтенант Бойсман, второй — Статский лейб-медик Айканов.

Поехали, правили сами, без кучеров. Через десять-пятнадцать минут были в церкви, где уже нас ждали духовник Цесаревича протоирей К. А. Руднев и еще какие-то лица.

Церковь внутри была очень обширна. Прекрасный белого с розовым мрамора иконостас с образами Бруни (внука знаменитого), причем мне тут же было сказано, что образа эти временные и их решено заменить моими.

Стены были оштукатурены и очень хорошо расположены, хорошего размера, — приятного для росписи. Архитектором церкви был старик Симансон, давно, в молодости, состоявший при Наместнике В<еликом> К<нязе> Михаиле Николаевиче. Симансон был талантливый художник, но, как говорили, плохой техник, что поздней и обнаружилось в Абастуманской церкви.

Осмотр длился около часу. Мы двинулись домой. Стало темнеть, так как ущелье рано скрывало от абастуманцев солнце, — оно ненадолго заглядывало туда.

Вернувшись во дворец, я был приглашен к обеду и отправился отдохнуть в свитский дом, в свою комнату. Там предался думам, размышляя о только что виденном, пережитом…

В восемь часов был приглашен к столу. Столовая уже была полна приглашенными. Ожидали выхода из своих покоев Цесаревича. Вот и он. Поздоровался с теми, кого еще не видал. Стали садиться за стол. Я, как гость вновь прибывший, должен был сесть слева от Цесаревича, имевшего место в конце стола. Против меня сидел справа от хозяина В<еликий> К<нязь> Георгий Михайлович.

Я осмотрелся. Стол был сервирован очень просто. Вина не было, также не было и водки. По концам стола стояли два хрустальных кувшина с квасом: один — с хлебным, другой с фруктовым. Стали по порядку обносить кушаньями. Все просто, вкусно. Беседа велась общая.

Цесаревич и В<еликий> К<нязь> часто обращались ко мне с вопросами о моей поездке, о Киевском соборе, о моих планах росписи новой церкви.

На противоположном от Цесаревича конце стола сидел лейтенант Камилл Арсеньевич Бойсман. Он зорко следил за всем происходившим. Его некрасивое, но умное и решительное лицо, быть может, было из всей свиты самое значительное.

Обед кончился, Цесаревич встал. Все мы отправились в соседнюю со столовой приемную, куда скоро вошел и Августейший хозяин.

Началась церемония прощания. Цесаревич обходил всех нас, стоявших полукругом, разговаривал и прощался, подавая руку. Все мы, кроме В<еликого> Князя и Бойсмана, остававшихся на ночь с Цесаревичем во дворце, удалились в свитский дом, где еще долго пробеседовали между собой в бильярдной, пока не разошлись по своим комнатам.

Крепко я спал на своем новом месте. Проснулся, стал думать, как лучше использовать свой день. Мне нужно было побывать с визитами кое у кого из тех, кого мне указал полковник Эшаппар, побывать у Настоятеля церкви, с ним пройти туда для детального осмотра.

Утренний кофе был подан каждому в его комнату. К часу, к завтраку надо было быть дома, во дворце. Накануне вечером, сидя в бильярдной, я многое узнал, многое намотал себе на ус. Эшаппар был со мной отменно любезен и, видя мою неопытность, всячески старался помочь мне, объяснить многое, предупредить, направить.

В полдень ко мне в комнату зашел В<еликий> Князь Георгий Михайлович, справился, как я провел ночь, посидел у меня, посмотрел на мой студенческий чемодан, столь непохожий на генерал-адъютантские кофры и баулы. Пригласил меня в ближайшие дни проехать с ним в Зарзму, посмотреть замечательную древнюю церковь, которая послужила образцом для Абастуманской.

Скоро настал час завтрака, — я опять во дворце. Опять почти те же лица, появление Цесаревича, приветствия. Я сижу на том же месте, слева от хозяина. Стараюсь рассмотреть его лицо, такое красивое, «романовское», продолговато-сухое, с грустными-грустными васильковыми глазами, красиво очерченным ртом, с чахоточным румянцем на впалых щеках. Породистое, благородное и скорбное лицо, скорбная улыбка. Речь тихая, в словах сдержанность, усталость. Болезнь идет гигантскими шагами. Одного легкого уже нет, второе задето серьезно. Надежды никакой, возможна лишь какая-то отсрочка. Надолго ли? Все приближенные это знают, знает лучше всех других доктор Айканов. Он озабочен. Все время следит за Августейшим пациентом.

Завтрак кончился. Обычная церемония. Все расходятся, кто куда.

Я собираюсь к Настоятелю церкви — протоиерею Рудневу. Кто-то вызывается меня проводить к нему. Он живет поблизости церкви.

