В Академии художеств
В Академии художеств
Простившись с Уфой, с родителями, я поехал в Питер. В ту осень нас поступило в Академию человек пять. Ехал я с князем Гугунавой, или Ванечкой Гугуновым — славным малым, но мало способным.
Остановились против Николаевского вокзала в Знаменской гостинице и, приведя себя в порядок, пошли по Невскому на Остров. Шли долго, пораженные всем тем, чего не было ни в Уфе, ни в Москве. Перешли Дворцовый мост и очутились на славном Васильевском острове. Пошли по набережной, стали искать Академию… Спрашивали добрых людей перед каждым большим зданием, не Академия ли это художеств. Но ее все не было. Была Академия, да не та, что нам нужна, — Академия наук, где спустя лет восемь появился мой «Варфоломей»[64].
Прошли университет, кадетский корпус. Подошли к египетским сфинксам, стали около, глядим — огромное здание, над входом написано: «Свободным художествам», но, помня пережитые неудачи, мы не верим себе и уже робко спрашиваем прохожих: «Скажите, где тут Академия художеств?» Нас осматривают, как каких-нибудь барнаульцев, и говорят, что мы стоим перед Академией. Мы сконфуженно благодарим и, перейдя улицу, вступаем в сей великолепный храм искусства.
В вестибюле видим парадно одетого в придворную красную ливрею с орлами швейцара, который на наши расспросы снисходительно посылает нас в канцелярию. Мы идем туда, подаем свои «бумаги». Нам назначают время, когда прийти узнать о своей судьбе, но мы о ней мало беспокоимся, так как по уставу и традициям, мы, ученики натурного класса Московского училища живописи, в виде исключения, принимаемся в натурный же класс Академии без экзамена.
В тот день много чудес перевидали мы с Ванечкой. Не помню, ели ли мы или питались только восторгами от петербургских красот. Дня через два-три узнали, что мы приняты, так, как и ожидали. Наняли себе на Острове комнату, а скоро начались и занятия.
Академия после Училища нам не понравилась. Огромные коридоры обдавали холодом. Во всем было что-то официальное, казенное, не было и следа той патриархальной простоты, что в Московском Училище. Вицмундиры профессоров, их мало популярные имена — Вениг, Шамшин, фон-Бок — после Перова, Прянишникова, Сорокина, Саврасова, нам ничего не говорили. Правда, тут был автор «Привала арестантов» — Якоби, но вид его нам показался несолидным.
О Чистякове же мы в Москве ничего не слыхали, а он-то и был тогда центром, желанной приманкой для многих. К нему тогда и шли все наиболее талантливые, все, кто хотел серьезно учиться живописи и рисунку.
В первый месяц дежурил Василий Петрович Верещагин — тихий незаметный человек, показавшийся нам после Перова таким скучным. Он мало с нами говорил, отношение к делу было совершенно формальное. Этюд я написал плохой, плох был и рисунок. Эскиза не подавал вовсе. Ничем на себя внимания не обратил. Для начала худо…
Второй месяц был месяц Якоби. Натуру поставил он, что называется, эффектно, но сам! На что он похож! Подвитой, раскрашенный, с эспаньолкой, в бархатном пиджаке, в гофрированной рубашке, в белом большом галстуке. Он разочаровал нас. Советы тоже поверхностные, несерьезные.
И у меня опять плохой этюд, плохой рисунок. Даже Ванечка Гугунава получил номер лучше меня.
Третий месяц. Третной. Дежурит утром Чистяков, вечером Шамшин. К Чистякову все льнут. Где он остановится, сядет, там толпа. Пробовал и я подходить, прислушивался, но то, что он говорил, так было непохоже на речи Перова. В словах Чистякова и помину не было о картинах, о том, что в картинах волнует нас, а говорилось о колорите, о форме, об анатомии. Говорилось какими-то прибаутками, полусловами. Все это мне не нравилось, и я недовольный отходил.
Душе моей Чистяков тогда не мог дать после Перова ничего. А то, что он давал другим, мне еще не было нужно, я не знал еще, как это будет необходимо на каждом шагу серьезной школы и что я постиг гораздо позже, когда усваивать это было куда трудней[65].
