VII Живые книги

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

Живые книги

ЛУ ДЖЕКОБСА — ЭТОГО ЕДИНСТВЕННОГО НЕИЗВЕСТНОГО человека — я могу вспомнить мгновенно, едва лишь произнесу название «Асмодей»{51} или «Хромой бес». Странно, что магическим оселком послужила книга, которую я так и не прочел. Книга всегда была на полке, в отведенной для нее норе. Несколько раз я снимал ее с полки, изучал одну-две страницы и ставил назад. Вот уже сорок лет на задворках моей памяти хранится этот непрочитанный «Асмодей». Рядом, на той же полке, стоял «Жиль Блаз», которого я также не прочел.

Почему я чувствую себя обязанным рассказать об этом неизвестном человеке? Потому что, помимо многих других вещей, он научил меня смеяться над горестями. Когда я с ним познакомился, я переживал период ужасающих мучений. Все было черным, черным, черным. Никакого выхода. Никакой надежды на выход. Я пребывал в такой тюрьме, какая и не снилась осужденному на пожизненное заключение[82]. Жил я тогда вместе со своей первой любовницей в четырехэтажном доме, где мы делили квартиру с юношей, умиравшим от туберкулеза, и водителем троллейбуса, который был звездой нашего дома, ибо за ним неусыпно наблюдала людоедка-хозяйка. Денег не было, работы не было, я сам не мог понять, чем хочу или могу заняться, и при этом был убежден в своей бездарности — двенадцати накарябанных карандашом строк было достаточно, чтобы утвердиться в этом мнении. Пытаясь спасти жизнь молодому человеку — сыну моей любовницы, прячась от друзей и родных, терзаясь угрызениями совести из-за того, что оставил девушку, которую любил (первая моя любовь!), раб секса и флюгер, изменяющий направление при легком дуновении ветерка, я был одинок — бесконечно одинок. Вот в такой-то момент мне встретился на нижнем этаже этот человек — Лу Джекобе, который стал моим Вожатым, моим Утешителем, моим Ясным Зеленым Ветром. В любой час суток и каким бы ни был повод — пусть даже сама Смерть постучалась бы в дверь — Лу Джекобс не терял способности смеяться и заставлял меня смеяться вместе с ним. «Над всеми бедами своими смейся!»

Если память мне не изменяет, тогда я имел довольно смутное представление о Рабле. Но Лу Джекобе, не сомневаюсь, был с ним знаком очень близко. Он знал всех, кто несет радость, а также всех, кто познал горе. Проходя мимо статуи Шекспира в парке, он каждый раз снимал шляпу. «Почему бы и нет?» — как сказал бы он сам. Он мог повторять наизусть ламентации Иова, а в следующее мгновение — исцелять меня. («Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?»)

Он всегда вел себя так, будто не делает ничего — абсолютно ничего. Дверь всегда была открыта для всех и каждого. Разговор начинался сразу — с порога. Обычно он был наполовину вымотан — и вне этого состояния не мог прогрессировать или, если вам так больше нравится, деградировать. Кожа его походила на пергамент, лицо было изборождено тонкими морщинами, густые волосы — всегда маслянистые и взъерошенные — падали ему на глаза. Он казался столетним старцем, хотя я сомневаюсь, чтобы ему было тогда больше шестидесяти.

«Вкалывал» он бухгалтером, за что ему хорошо платили. Похоже, никаких амбиций у него не было. Шахматы он считал хорошим способом провести время — как, впрочем, и салочки. (Он играл в самые необычные, самые сумасбродные и эксцентричные игры, какие только можно вообразить.) Спал он мало, всегда отличался живостью и бодростью, был весел, насмешлив и ироничен: внешне всегда был готов подтрунить, а на самом деле — склонен к почтению, обожанию, преклонению.