Радушная, хотя и осторожная встреча. Новые лица требуют этой осторожности.

О<тец> Константин человек лет 35-ти, очень красивый, красивый той русской благородной, как бы «княжеской» красотой. Это красота не породы, а расы. Открытое, прямое, благородное лицо. Речь, хотя и сдержанная, но в ней чувствуется скрытая динамика. О<тец> Константин позднее не раз показал, какая горячность, какой благородный пафос таится в его сердце…

Матушка высокая, красивая, из образованных, из светских. Двое маленьких детей: девочка и мальчик.

Разговор о деле, о церкви. О<тцу> Константину, видимо, хочется, чтобы дело не затягивалось, да и я не склонен тянуть его. Наши мысли сходятся. Мы еще не знаем, что мы будущие друзья, единомышленники, сообщники… Все это еще впереди.

Жизнь во дворце идет обычным порядком. В один из ближайших дней меня приглашает Цесаревич к себе в кабинет для подробного обсуждения моих планов по росписи. У него свои мысли, у меня свои предположения.

Кабинет Наследника Всероссийского престола так же прост, как и его дворец (бывшая дача д<октор>а Реммерта, проданная им весьма выгодно в тот момент, когда врачи признали необходимым больного Цесаревича заключить в Абастуманское ущелье).

У окна письменный стол, большой, заставленный семейными портретами и всякими принадлежностями письма. Слева от входа — походная кровать, самого скромного вида. Роскоши и помина нет.

По стенам — оружие, между прочим большой кинжал в ножнах белой слоновой кости с дивной золотой инкрустацией.

Этот кинжал дал мне мысль орнаментировать Абастуманскую церковь, — покрыть ее тоном старой слоновой кости и по нем ввести золотой сложный грузинский орнамент.

Поговоривши около часа, я был милостиво отпущен. На другой день была назначена поездка в Зарзму. Я начал осваиваться с окружающей меня жизнью. Стал понемногу разбираться в людях, прислушиваться к разговорам, к их тону. Узнал, что еще недавно жизнь в Абастумане была иной, веселой, шумной… Что окружающие Цесаревича лица не очень были озабочены его здоровьем. Частые пикники с возлияниями, непрерывные смены гостей из Тифлиса и Кутаиса, наплыв дам и девиц, назначение которых было весьма недвусмысленно. Все это изнуряло потрясенный злым недугом организм Цесаревича.

Его особа, жизнь и здоровье были вверены попечению генерал-адъютанта гр<афа> Олсуфьева, благие намерения которого были парализованы частыми наездами принца Константина Петровича Ольденбургского, проводившего тогда веселые дни на южном Кавказе. Этому, однако, наступил конец. Гр<аф> Олсуфьев был отозван в Петербург, посещения принца должны были прекратиться, около Цесаревича образовалась та атмосфера, которую я нашел по своем приезде туда.

Около него верным стражем стал лейтенант К. А. Бойсман 2-й — человек огромной воли, преданный так, как могли быть преданы в старину балтийские немцы своим владыкам-баронам. Один из предков Бойсмана с оружием в руках пал мертвым на пороге, заградив вход своим трупом к особе повелителя. Так, быть может, поступил бы и лейтенант Бойсман, если бы того потребовал долг службы. Он сумел бы умереть за Русского Цесаревича.

Если теперь за обеденным столом и в жизни Цесаревича была введена такая пуританская простота, — отсутствие вина, дам и девиц, — претенденток в морганатические супруги Цесаревича, — всем этим маленький Абастуманский двор был обязан лейтенанту Бойсману. Он находился безотлучно около Цесаревича. Он стоял, как верный часовой на страже.

Помню, в один из дней, что я провел в Абастумане, в первый туда приезд, возвращаясь с какого-то официального визита, я был свидетелем следующего.

Стоял солнечный, слегка морозный день. Подъезжая, я увидел у дворца на скамейке сидящим Цесаревича в своей бурке, в «нахимовской», надетой на затылок, фуражке, осунувшегося, такого немощного, уходящего, и около него бодрого, крепкого, подтянутого по-военному лейтенанта Бойсмана.

Я раскланялся. Цесаревич меня пригласил к себе. Какие-то незначительные, любезные, всегда сдержанные вопросы. Предлагает мне присесть… Он греется на солнышке, которое скупо заглядывало в ущелье. И вот я слышу где-то далеко-далеко заунывную хоровую песню, такую песню, которая в душу просится, такую, что сердце кровью обливается. Песня ближе и ближе… Слышны звуки каких-то инструментов, не то вторящих песне, не то причитающих, плачущих… Песня близится. Цесаревич грустно вслушивается, говорит: «Это Кубанцы на прогулку идут…»

Скоро звуки смолкли и снова послышались, но не те причитающие звуки любимой женщины — матери, невесты, а удалые, победные… и сотня на конях показалась из-за угла. Впереди — бравый хорунжий, за ним музыканты, песенники — вся сотня на конях. Увидев Цесаревича, Кубанцы подтянулись. Кони заиграли, голоса еще удалей понеслись куда-то в горы. Сотня поровнялась с Цесаревичем, прошла мимо церемониальным маршем… А он, такой жалкий, изнемогающий, на ладан дышащий, приложил бледную, исхудалую руку к козырьку своей «нахимовской», черной с белым кантом, фуражки.