Петр Михайлович Шамшин (будущий ректор) был высокий, важный, медлительный старик сенаторского вида, бритый, наглухо застегнутый, корректный. Он подходил или, вернее, подсаживался к рисунку на вечеровом, брал от ученика папку и долго смотрел на рисунок и на натурщика, затем медленно, немного в нос, говорил почти всем одно и то же: «Да-с, изволите видеть, у нас с вами лодыжка не на месте». Поправлял лодыжку и продолжал: «Да-с, в наше время, изволите видеть, покойный Карл Павлович Брюллов говорил…» и т. д. Посидев около рисунка минут десять, переходил к следующему с более или менее однородными речами. Шамшин был добросовестный, но не талантливый человек, запоздавший на много лет со своими художественными взглядами, методами.
Ректором живописи был в первый и во второй год моего пребывания в Академии знаменитый гравер, современник Пушкина, глубокий старик Федор Иванович Иордан[66]. Федор Иванович по преклонности лет появлялся у нас очень редко и, говорят, мало уже вникал в дела Академии. И все же в месяц раз мы его видели в стенах Академии. Бывало, во время перерыва на вечеровом, когда из натурных классов повалят толпой в эскизный, а из него в огромные высокие коридоры, в конце такого коридора навстречу нам медленно двигалась процессия. Это шествовал ректор Иордан, а за ним инспектор классов П. А. Черкасов, кто-нибудь из профессоров и толпа академистов.
Федор Иванович — небольшой, совершенно белый старичок с розовым личиком, круглыми, от старости как бы остановившимися глазами, открытым ртом, напряженно слушал в приставленную к правому уху трубу, что ему кричал, докладывая, инспектор. По пути следования ректора мы все шпалерами останавливаемся у стен коридора, кланяемся ему, а он благосклонно нам отвечал. Федор Иванович шествовал в классы…
Вот что будто бы произошло года за два до смерти Федора Ивановича, что ходило среди нас, как забавный слух, но что выдавали тогда за истинное происшествие. Ф. И. Иордану было около восьмидесяти лет, и он однажды тяжело заболел. Президент Академии художеств в ближайший день доложил об этом Александру III. Государь выслушал, выразил сожаление и спросил, нельзя ли сделать для больного что-нибудь ему приятное. На следующем докладе Президент доложил Государю, что, по-видимому, больному было бы приятно получить чин Действительного Тайного Советника. Это был первый случай, обычно ректоры Академии кончали свою жизнь лишь «Тайными». Государь улыбнулся и приказал изготовить соответствующий рескрипт. И Федор Иванович, получив «действительного тайного», проболев еще немного, взял да и выздоровел и прожил в пожалованном высоком чине еще с год или больше…
Так или иначе, в Академии я не нашел желанного, и казалось, что Перов был прав. Однако я продолжал ходить в классы, писать плохие этюды и рисовать такие же рисунки.
Прошел учебный год. На последнем третном кое-кто из наших отличился, и, что самое обидное, мой приятель Гугунава получил малую медаль за этюд, и выходило так, что бесталанный Гугунава оказался достойнее меня, считавшегося способным…
С неспокойным чувством я ехал в Уфу. Лето там провел беспорядочно, много нервничал, скакал, как сумасшедший, на своей Гнедышке. Извозчики на бирже, мимо которых я проносился ураганом, кричали мне следом: «Смотри, Нестеров, сломаешь себе шею!» Конечно, к этому было достаточно случаев, летал я через голову моей лошадки не раз, но шея оставалась несломанной…
Так прошло лето. Я снова в Питере, снова в Академии. Я зол, все мне не по душе. Все и всех критикую, дело же ни с места.
Приятели-москвичи перегоняют меня по всей линии. Рябушкин получил медаль за эскиз[67]. Получил медаль за свое «Благовещение» Врубель. Я же, хотя за эту же тему и получил первую категорию, но не медаль. Да и не стоил мой эскиз медали; он был сделан весь по Доре, что тогда вообще практиковалось, но не поощрялось.
Врубель был ярый «чистяковец», и мне казались странными приемы его. Он, помню, сидел «в плафоне» натурщика (у его ног) и рисовал не всю фигуру, а отдельные части: руку с плечом в ракурсе или следок, но рисовал подробно, с большим знанием анатомии, воспроизводя не только внешний, видимый рисунок, но тот внутренний, невидимый, но существующий.
Этот метод — чистяковский — был нам, перовцам, совершенно непонятен, казался ненужным, отвлекающим внимание от целого, общего впечатления, и так как остальные профессора держались такого же мнения, то мы и рисовали по старинке, или, вернее, механически.