Книги! Какое бы название я ни упомянул, он эту вещь прочел. И он говорил правду. У меня осталось впечатление, что он читал все, достойное прочтения. В разговорах он всегда возвращался к Шекспиру и Библии. В этом он напоминал мне Фрэнка Хэрриса{52}, который также без конца поминал Шекспира и Библию — вернее, Шекспира и Иисуса.

Совершенно об этом не догадываясь, я получил от этого человека первый настоящий урок. Это был непрямой способ обучения. Как у древних, методика его состояла в указании, что «это» не есть то и не есть другое. Чем бы ни было «это» — а как правило, речь шла обо всем, — он учил меня никогда не бросаться к нему, никогда не торопиться с определениями и названиями. Кружной метод. Первые и последние вещи. Но нет первых и последних. Всегда стремиться из центра наружу. Всегда двигаясь по спирали: никаких прямых линий, никаких острых углов, никаких тупиков.

Да, Лу Джекобс обладал мудростью, которую я только начинал обретать. Он обладал способностью смотреть на все как на открытую книгу. Он перестал читать с целью разгадать тайну жизни — он читал, чтобы получить истинное наслаждение. Прочитанное им проникло во все его существо, соединившись со всем накопленным жизненным опытом. «Во всей литературе есть только двенадцать основных тем», — как-то сказал он мне. Но тут же добавил, что у каждого человека есть собственная история, достойная рассказа, и история эта уникальна. Я подозревал, что он также сделал попытку написать что-нибудь. Естественно, никто не смог бы выразить его лучше или яснее, чем он сам. Однако мудрость его была такого рода, что не подлежала передаче. Хотя он умел держать язык за зубами, разговоры были его подлинной страстью. К тому же ему всегда удавалось оставлять тему открытой. Он производил разведку, завязывал небольшую стычку, забрасывал пробный шар, дергал за ниточку, отделывался намеками — не столько информировал, сколько подсказывал. Хотел он того или нет, но слушатель его был вынужден думать сам. Не могу припомнить, чтобы он дал мне совет или сделал внушение — тем не менее все исходившее от него было именно советом и внушением… если человек способен правильно понять!

В сочинениях Метерлинка, особенно в такой книге, как «Мудрость и судьба», приводятся вдохновляющие примеры великих людей прошлого (в жизни и в литературе), которые претерпевали бедствия с благородной безмятежностью духа. Боюсь, подобные книги вышли из моды. Мы уже не ищем утешения, успокоения и возрождения мужества у писателей, подобных Метерлинку. Или Эмерсону, с которым его имя часто связывается. Их духовная пища в наши дни стала подозрительной. Dommage![83] По правде говоря, сейчас и нет таких великих авторов — если речь идет о поиске вечных истин. Мы предпочитаем плыть по течению. Похоже, наши надежды — жалкие и смутные — целиком обращены на решение политических проблем. Люди отвернулись от книг, иными словами, от писателей, от «интеллектуалов». Это было бы превосходно, если бы они повернулись от книг к жизни! Но так ли это? Никогда еще страх перед жизнью не был столь велик. Страх перед жизнью пришел на смену страху перед смертью. Жизнь и смерть стали означать одно и то же. А ведь никогда еще жизнь не обещала столько надежд. Никогда прежде история человека не имела такого ясного выбора — выбора между созиданием и уничтожением. Да, конечно, вышвырните ваши книги! Особенно если они затемняют выбор. Сама жизнь никогда не походила так на открытую книгу, как в настоящий момент. Но способны ли вы читать Книгу Жизни?

(«Что это ты делаешь на полу?

Обучаю азбуке муравьев».)