Сотня прошла дальше, в сторону Зекарского перевала. Голоса постепенно удалялись, замирали, потонули вовсе в горах… Цесаревич встал, простился со мной, пошел с Бойсманом во дворец, — я в свитский дом…

Много лет прошло с тех пор, а я, как сейчас, слышу эти казацкие песни, то бесконечно тоскливые, то безмерно удалые.

Мне потом говорили, что Кубанцы знали, что умирающий Наследник любит их слушать, и время от времени, под предлогом «прогулки», услаждали его слух далекой казацкой стариной, отзвуками вольницы запорожской.

На следующее утро были поданы лошади, и мне передали, что В<еликий> К<нязь> Георгий Михайлович предлагает мне сейчас ехать с ним в Зарзму. Я быстро собрался, явился во дворец. Через несколько минут мы уже катили по Абастуману в сопровождении некоего Х-ва, грузина, хорошо знавшего местные и турецкий языки.

30 верст было до Зарзмы. По дороге дивные виды сменяли друг друга. В<еликий> К<нязь> был прост, любезен и, зная места, пояснял мне их историю, быт и прочее.

Часа через два вдали на высокой скале показался великолепный Зарзмский храм. Он стоял среди татарской деревни или аула. Мы подъехали, и наш спутник отправился в аул, чтобы найти там человека, который бы мог открыть храм и проводить нас туда. В<еликий> Князь, захвативший аппарат, пожелал снять храм, а также и меня на фоне этого дивного памятника грузинской старины.

Скоро явились в сопровождении нашего проводника жители аула. Они низкими поклонами и особыми мусульманскими знаками выразили высокому гостю свое уважение, отперли храм.

Перед нами предстало чудо не только архитектурное, но и живописное чудо. Храм весь был покрыт фресками. Они сияли, переливались самоцветными камнями, то синими, то розовыми, то янтарными. Купол провалился, и середина храма была покрыта снегом. Всматриваясь внимательно, мы заметили, что и часть фресок уже погибла. Погибла дивная красота[278]

Побродив по останкам былого великолепия, мы вышли на воздух и обошли храм кругом. Он ясно вырисовывался теперь своим темно-красным, запекшейся крови силуэтом на фоне окрестных гор, покрытых снежной пеленой. Он был такой одинокий, забытый, никому не нужный…

Усталые, мы зашли в один из домов аула, там закусили тем, что положили нам съестного при отъезде из Абастумана. Взглянув в последний раз на знаменитые развалины, попрощались с населением аула, которое, узнав о приезде Великого Князя, вышло нас провожать. По обычаю, Великий Князь раздавал новые серебряные рубли на память провожавшим нас, после чего мы покатили обратно.

По дороге обсуждалась возможность реставрации храма. Она была произведена на средства Цесаревича уже после его кончины.

К вечеру мы были в Абастумане. За обедом Зарзма была главной темой разговоров.

Таким образом прошло еще несколько дней. В воскресенье была служба в новом храме, хотя еще не расписанном, но уже освященном. За обедней были Цесаревич и Великий Князь. Были и все те, что проживали при нем или гостили у Цесаревича.

Пели, и хорошо, те же кубанцы. О<тец> Константин прекрасно служил. Такой одушевленный, благородный, он располагал к высоким чувствам, лучшим помыслам.

Болезнь дочки призывала меня домой, и я сообщил о своем намерении лейтенанту Бойсману, испрашивая разрешения откланяться Цесаревичу и вернуться домой в Киев.

На другой день я еще раз был призван в кабинет Цесаревича, выслушал его и было решено, что я в конце мая или начале июня вернусь сюда с эскизами будущей росписи, и тогда будет окончательно установлено, когда можно будет приступить к самой росписи, после чего я был милостиво отпущен. Откланялся Вел<икому> Князю, простился со всеми, с кем познакомился, и тем же порядком выехал на Боржом, Батум, Одессу — в Киев, потом в Петербург.

Во второй половине марта я был снова в Киеве. Олюшка моя к тому времени начала поправляться, она была уже на ногах. Не сегодня-завтра должна была выехать кататься, а потом отправиться на юг, в Сочи или Крым. Остановились на Крыме — куда выздоровевшая и уехала в сопровождении сестры милосердия, ходившей за ней последний месяц болезни в институте.