В ту же зиму я стал особенно задумываться о своей судьбе. Мне было уже двадцать лет, а в прошлом — одни неудачи и беспорядочная жизнь. Было от чего задуматься. В это тревожное время, кроме Паши Попова, меня всячески поддерживал и Ванечка Гугунава. Они не давали мне унывать, падать духом, утешали меня тем, что все это пройдет, что такое состояние временное и прочее, и прочее.
В Академии было правило: прежде чем писать программу на золотую медаль, необходимо было сделать копию в Эрмитаже с одного из великих мастеров. Я стал чаще и чаще ходить в Эрмитаж, пропуская этюдные классы.
В те времена там копировало много художников. Само собой, копии были разные, и хорошие, и так себе. Я подумал, отчего бы и мне не попробовать что-нибудь скопировать, не боги горшки обжигают… После долгого размышления я остановился на голландцах, на Метсю[68]. Заказал подрамок, достал разрешение и начал. Начал прилично и скоро этим увлекся.
Копия выходила неплохая, да и жизнь Эрмитажа мне нравилась больше и больше, а Академия все меньше и меньше… Эрмитаж, его дух и стиль и прочее возвышали мое сознание. Присутствие великих художников мало-помалу очищало от той скверны, которая так беспощадно засасывала нас в Москве. Кутежи стали мне надоедать — я искал иную компанию.
Утром спешил я в Эрмитаж. Там все было мило: важный, снисходительный, красивый швейцар в великолепной ливрее, и старые, вежливые капельдинеры, и академик Тутукин — один из хранителей Эрмитажа.
Петр Васильевич Тутукин был как бы необходимая часть Эрмитажа. Он был один из старейших служащих его, остаток былых времен, времен Николаевских. В те времена ему было много лет, лет семьдесят, наверное. Элегантный, как маркиз, совершенно белый, шаркающий маленькими ножками, маленький старичок в вицмундире, со всеми был отменно любезен, добр, благожелателен.
Когда-то давно, на заре своей художественной жизни, он рисовал перспективу Помпейской галереи Эрмитажа[69]. Однажды утром он сидел за мольбертом, погруженный в свое кропотливое художество, и слышит сзади себя шаги. Шаги величественно-мерно приближались к нему. Какое-то непонятное волнение заставило молодого Тутукина подобраться, и он, не изменяя позы, затаив дыхание, продолжал свое дело. Шаги смолкли. «Некто» остановился сзади художника, волнение которого возрастало с каждой секундой. Дыхание как бы остановилось. Он чувствует, как «некто» наклоняется над ним, слышно его дыхание… Ухо ощутило прикосновение острого конца уса… Сердце бьется, бьется. В этот момент «Некто» произносит: «Молодец!» Шаги снова раздались. Петр Васильевич поднимает отяжелелые веки от своей перспективы и видит величественную фигуру удаляющегося Императора Николая Павловича… Какое огромное, неизъяснимое счастье… Случай скоро стал известен. Молодого художника заметили, стали его приглашать давать уроки в высокопоставленные дома. И он, такой приятный, скромный, обязательный, стал делать свою петербургскую карьеру художника, закончившуюся долголетним пребыванием старшим хранителем Императорского Эрмитажа. Умер П. В. Тутукин глубоким стариком, и кто в те времена не знал и не любил этого милого, совершенно седого старичка, галантно шаркающего ножками по великолепным паркетам Эрмитажных зал…
Ничего петербургского в те поры, кроме Эрмитажа, я не любил, и душа моя часто возвращалась в Москву, но теперь Москву иную: не на Гороховое поле, не к Десятову, не в меблирашки, а в Москву старого быта, к городу такому русскому, что я ярко почувствовал в холодном полуиностранном Санкт-Петербурге, где я болел тифом, где так не повезло мне в холодных, величавых классах и коридорах Академии, в Петербурге, с которым мирил меня только великолепный Эрмитаж и великие творения, его населяющие.
Мои неудачи так были чувствительны, что я стал подумывать о бегстве в Москву, в Училище, к Перову. Настала весна, надо было ехать в Уфу. По дороге, конечно, остановлюсь в Москве, и тогда, повидавшись с Перовым, это дело решу.
В Москве в первый же день узнал о тяжкой болезни Перова и о возможности скорой развязки. У Василия Григорьевича была скоротечная чахотка, и он доживал в подмосковных Кузьминках свои последние дни. Я с кем-то из приятелей-учеников посетил его там, а через несколько дней узнал, что Перов скончался. Его торжественно похоронили в Даниловой монастыре.