Странная и вместе с тем возмутительно очевидная вещь — в последнее время веселым и юношеским духом обладают только «старые псы». Они продолжают беспечно и жизнерадостно творить, не обращая внимание на мерзкие предзнаменования, отравляющие атмосферу. Я имею в виду главным образом некоторых художников — людей, которые уже успели создать громадное количество картин. Возможно, их видение мира никогда не затуманивалось из-за страшного воздействия многих книг. Возможно, сам выбор профессии уберег их от унылого, бесплодного, болезненного взгляда на вселенную. Их знаки и символы — это явления другого порядка, чем знаки и символы мыслителя или писателя. Они имеют дело с формами и образами, а образы обладают способностью оставаться свежими и живыми. Мне кажется, что художник с большей непосредственностью воспринимает мир. Как бы там ни было, эти ветераны, эти старые псы сохранили юношеское восприятие. Тогда как наши молодые воспринимают все тусклым и блеклым — они полны смятения и страха. Денно и нощно их преследует одна мысль: загнется ли этот мир до того, как мы получим шанс насладиться жизнью? И нет никого, кто посмел бы объяснить им, что, даже если мир загнется завтра или послезавтра, это значения не имеет, ибо жизнь, которой они так жаждут насладиться, погибнуть не может. И никто не сказал им, что уничтожение планеты — или спасение ее в нетленном величии — зависит от их собственных размышлений, от их собственных деяний. Личность в наши дни неосознанно отождествила себя с обществом. Немногие все еще способны понять, что само общество состоит из личностей. Кто еще остается личностью? И что такое личность? И что это за общество, если оно перестало быть общностью, совокупностью составляющих его личностей?

Я помню, как ежедневно читал по дороге на работу и с работы — с тех пор прошло уже больше тридцати лет — книгу Карлейля «Герои, культ героев и героическое в истории». Читал я его в поезде надземной железной дороги. Однажды высказанная им мысль настолько глубоко поразила меня, что я, оторвавшись от страницы, с трудом узнал окружавшие меня и очень знакомые мне лица. Я пребывал в другом — абсолютно другом мире. Что-то сказанное им, чего я уже не могу припомнить, потрясло меня до самых основ моего существа. Я сразу проникся убеждением, что моя участь — или моя судьба — будет полностью отличаться от жизни тех, кто был вокруг. Внезапно я ощутил себя вознесенным — вырванным! — из круга, в котором был заточен. За этим откровением последовала мгновенная вспышка гордости, восторга, а также, несомненно, тщеславия, которые вскоре исчезли, уступив место спокойной уверенности и твердой решимости, одновременно пробудив более сильное чувство общности, сопричастности, гораздо более глубокой близости между мной и моим соседом.

Карлейль — это еще один писатель, о котором в наши дни почти не вспоминают. Конечно, «слишком высокопарный». И слишком затхлый. Кроме того, мы теперь не преклоняемся перед героями — когда же используем это слово, то выделяем людей, стоящих на одном уровне с нами. Линдберг{53}, к примеру, был потрясающим героем — на один день. У нас нет постоянного пантеона, куда мы могли бы поместить наших героев, чтобы обожать их и почитать. Наш пантеон — это ежедневная газета, которая день за днем создается и делается ненужной сразу после прочтения.

Одна из причин того, что лишь немногие из нас способны действовать, а не просто реагировать, заключается в том, что мы постоянно душим наши собственные глубинные импульсы. Я могу проиллюстрировать эту мысль, избрав в качестве примера то, как большинство из нас читает. Если книга приводит нас в восторг и будит в нас мысль, мы скачем по ее страницам галопом. Мы не можем задержаться, чтобы понять, что руководит нами; мы жаждем ухватить тайное послание, завладеть им. В подобных книгах мы раз за разом спотыкаемся на какой-либо фразе, абзаце, порой на целой главе — такой возбуждающей, такой провокационной, что мы едва сознаем смысл прочитанного, так как ум наш переполнен собственными размышлениями и ассоциациями. Как редко прекращаем мы читать, чтобы полностью отдаться богатству наших собственных мыслей! Нет, мы душим и подавляем свои мысли, убеждая себя, что непременно вернемся к ним, когда прочтем книгу. И, разумеется, никогда этого не делаем. Если бы мы тащились, словно черепаха, насколько это было бы лучше и мудрее, насколько полезнее для нашего развития! Что случилось бы, если бы мы прочли книгу за год, а не за несколько дней?