Я нанял около Мисхора в Олеизе у Токмаковых дачку «Нюра», на которой перед тем жил больной Горький.

Здоровье Олюшки день ото дня улучшалось, она очень выросла, опять стала весела, но в характере ее появились неровности, которых до болезни и следа не было. Она, избалованная за девять месяцев болезни, теперь, здоровая, требовала исключительного к себе внимания, а его-то и недоставало сейчас. Сестра Е-ва, отлично ухаживавшая за тяжко больной, следить за здоровой девочкой не находила в себе ни сил, ни умения. Она скучала, вздыхала, пела, а тем временем Олюшка, чуя за собой слабый надзор, делалась все предприимчивей, и однажды, вернувшись домой, я не нашел ее там. Спросил сестру Е-ву, она тоже не знала, когда и куда исчезла наша больнушка.

Пустились в поиски в разные концы. Я побежал через Мисхор к Алупке и там, за несколько верст от Олеиза, в Алупкинском парке нашел свою дочку, преспокойно игравшую с какой-то девочкой. Я был рад своей находке, а моя беглянка, полуглухая, еще не окрепшая после болезни, была только удивлена тому, что я встревожен, что ее ищут. Объяснила мне, что и сама не помнит, как, гуляя по Мисхорской дороге, попала в Алупку и т. д… Я тотчас же взял извозчика и увез ее.

Надо было подумать, как быть дальше. Необходимо было сестру Е-ву удалить, заменить кем-то более надежным… Я написал в Киев гр<афине> Коновницыной, и она предложила мне прислать одну из своих классных дам, мою однофамилицу. Я поблагодарил и попросил не откладывать приезда Елизаветы Александровны Н<естеров>ой.

Через неделю она была уже в Олеизе, как уточка забавная, добродушная, заботливая, некрасивая… Сейчас же я отпустил сестру Е-ву, и жизнь скоро вошла в свою здоровую колею. Но срок пребывания в Крыму кончался. М. П. Ярошенко звала Ольгу к себе в Кисловодск, а мне необходимо было снова ехать в Абастуман, везти свои эскизы для представления их Цесаревичу. И мы двинулись разными путями на Кавказ: я — на Батум и Абастуман морем, — Олюшка с Е. А. Нестеровой — на Новороссийск в Кисловодск, где мы должны были встретиться по моем возвращении из Абастумана.

Из Батума я ехал той же дорогой на Боржом, с теми же встречами и проводами на станциях. Те же Ацхур, Ахалцых… Вот и Абастуманское ущелье. Теперь лето, все зелено, все залито солнцем, и само ущелье не такое мрачное. Четверик мчит мою коляску по извилистым берегам Абастуманки. Вот церковь, еще несколько минут и деревянный — как выставочный павильон или подмосковная дача — дворец Цесаревича.

Из Батума, как и раньше, была послана телеграмма. Меня ждут. В свитском доме встречает меня лейтенант Бойсман. Сейчас нет в Абастумане ни Вел<икого> Кн<язя> Георгия Михайловича, ни полковника Эшаппара. Они — в Петербурге.

Встреча радушная. В тот же день я представился Цесаревичу, показывал ему эскизы, и они были одобрены. Часть из них были те, что сделал я раньше для церкви Казанской Божией Матери, что у Калужских ворот, часть сделана была теперь в соответствии с планом Абастуманского храма.

Цесаревича я нашел изменившимся, еще более осунувшимся, согбенным. Румянец вспыхивает чаще. — Была какая-то обреченность. Айканов в тот же день, идя после обеда со мной через двор в свитский дом, недвусмысленно высказал, что он боится за каждый день, что он, если бы была возможность, хоть сейчас бы уехал из Абастумана. Так боялся он ответственности за жизнь своего пациента.

Кроме Айканова постоянно призывался во дворец доктор Гопадзе, делавший двоякую карьеру и по службе, как военный врач, и тут — около умирающего Наследника. Сейчас во дворце бывал чаще, чем зимой, некий Трахтенберг, — бывший младший механик с яхты Цесаревича, — очень юркий, женатый на армянке, крещеный еврей. Недавно еще он был в опале и опала не была напрасной. Говорили, что еще при гр<афе> Олсуфьеве этот маленький Трахтенберг как-то незаметно вошел в доверие к больному Цесаревичу, постепенно, шаг за шагом, разными мелкими услугами стал близок к нему, чуть ли не получил право входить без доклада в его кабинет, а потом, со свойственной ему бесцеремонностью, оставался там и тогда, когда его присутствие было тягостным для больного. Дошло дело до того, что он будто бы стал позволять себе ложиться в присутствии Наследника на его походную кровать, клал свои короткие ножки на спинку кровати и, подложив под голову ручки, безмятежно услаждал слух Августейшего хозяина то анекдотами, то текущими сплетнями из несложной Абастуманской жизни.