Горе мое было велико. Я любил Перова какой-то особенной юношеской любовью. Разбитый, неудовлетворенный, приехал я в Уфу, не приняв никакого решения насчет перехода из Академии в Училище.
Дома меня приняли холодней обычного. Мои нервы были в плохом состоянии. Мне нужно было сильное средство, чтобы забыться, забыть утрату Перова и все свои неудачи. Я искал это средство, как больной зверь, повсюду вынюхивая полезные зелья. В то лето я много гулял один за городом, по Белой. Мне было тяжело оставаться дома. С близкими были нелады.
Помню такой случай: однажды я пошел гулять со своим приятелем гимназистом 8-го класса Андреем Волковичем, позднее военным врачом, погибшим на «Петропавловске» вместе с В. В. Верещагиным и адмиралом Макаровым[70]. Пошли мы вниз по Белой, захватив на целый день провизии. День был жаркий. Мы зашли далеко, туда, где не было никаких признаков человеческого жилья. На душе было хорошо, мы были в прекрасном настроении, безотчетная молодая веселость не покидала нас.
Река была все время слева, такая тихая, прозрачная, маняще-теплая. И мы надумали покупаться. Разделись, вошли в воду, захватив с собой свои палки, срезанные по пути. Мы оба не умели плавать, палки захватили, чтобы измерять глубину реки, и, незаметно уходя от берега, почувствовали оба сразу, что быстрота течения так усилилась, что мы едва держимся на ногах… Еще шаг, другой, и напор воды под ноги нас снесет, и мы беспомощно понесемся вниз по Белой… Смертельная опасность одновременно почувствовалась обоими, и мы инстинктивно со всей силой уперлись нашими палками в дно реки. Смертельно бледные, мы стали отступать к берегу медленно, шаг за шагом, пока не вышли из воды. И тогда оба сразу поблагодарили Бога за наше спасение от неминуемой гибели.
Лето прошло, и снова прощание, проводы, поездка обычным путем в Питер, так как я летом уже решил, что без Перова мне Московское училище не даст ничего. По слухам, вместо Перова будет назначен В<ладимир> Маковский — это мало меня привлекало.
В Петербурге опять немилая Академия… Эскизы заведомо тенденциозные. Помню, за один такой на батальную тему — «Проводы войск на войну в провинциальном городке» — я получил официальный выговор, который вполне заслужил, поместив в числе действующих лиц самого ректора (тогда уже Шамшина), кого-то из профессоров, до нашего бравого вахтера включительно. В этюдный класс продолжал не ходить, рисунок на вечеровом делал нехотя… И по-прежнему с удовольствием пребывал постоянно в Эрмитаже, получив разрешение копировать «Неверие Фомы» Ван-Дика[71]. На этой копии я отдыхал. Она удавалась, то и дело ко мне подходили, хвалили меня. Ежедневно заглядывал и милый академик Тутукин, он явно благоволил ко мне.
В тот год я проболел брюшным тифом, а потом, выздоравливая, поел неумеренно и захворал возвратным.
Я тогда жил на Среднем проспекте, на пятом этаже с моим приятелем, архитектором Павлом Поповым, очень способным, добрым и милым молодым человеком из хорошей московской семьи, который очень хорошо на меня влиял. Он через три года неожиданно умер после операции геморроя, в палате для заразных, куда его положили в Басманной больнице. С благодарным чувством я вспоминаю Пашу Попова.
Однажды по Эрмитажу долго ходил старый генерал-адъютант. По тому, как все служащие при нем подтягивались, как почтительно поздоровался с ним сам академик Тутукин, надо было полагать, что старик — важная птица. Медленно гуляя по залам, он подошел и ко мне. Долго смотрел копию, похвалил. Спросил, где я учусь, и у кого, и откуда родом. Узнав, что я из Уфы, оживился, задал несколько вопросов и, пожелав мне успеха, прошел дальше. На другой день П. В. Тутукин сообщил мне, что вчерашний важный генерал был [бывший] министр внутренних дел генерал-адъютант Тимашев, мой земляк-уфимец.