«Но у меня нет времени, чтобы читать книги таким образом! — непременно возразят мне. — У меня много других дел. У меня есть долги и обязанности».

Именно так. Мои слова предназначены как раз тому, кто говорит это. Человек, который боится пренебречь долгом из-за того, что читает неспешно и вдумчиво, обогащая собственный разум, в любом случае пренебрежет своим долгом — и по причинам куда более худшим. Быть может, вам было предначертано оставить работу, жену, дом. Если чтение книг так глубоко волнует вас, что вы готовы забыть свои обязанности, эти обязанности для вас большого значения не имеют. Значит, у вас есть обязанности высшего порядка. Если бы вы доверились вашим внутренним побуждениям, то последовали бы за ними на более твердую и более нужную вам почву. Но вы боитесь, что некий голос шепнет вам: «Поверни туда! Постучись сюда! Войди в эту дверь!» Вы боитесь, что вас оставят и бросят. Вы думаете о безопасности, вместо того, чтобы думать о новой жизни, о новых сферах, где вас ждут приключения и открытия.

Это всего лишь один пример того, что может произойти или не произойти при чтении книги. Если распространить это на многообразные возможности, которые нам постоянно дарит жизнь, то мы легко поймем, почему человеку не удается стать не только героем, но даже просто личностью. Как читаешь книгу, так читаешь и жизнь. Метерлинк, которого я упоминал чуть выше, писал о насекомых, цветах, звездах и даже о самом пространстве столь же глубоко и увлекательно, как о мужчинах и женщинах. Для него мир представлял единое целое — непрерывное, постоянно взаимодействующее и взаимосвязанное. Без стен и барьеров. И смерти нет нигде. Одно мгновение столь же богато и полно, как десять тысячелетий. Поистине, роскошный образ мыслей!

Но позвольте мне вернуться к моему «Ясному Зеленому Ветру»… Я отвлекся на Метерлинка и Карлейля, потому что в характере Лу Джекобса было нечто, напоминавшее мне об этих двух людях. Возможно, за его веселостью и светлой беззаботностью я распознавал нюансы мрачного и трагического. Должен сказать, что это был человек, о котором мало что было известно. Казалось, у него не было близких, и он никогда не рассказывал о себе. Когда он выходил из своего офиса в четыре пополудни, никто на этой Божьей земле не мог бы предсказать, куда приведут его ноги до того, как он явится ужинать домой. Обычно на пути он задерживался в каком-нибудь баре, где услаждал себя беседами с жокеем, боксером-профессионалом, ушедшим на покой сутенером. Он определенно лучше чувствовал себя с подобными людьми, чем с более почтенными членами общества. Иногда он отправлялся на рыбный рынок и зачарованно разглядывал обитателей морских глубин, не забывая, однако же, прикупить устриц, моллюсков, креветок, угрей и все прочее, что взбредет ему в голову. Или же он заходил в букинистический магазин — не столько в поисках редкой старой книги, сколько желая потрепаться с приятелем-продавцом, ибо он любил разговоры о книгах даже больше, чем сами книги. Но какими бы свежими впечатлениями он ни загрузился, когда вы встречали его, он был всегда свободен, готовый приняться за какую-нибудь stance[84] и открытый для любых предложений. Мы всегда виделись с ним по вечерам. Когда я входил, он обычно сидел у окна, разглядывая прохожих. Подобно Уитмену, он на все взирал с одинаковым и неослабным интересом. Мне никогда не доводилось видеть его больным или в дурном настроении. Он мог бы потерять свой последний цент, но никто бы этого не заподозрил.