Цесаревич видел все, но по своей врожденной деликатности как-то не решался сказать этому господину о его непристойном поведении. Так было бы, может быть, долго, но в это дело вмешался лейтенант Бойсман. Он указал бывшему младшему механику его настоящее место, и тот с полгода не был приглашаем во дворец, оставался его заведующим, занимая с семейством своим прекрасный домик-особняк тут же, во дворцовой усадьбе.

Сейчас, во второй мой приезд, Трахтенберг, как его за глаза звали «Жозя» (Иосиф) снова бывал во дворце, иногда завтракал, обедал, но вел себя с опаской. Бойсман не любил шутить с такими господами.

Однажды Цесаревич сообщил мне, что он считает для меня полезным, раньше чем начать роспись церкви, ознакомиться с образцами старой грузино-армянской архитектуры и живописью этих средневековых кавказских церковных памятников.

Мысль эту Цесаревичу, быть может, подсказал гр<аф> Толстой. Так или иначе, но она была дельная, и я, конечно, не возражал против такого предложения. Тем более не возражал, что мне и самому хотелось повидать мозаики и фрески Гелатского монастыря, дивного храма в Мцхете, Сафарского монастыря, Сионского собора в Тифлисе и многое другое, что знал я по увражам.

Я ежедневно бывал в Абастуманском храме, намечал мысленно то, что со временем должно быть написано на его стенах. Часто виделся с о<тцом> Рудневым, который больше и больше мне нравился своей искренностью и горячим сердцем.

В праздники, после обедни обычно во дворце бывало немало приглашенных к Высочайшему столу. Всегда бывал в таких случаях и о<тец> Константин. Его место — без Великого Князя — было справа от Цесаревича. Слева же обычно сидел или вновь прибывший гость, или особо высокий по своему служебному положению. Лейтенант Бойсман имел всегда одно определенное место — визави Цесаревича. Он был как бы гоф-маршал его двора.

Помню, в один из последних дней моего второго пребывания в Абастумане, за завтраком Цесаревичу была подана телеграмма. Он вскрыл ее, пробежал глазами, сильно изменился в лице и сдержанно сказал вслух: «Скончался князь Трубецкой». Затем через минуту извинился, встал и вышел из-за стола, удалился к себе.

Мы все были очень смущены столь неожиданным обстоятельством. Мне тотчас же объяснили, что к<нязь> Трубецкой долго жил в Абастумане и был очень любим Цесаревичем. Немедленно за Цесаревичем вышел из-за стола и лейтенант Бойсман, и д<окто>р Айканов.

Вскоре поднялись и мы все, а затем узнали, что у Цесаревича после долгого перерыва снова хлынула кровь горлом. Вечером, к обеду он не вышел. Все были озабочены, больше других д<окто>р Айканов. Он видел яснее остальных положение больного, положение угрожающее.

Однако на другой день кровоизлияние горлом прекратилось, за обедом Августейший больной присутствовал, но вид его был изнуренный, подавленный. Весь обед Наследник почти ничего не говорил.

Здесь, б<ыть> м<ожет>, будет уместным привести те слухи, которые тогда ходили о первопричинах появления злого недуга у Цесаревича. Таких слухов ходило много, но я приведу лишь два-три, наиболее, м<ожет> б<ыть>, правдоподобных.

В детстве Цесаревича при царских детях находился всеми ими любимый дядька. Дядька этот заболел чахоткой. Болезнь развивалась быстро, и все же больной не был отделен. Он продолжал безотлучно находиться при детях, даже спал с ними в одной комнате. Особенно привязан к нему был В<еликий> К<нязь> Георгий Александрович — будущий Цесаревич. Дядька умер, передав свой страшный недуг наиболее восприимчивому — В<еликому> К<нязю> Георгию Александровичу. Этот слух, в свое время, упорно держался.

Другой был такой. В кругосветное плавание Наследника Цесаревича Николая Александровича, — будущего злополучного Императора Николая II, в его свите был В<еликий> К<нязь> Георгий Александрович, а также принц Георг Греческий — человек страшной силы. Молодые люди однажды во время плавания, где-то в Средиземном море, боролись, состязались в силе и принц Георг неловко уронил В<еликого> К<нязя> Георгия Александровича, и тот с тех пор стал чахнуть. Он скоро, с дороги вернулся в Россию, где болезнь стала развиваться. Я застал ее в последней стадии…

Был и такой слух, что Великий Князь Георгий Александрович в то же плавание упал с мачты, расшибся и заболел…

Где истина, — сказать трудно…

По возвращении В<еликого> К<нязя> в Россию были приняты все меры для того, чтобы пресечь развивающийся недуг. В<еликий> К<нязь> был отправлен на собственной яхте в Средиземное море, где оставался довольно значительное время. Но ни море, ни благодатный климат юга, никакая Ницца не помогли больному. Тогда у врачей явилась мысль послать его в горное Абастуманское ущелье. Оно было на 4000 ф<утов> выше уровня моря, зима там мягкая, лето нежаркое. Кругом сосновый лес на много верст.