В ту зиму мы, копирующие в Эрмитаже по понедельникам, стали замечать в определенный час господина, проходящего по анфиладе зал от испанской до голландской. Господин был во фраке, походка его была «министерская» — важная, твердая, уверенная. С ним тоже все были особо почтительны. Господин проходил около меня близко, мельком оглядывал копию и копировщика и следовал дальше к окну последнего зала, где копировала что-то, как нам говорили, дочь американского посла. Там около нее господин во фраке оставался с полчаса и той же министерской походкой проходил обратно, и так до следующего понедельника.
Как-то я спросил П. В. Тутукина, что за важная персона проходит по понедельникам к «посланнице». Он мне сказал, что это Иван Николаевич Крамской, что он в этот день в Эрмитаже дает урок Великой Княгине Екатерине Михайловне. Так вот кто был господин с министерской походкой…
В один из последующих понедельников совершенно неожиданно Крамской по пути к «посланнице» свернул ко мне, поздоровался, спросил, где я занимаюсь, откуда, и, узнав, что я из Москвы и бывший ученик Перова, с особым вниманием стал меня расспрашивать об Училище, об Академии. Ему, видимо, понравился мой отзыв о покойном Перове. Он очень одобрил мою копию, сделал кое-какие замечания и, в заключение, пригласил бывать у него.
Вскоре я воспользовался приглашением и стал бывать у Ивана Николаевича с большой пользой для дела, до самой его смерти. В ту зиму знакомство с Крамским было самым знаменательным. Он мне посоветовал вернуться в Москву и там кончить школу, а что делать дальше — будет видно. Так я и сделал[72].
Однажды на вечеровом бродил я по коридору с сыном Крамского архитектором Николаем. Он поздоровался со встречным академистом, познакомил и меня с ним, назвав его Турыгиным. Мы пошли втроем.
Турыгин был плотный, коренастый, с длинными волосами, с едва пробивающейся рыжеватой бородкой юноша лет двадцати. Он деловито, солидно вступил в нашу беседу. С того дня я стал часто встречаться с этим неглупым малым. Оказалось, он бывает у Крамского, и мы однажды с ним там встретились, после чего через какое-то время Турыгин, по совету Крамского, предложил мне с ним заниматься живописью приватно. Это был мой первый и последний ученик. Позанимались мы недолго — недели две, едва ли больше. Оба поняли, что из такой учебы мало будет толку. Скоро подружились, перешли на «ты» и остались большими приятелями на всю жизнь. Переписка с Турыгиным продолжалась на протяжении более сорока лет[73].
Чтобы не возвращаться к нему, скажу о моем приятеле тут же все, что нужно сказать об этом умном, честном, странном или своеобычном человеке. Александр Андреевич Турыгин происходил из богатого петербургского купечества. Род их не очень давний, а родство именитое: Глазуновы, Елисеевы, Кудрявцевы, Сазиковы — все были в родстве с Турыгиными. Композитор Глазунов — его двоюродный брат.
Дед Турыгина, уроженец Онеги, промышлял лесом. Отец Александра Андреевича продолжал его дело. Мать Александра Андреевича вскоре по рождении его умерла, и отец женился вторично.
Отец Александра Андреевича не наследовал ни энергии, ни воли увеличивать родительские капиталы. Он ликвидировал дело и зажил богатым рантье. Сын его (мой Александр Андреевич) рос да рос, пристрастился к искусству, стал бывать у Крамского, тот направил его ко мне, и со мной в дружбе, в «особенной» дружбе, он прожил жизнь.
Много хорошего мы видели с ним, на его глазах проходила моя жизнь с успехами, удачами и неудачами. Не было у нас друг от друга ничего тайного. Как на духу, один перед другим, мы прошли свою жизнь. И я рад, что судьба в друзья мне послала Турыгина — честного, благородного, умного спутника, по своему медлительному флегматичному характеру совершенно противоположного моей вечной подвижности, неугомонности, сангвиничности. Турыгин десятки раз, бывало, говорил мне: «Куда ты, Нестеров, торопишься, посмотри на меня!» Я же на него не смотрел, а только поглядывал[74]…
Весной я взял свои бумаги и уехал в Уфу с тем, чтобы в Петербург, в Академию не возвращаться.
В Уфе все более и более недоумевали моим бесплодным блужданиям из Москвы в Питер и обратно. Одно для них было ясно, что дела мои идут плохо и дело вовсе не в Академии или Училище живописи, а во мне самом. Сам же я уперся в тупик и из него не мог выбраться, а между тем, малому был уже двадцать один год.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.