Я говорил о том, как он играл в шахматы. Ни один партнер не пугал меня так, как он. Разумеется, я не был тогда — как, впрочем, и сейчас — хорошим игроком. Возможно, я играл даже хуже Наполеона. К примеру, когда Марсель Дюшан{54} однажды предложил мне сыграть с ним партию, я забыл все, что знал об этой игре, настолько овладело мной нечестивое благоговение перед его шахматной эрудицией. С Лу Джекобсом было и того хуже. Мне никак не удавалось определить степень его познаний. Окончательно же добивала меня его полная беспечность. «Хочешь, я дам тебе фору в ферзя, или в две ладьи, или в коня, или в два слона?» Он никогда не произносил этих слов, но они явственно читались в его манерах. Он мог начать с очень старого дебюта — словно бы из презрения ко мне, хотя ничего подобного здесь не было — он никого не презирал. Нет, он поступал так просто, чтобы насладиться игрой, выявить таившиеся в этом дебюте возможности и выжать из него максимум. Казалось, ему совершенно безразлично, выиграет он партию или проиграет: он двигал фигуры с легкостью и уверенностью волшебника, наслаждаясь неверными ходами точно так же, как блестящими. Кроме того, что означало для подобного человека проиграть одну партию — или десять, или сто? «Я буду играть в шахматы в раю, — словно бы говорил он. — Ходи, давай повеселимся! Сделай смелый ход, рискованный ход!» Разумеется, чем опрометчивее он играл, тем осмотрительнее я становился. Я подозревал, что он гений. И разве не был он гением, если приводил меня в такое замешательство и смятение?

Как он играл в шахматы, так он разыгрывал и партию жизни. Только «старые псы» могут это делать. Лао-Цзы был одним из таких веселых старых псов. Порой, когда перед моим взором возникает образ Лао-Цзы, сидящего на спине плывущего быка, когда я думаю об этой его спокойной, терпеливой, добродушной, проницательной усмешке, об этой неуловимой и благожелательной мудрости, на память мне приходит Лу Джекобе, сидящий напротив меня за шахматной доской. Готовый сыграть в любую игру, которая вам нравится. Готовый подтрунить над своим невежеством и весело посмеяться над собственным дурачеством. Без всякой злобы, без мелочности, без зависти, без ревности. Великий утешитель — но при этом столь же далекий, как созвездие Пса. Всегда норовящий выйти из кадра, но чем дальше он отступал, тем ближе становился. Все эти его цитаты из Шекспира и Библии, которыми он уснащал свою речь, — насколько же они были поучительнее, чем самая веская проповедь! Никогда он не поднимал палец, чтобы подчеркнуть значение своих слов, никогда не повышал голос, чтобы сделать ударение, — все, что было в данный момент важным, выражалось смеющимися морщинами, возникавшими на его высохшем лице по мере того, как он говорил. Звук его смеха могли бы воспроизвести только «древние»: этот смех нисходил с высоты, словно настроенный на нашу земную вибрацию. Это был смех богов, исцеляющий смех, который — при опоре на собственную мудрость жизни — разносит в клочья и разбивает в щепу любое учение, любую серьезность, любую мораль, любые претензии и хитрости.

Здесь позвольте мне расстаться с ним, с его испещренным морщинами лицом и смехом, который отражается в канделябрах ада. Позвольте мне только вспомнить, как он откланивается, желая мне доброй ночи, держа в руке последний стаканчик, где лед позвякивает о стекло, глаза его блестят, словно бусины, усы влажны от виски, рот благоухает божественным запахом чеснока, лука и спиртного. Он был не из этого времени — да и никакого другого из тех, что мне известны. Он был законченным неудачником, веселым шутом, искусным учителем, великим утешителем, таинственной в своей анонимности личностью. И он был не что-то одно из этого, а всем этим одновременно. Славься, ясный дух! Ты был дивной книгой жизни!

Поговорим теперь о другой «живой книге», на сей раз о личности известной. Этот человек еще жив, благодарение Господу, и его насыщенная, мирная жизнь проходит в одном из глухих уголков Уэльса. Я имею в виду Джона Каупера Поуиса или, как он сам окрестил себя в своей «Автобиографии»[85], «Змея Джона».