Установлен был строгий лечебный режим. Вел<икий> Князь проводил все время, лето и зиму, на воздухе, спал круглый год при открытых окнах. Круглый год завтраки и обеды происходили в любую погоду также на воздухе на террасе. И мне говорили, что были случаи, когда гости Наследника, особенно военные, не зная о таком режиме, предусмотрительно не брали с собой соответствующего костюма, завтракали или обедали зимой на открытой террасе в одном парадном мундире, простужались, заболевали… Такой режим не дал желанных результатов. Был смещен состоящий при Вел<иком> Князе доктор, был прислан из Петербурга другой — Айканов, и «Закопанский»[279] горный режим был отменен вовсе. Во всяком случае я его уже не застал.

Настроение в те дни в Абастумане, повторяю, было напряженное. Все ходили, как потерянные.

Цесаревич пригласил меня однажды в свой кабинет. Развил мысль о предстоящем моем путешествии для изучения грузинского храмового искусства, сделал некоторые указания, тут же был решен мой отъезд в ближайшие дни на Кутаис. Лейтенант Бойсман снабдил меня бумагами, весьма внушительного содержания, при виде которых все двери передо мной разверзались. Я откланялся Цесаревичу, простился со всеми, кого знал, и двинулся через Зекарский перевал в долину Риона.

Шестерик прекрасных коней медленно поднимал мою коляску на шестнадцать тысяч ф<утов> над уровнем моря. Вот, наконец, и перевал. Дивная первозданная панорама открывалась перед моими глазами. Предстояло верст более пятидесяти проехать, спускаясь вниз до самого Кутаиса. Четверик отпрягли, коляска моя, запряженная теперь лишь парой коней, на тормозах должна была осторожно спуститься в долину Риона. Дивные виды сменяли один другой.

Показался Кутаис. Проехали по его незамысловатым улицам, миновали его. Впереди Гелатский монастырь. Вот и он показался. Дивный старый собор, а по бокам, как бы образуя улицу, симметрично шли по обеим сторонам, как игрушечные, тоже каменные, того же грузинского стиля, маленькие церковки. Это было так неожиданно, так ново и так в стиле выдержано. Строитель знал, что делал. Его план был очевиден. Монастырские корпуса дополняли этот план[280].

Волшебная бумага Бойсмана быстро распахнула передо мной все двери, я вошел в собор, и моему взору представилась прежде всего мозаическая абсида с Богоматерью. Она напомнила мне базилики Рима, капеллу Палатина. Стройная, вся в синих тонах Владычица Небесная шествовала на зарево?м, золотом подернутом фоне. Она по форме куда была совершенней Киевской «Нерушимой Стены»[281]. По всем стенам, пилонам и колоннам шли фрески, переплетенные своеобразным грузинским орнаментом…

Я осмотрелся и просил сопровождающего меня монаха разрешить мне сделать несколько акварельных набросков.

Конечно, разрешение было дано. Мне предоставлено было все, чтобы облегчить мои занятия. И я приступил к делу, нарисовал абсиду, некоторые фрески, — одна из них послужила мотивом для моего Абастуманского «Благовещения». Так она была выразительна, так благородна и нежна в красках, так свежа — как будто прошли не сотни лет с момента ее написания, а лишь год или два.

Сделав все, что мне было надо, я в сопровождении монаха обошел те игрушечные церковки, что шли к собору. Был у настоятеля, там закусил и, довольный тем, что видел и сделал, двинулся в дальнейший путь, к станции Михайловской, на Тифлис, в Мцхет, славившийся своим дивным собором.

Собор виден издалека. Он возвышается над старым Мцхетом, он — его центр. Желтовато-зеленый, с каменным куполом, с сияющим крестом, такой гармоничный с окружающей его природой, с горами, среди которых он вырос и стоит сотни лет[282]

Я осматриваю, зарисовываю его фрески, пишу этюд с него на фоне родных его гор и собираюсь ехать дальше, в Тифлис. Сажусь в скорый, идущий из Батума поезд. Сажусь, по своему новому положению, в отдельное купе первого класса и еду… Ехать недолго — что-то с час или два — не помню…

Подъезжаем к Тифлису. Я знаю, что из Абастумана Бойсманом дана телеграмма некоему полковнику Г-у встретить меня на вокзале и показать мне Тифлис, Сионский собор, его когда-то богатейшую ризницу, и иную старину столицы Грузии. Ожидаю полковника Г-а, его не видно. Я не знаю, как мне быть дальше, недоумеваю, почему меня не встретили.

Наконец, появляется в сопровождении обер-кондуктора красивый, представительный полковник, не то грузин, не то армянин. С отменной почтительностью спрашивает меня: «Не Вы ли академик Нестеров?» — Я отвечаю утвердительно. Полковник спешит извиниться, что замедлил явиться вовремя, что он уже несколько раз был на вокзале, встретил ряд поездов, прибывших из Батума, но меня в них не нашел. Докладывает, что он только что перед приходом нашего поезда вернулся со станции Мцхет на паровозе с цистернами. Он полагал найти меня в Мцхете, но не нашел и вот сейчас «очень счастлив» и т. д. и т. д.

Полковник говорит, что получил приказание Цесаревича показать мне Тифлис, Сионский собор и проч. Он, видимо, несколько смущен моим негенеральским видом, отсутствием во мне необходимой важности… Ради чего он, — полк<овник> Г-в, презрев свой чин, метался на паровозе между Мцхетом и Тифлисом в поисках «гостя Цесаревича», встретить и сопровождать которого выпала ему честь и т. д.

Однако факт остается фактом. Я именно тот «академик Нестеров», которого ему поручено встретить.

Полковник с почтительной любезностью приглашает меня, прежде чем осматривать Сионский собор, посетить его. Его супруга ждет нас к обеду. Мне-де необходимо отдохнуть и проч<ее>. Я соглашаюсь. Обер-кондуктор хватает мой саквояж. Нас ожидает коляска, и мы едем к полковнику. Дорогой он пробует найти «тон» со мной. Заговаривает о том, что он постоянный участник высочайших охот, он как бы егермейстер, что вообще высочайшие особы к нему расположены, поручают ему сопровождать приезжих из столицы лиц…

Вот и дом. Нас встречает красивая, такая видная супруга полковника. Она тоже несколько разочарована несветскостью, неуклюжеством моего «превосходительства». Но делать нечего, надо проделать весь церемониал, подобающий случаю. Пробуют темы, на которые я мог бы живо реагировать, забывая или не зная об одной — теме об искусстве. Ее мы не касаемся, и все чувствуем себя, как рыба на песке.

Пока приготовляют к обеду, полковник ведет меня в свой кабинет. Показывает мне свои трофеи, — оленьи, кабаньи головы, шкуры убитых им медведей, редкостное оружие. Я что-то говорю, едва ли то и так, как нужно говорить заправскому охотнику. Но что же мне делать? Я ведь не охотник, я никогда ничего в своей жизни не застрелил, к тому же я и плохой актер и играть «роль» мне невыносимо скучно.

Подают обед, очень изысканный. Отличные вина, не помню, было ли шампанское. Затем отдых в особо отведенной комнате. Все в доме затихает, как у Гоголевского городничего, когда Хлестаков отдыхает… Боже праведный! Как трудно, не будучи Хлестаковым, быть в его фальшивом положении.

Летний день длинный. Успели мы пообедать и отдохнуть, успели осмотреть Сионский собор и его ризницу.

Наружный вид собора очень хорош. Стиль его сохранился, если не полностью, то все же ничем не шокирует гла?за после Гелатского и Мцхетского храмов. Роспись позднейшая — князя Гагарина, она не в стиле глубокой грузинской старины, но тон росписи приятный и не банальный[283].

Вызванный настоятель храма предупредил нас, что ризница собора помещается чуть ли не на чердаке его, что попадают туда через какой-то люк… Однако мое желание было так непреодолимо, что и старик Настоятель, и мой «егермейстер»[284] поняли, что тут ничего не поделаешь и через люк лезть придется. Полезли, выпачкались в пыли, но то, что я увидел, искупало все лишения, все трудности. Ризница, хотя и не была в идеальном порядке, все же представляла несомненный драгоценный церковно-археологический материал, уступающий однако Московской Патриаршей Ризнице до ее ограбления.

Выбравшись тем же путем обратно, я поблагодарил настоятеля, и мы отправились осматривать туземный базар.

На другой день смотрели огромный и плохой Александровский собор, музей, где в картинах Рубо могли видеть эпизоды покорения Кавказа, сдачу Шамиля и проч<ее>… Побывавши на горе в монастыре Св<ятого> Давида, поклонились могиле Грибоедова, и после обеда я, напутствуемый самыми лучшими пожеланиями супруги полковника, в его экипаже отправился на вокзал и там, простившись с моим Чичероне, поблагодарив его, уехал через Баку — Владикавказ в Кисловодск, где меня ждала моя дочка, проживающая у М. П. Ярошенко. Таким образом, закончился мой обзор грузинских церковных памятников. Позднее я предполагал проехать в Армению, но неожиданные события совершенно изменили мои планы.