Всего лишь через несколько лет после того, как Лу Джекобс исчез из моей жизни, я повстречался с этим прославленным лектором и писателем. Мы познакомились после одной из его лекций в Лейбор-Темпл, на Второй авеню Нью-Йорка.

За несколько месяцев до этого, раздобыв его адрес через одного из друзей, я поддался искушению и сделал то, что долго не решался сделать, — написал ему почтительное письмо. Это письмо мне следовало отправить по крайней мере двадцать лет назад. Я был бы сегодня гораздо богаче, если бы поступил так. Ибо получить ответ от «Змея Джона» — событие в жизни любого человека.

С этим человеком, чьи лекции я часто посещал, чьи книги с жадностью поглощал, мне удалось поговорить только один раз. Мне понадобилось собрать все свое мужество, чтобы подойти к нему после лекции, произнести несколько хвалебных слов, пожать ему руку и удалиться, поджав хвост. Я жутко благоговел перед этим человеком. Любое произнесенное им слово било точно в цель. Обо всех писателях, которых я тогда страстно любил, он писал и говорил в своих лекциях. Он был для меня чем-то вроде оракула.

Теперь, когда я обрел его вновь, теперь, когда я постоянно слышу о нем, у меня возникает впечатление, будто ко мне вернулась молодость. Он по-прежнему для меня «учитель». Слова его даже и сегодня способны околдовывать меня. В эту самую минуту я не могу оторваться от его «Автобиографии» — в высшей степени питательной, стимулирующей книги из 652 плотно сброшюрованных страниц. Я упиваюсь этой предельно искренней, честной, откровенной биографией, в которой содержится немыслимое количество как бесценных мелочей (в высшей степени поучительных!), так и крупных событий — роковых поворотов в жизни любого человека. «Если бы все люди, которые пишут автобиографию, осмелились рассказать о вещах, ставших причиной самого сильного горя в их жизни, это принесло бы куда больше пользы, чем их гневные отповеди в делах общественных», — говорит автор. Подобно Селину, Поуис умеет говорить о своих несчастьях с юмором. Подобно Селину, он может рассказывать о себе в самых уничижительных выражениях, называя себя дураком, клоуном, слизняком, трусом, дегенератом и даже «недочеловеком», что никоим образом не уменьшает масштаб его личности. Книга его полна жизненной мудрости, которая раскрывается не столько в значительных, сколько в мелких инцидентах.

Он дописал свою книгу, когда ему шел шестидесятый год. Там есть два пассажа — всего лишь два из многих, очень многих, которые я хотел бы процитировать, — где этот человек раскрывается с особо ценной для меня стороны. Вот один из них: «Что теряем мы, становясь старше? Нечто от самой жизни. Да, от самой жизни, но есть вещь куда более важная — нет! дело не в том, что более важная: я имею в виду некую более ценную субстанцию — то, как мы представляем себе „жизнь“, становясь старше. Сейчас мне кажется, что на шестидесятом году я сумел сохранить необычайно многое из моего поведения в раннем детстве, и, поскольку так получилось, у меня возникает искушение придерживаться такого подхода: чем упорнее использую я это детское во мне, чем сильнее цепляюсь за это детское, тем мудрее — пусть с потерей человеческого — становится моя зрелая жизнь». В другом месте говорится следующее: «Вся моя жизнь делится на две части: первая до сорока лет, вторая — после сорока. В течение первой половины я отчаянно стремился пробудить именно те чувства, которыми восхищался в своих любимых книгах, тогда как всю вторую половину я стремился открыть свои истинные чувства, оттачивая их, оценивая и совершенствуя в соответствии с моими собственными, а не чужими понятиями».