В Кисловодске я нашел Олюшку совершенно здоровой, окруженной лаской, любовью и заботами Марии Павловны и «уточки» Елизаветы Александровны. Побежали дни за днями. Жилось всем хорошо. Мне хорошо работалось… как однажды утром, чуть ли не в Петров день, пронесся слух, что в Абастумане внезапно скончался Наследник — Цесаревич Георгий Александрович[285]

К вечеру были подробные телеграммы. Они объясняли смерть Цесаревича так: рано утром Цесаревич, не сказавшись никому, приказал подать себе мотоцикле<т> и тайно от Бойсмана и док<тора> Айканова уехал по направлению к Зекарскому перевалу. Проехав версты две-три, повернул обратно, развив огромную скорость, ехал против ветра, и недалеко от дворца В<еликого> К<нязя> Александра Михайловича у него хлынула кровь горлом, и он, не владея собой, наскочил на ехавшую на свой хутор из Абастумана молочницу-молоканку Анну Дасоеву, — упал с машины. И Анна Дасоева и была единственной свидетельницей кончины несчастного Наследника Российского престола. У нее на руках и скончался Цесаревич. Она же первая, повернув лошадь, приехала во дворец и дала знать Бойсману и обезумевшему от неожиданности и от сознания того, какой ответственности подлежит, до<кто>ру Айканову, и всем тем, кому было поручено охранять жизнь Цесаревича.

Сейчас же все кинулись к месту катастрофы. Цесаревич лежал уже мертвым в стороне от дороги. Тело перевезли во дворец. Послали телеграммы Государю, Императрице-матери и оповестили о случившемся население России. Начались в Абастумане приготовления к перевозке тела в Петербург, панихиды, ожидание Высочайших особ и прочее…

Я, узнав о случившемся в Абастумане, послал в Петербург В<еликому> К<нязю> Георгию Михайловичу телеграмму с почтительным своим соболезнованием и на другой день получил следующий ответ Вел<икого> Князя в Кисловодск: «Сердечно благодарю Вас за выраженные Вами чувства. Скорблю об утрате истинно доброго человека и друга. Как только получу указания от Его Величества и от Государыни Императрицы Марии Федоровны о дальнейших работах в Абастуманском храме, немедленно сообщу Вам. Во всяком случае уверен, что желание будет окончить храм в том виде, как незабвенный Цесаревич сам утвердил. Георгий».

Получив такую телеграмму, я продолжал разработку эскизов росписи. Каждый день в телеграммах и статьях появлялись подробности кончины Цесаревича, церемониала перевозки его праха в Петербург для погребения в Петропавловском соборе.

Из Абастумана до Боржома прах Цесаревича был перевезен на лошадях, затем до Батума по железной дороге, где ждала особая эскадра, она приняла прах Цесаревича, носившего мундир морского офицера.

В Новороссийске ожидала тело Императрица-мать. Оттуда в ее сопровождении, а также в сопровождении лиц, состоящих при покойном Цесаревиче в Абастумане и его духовника, поезд пошел в Петербург, где состоялись похороны в Петропавловском соборе в Высочайшем присутствии. В церемониале все время участвовал духовник Цесаревича протоиерей К. А. Руднев и свита почившего.

Могила Цесаревича была в ногах его отца-Императора Александра III. Так закончилась земная жизнь Цесаревича, человека доброго, глубоко несчастного, окруженного в последние годы его жизни не всегда достойными людьми.

Но это была участь почти всех особ Императорской Русской семьи. Нечасто на их долю выпадало иметь около себя людей бескорыстных, преданных, благородных. Такие по тем или иным причинам сторонились, а их место занимали разного сорта карьеристы, проходимцы и проч<ие>. Высочайшие особы часто были в этом своем окружении совершенно беспомощны. Даже такой огромной воли человек, как Александр III, видевший все и вся, иногда был бессилен преодолеть это роковое окружение.

При последнем же Государе Николае Александровиче люди такого порядка возобладали и не надо называть главных деятелей гибели дома Романовых, — они у всех сейчас живущих остались в памяти.

Во второй половине августа я вернулся в Киев, стал работать Абастуманские эскизы и картину «Голгофа».

Олюшка осталась в Кисловодске у М. П. Ярошенко. «Уточка» наша к началу занятий в институте уехала в Киев. Ее заменила некая Б<орейш>а. В конце октября дочка моя с Мар<ией> Павл<овной> и Б<орейш>ой приехала в Петербург, где моей больнушке предстояла новая операция — извлечение косточки около уха, оставшейся после неудачной трепанации черепа. Операция была сделана проф<ессором> Е. В. Павловым.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.