Но вернемся к человеку, которого я знал — по лекторской кафедре. Именно Джон Каупер Поуис, потомок поэта Каупера, сын английского священника с валлийской кровью в жилах — с тем огнем и магией, которые всегда присущи гэльскому духу, первым познакомил меня с ужасающими и величественными деяниями Дома Атридов. Это очень яркое воспоминание: я помню, как он, завернувшись в мантию, смежив веки и закрыв глаза ладонью, начал свою вдохновенную речь — полет красноречия, от которого у меня закружилась голова и пропал дар речи. Его поза и жесты показались мне тогда немыслимыми, тогда как выражения обличали, вероятно, слишком драматический темперамент. (Конечно, он актер, этот Джон Каупер Поуис, однако не на той сцене, на какой себя показывает. Он, скорее, актер в духе Шпенглера.) Но чем чаще я его слушал, чем больше читал его книги, тем больше терял свой критический запал. Когда я выходил из зала после его лекций, у меня часто возникало впечатление, будто он околдовал меня. И это было удивительное колдовство. Ибо, за исключением знаменитой встречи с Эммой Голдман в Сан-Диего, это был мой первый личный опыт, мой первый реальный контакт с живым духом из числа тех редких существ, которые посетили нашу землю.

Не стоит и говорить, что у Поуиса были свои светочи, о которых он повествовал с неистовым восторгом. Я употребил слово «неистовый» вполне сознательно. Прежде мне не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь публично выражал неистовый восторг — особенно в отношении писателей, мыслителей, философов. Эмма Голдман, столь же вдохновенная на кафедре и порой вещавшая на манер сивиллы, производила тем не менее такое впечатление, будто сам ее интеллект излучает свет. При всей ее пылкости и эмоциональности она дарила огонь электрического свойства. Поуис полыхал пламенем и дымился, словно огонь вырывался из самых глубин его души. Литература была для него манной, посланной свыше. Раз за разом он срывал с нее покровы. Чтобы напитать нас, он наносил раны, и эти шрамы никогда не заживали.

Если память мне не изменяет, одним из излюбленных прилагательных Поуиса было слово «пророческий». Сам не знаю, почему я решил заговорить о нем сейчас, но, вероятно, в этом прилагательном заключались таинственные и бездонные ассоциации, имевшие для меня колоссальное значение. Как бы там ни было, расовые мифы и легенды, воспоминания о магических деяниях и сверхчеловеческих подвигах были у Поуиса в крови. При взгляде на ястребиные черты его лица, чем-то напоминавшие нашего соотечественника Робинсона Джефферса{55}, у меня всегда создавалось впечатление, что у этого человека другая, отличная от наших, генеалогия — более древняя, более тайная, более языческая, гораздо более языческая, чем у наших предков. Я считал подлинной его родиной средиземноморский мир — вернее, предшествующий средиземноморскому мир Атлантиды. Одним словом, он был в «традиции». Лоуренс сказал бы о нем, что он «аристократ духа». Возможно, именно по этой причине он вспоминается мне как один из немногих знакомых мне людей культуры, кого можно назвать также и «демократом» — демократом в уитменовском смысле слова. С нами, существами низшего порядка, его объединяла высочайшая оценка прав и привилегий отдельной личности. Он интересовался всеми жизненными вопросами. Именно благодаря этой широкой и одновременно страстной любознательности он сумел извлечь из «мертвых» эпох и «мертвых» книг то общечеловеческое значение, которое не способны увидеть ученые педанты. Это было великим счастьем: мы сидели у ног живого человека, современника, чьи мысли, чувства и эманации были родственны по духу прославленным личностям прошлого. Я могу представить, как этот представитель нашего времени свободно и легко беседует с такими мыслителями, как Пифагор, Сократ или Абеляр{56}. Но никогда я не мог бы представить в таком качестве Джона Дьюи или, например, Бертрана Рассела. Я мог бы оценить и воздать должное ухищрениям подобного ума, когда речь идет об Уайтхеде или Успенском. Сам я на это не способен — несомненно, виной тому моя ограниченность. Однако некоторым людям удается за считанные мгновения убедить меня в своей «округленности» — я не знаю лучшего слова для определения качества, которое, на мой взгляд, суммирует и представляет в сжатом виде все, что есть в нас истинно человеческого. Джон Каупер Поуис был именно такой «округляющей» личностью. Он освещал все, к чему бы ни прикасался, всегда устанавливая связь с пламенем, питающим сам космос. Он был «интерпретатором» (или поэтом) в высшем смысле этого слова.

В наше время существуют и другие, более одаренные, возможно, более блестящие, вероятно, более глубокие люди, однако ни по масштабу своему, ни по устремлениям ни один из них не соответствует этому сугубо человеческому миру, в котором черпает свою поэзию и живет Поуис. На заключительной странице «Автобиографии», от которой я не могу оторвать глаз, есть абзац, характеризующий самую глубинную сущность Поуиса: «Астрономический мир — это еще не все, что есть. Мы соприкасаемся с иными измерениями, иными уровнями жизни. И среди прочих сил, возникающих из этих иных уровней, возвышается одна Сила, одна Власть, внушающая страх тем, что она отказывается практиковать жестокость. Это Власть не Капиталистическая, не Коммунистическая, не Фашистская, недемократическая, не Нацистская, это Власть не от мира сего, но лишь она способна внушить душе человеческую мудрость змеи и кротость голубя».

Меня совершенно не удивляет, что на склоне лет своих Поуис нашел время, чтобы одарить нас книгой о Рабле, а также книгой о Достоевском — этих двух полюсах человеческого духа. Только необычный интерпретатор человеческого духа способен оценить и уравновесить столь разных людей. На всем пространстве литературы мне трудно найти две более великие противоположности, чем Рабле и Достоевский — два писателя, которых я по сию пору глубоко почитаю. Нет более зрелых авторов, чем эти двое, — и никто не показал вечную юность духа более выразительно. Любопытно, что мне лишь сейчас пришла в голову эта мысль: я сомневаюсь, что Рембо, этот истинный символ юности, слышал хоть одно слово о своем современнике — Достоевском. Это одна из загадочных и аномальных особенностей Нового времени, которое так кичится широкими возможностями для коммуникации. Если говорить, в частности, о девятнадцатом веке — столетии, столь богатом на демонические, провидческие и крайне индивидуалистические фигуры, то мы с удивлением узнаем, что тот или иной один из этих великих людей не подозревал о существовании другого. Читатель может сам найти подтверждение этому в высшей степени знаменательному и неоспоримому факту. Рабле, человек эпохи Возрождения, знал своих современников. Люди Средневековья, невзирая на массу неудобств, сообщались друг с другом и наносили друг другу визиты. Тогдашний образованный мир представлял собой некую громадную паутину, нити которой были прочны и наэлектризованы. Наши писатели, имеющие возможность выражать и формировать общемировые тенденции, производят впечатление людей, совершенно отрезанных от мира. В любом случае значение их и влияние буквально ничтожны. Нынешние интеллектуалы, писатели, художники обитают на морском рифе, чье существование эфемерно — каждая следующая волна грозит ему полным уничтожением.

Джон Каупер Поуис принадлежит к той породе людей, которая никогда не вымрет. Он принадлежит к немногим избранным, и какие бы катаклизмы ни сотрясали мир, ему всегда найдется место в Ковчеге. Залогом и гарантией его грядущей жизни является договор, который он заключил с собратьями своими по человечеству. Как мало тех, кто сумел открыть тайну! Для меня это тайна соединения с живым духом вселенной. Я назвал его «живой книгой». Разве это не то же самое, что сказать о нем — он весь пламя, он весь дух? Живет лишь та книга, в которой бьется пылающее сердце. И книга мертва для нас, пока не озарит ее дух столь же пламенно живой, как тот, что дал ей рождение. Слова, утратившие магию, не более чем мертвые иероглифы. Жизнь, лишенная поиска, энтузиазма, дарения и ответного дара, столь же бессмысленна и бесплодна, как мертвые буквы. Встретить человека, которого мы называем живой книгой, означает припасть к самому источнику творения. Он показывает нам всепожирающий огонь, бушующий во всей вселенной и дарующий нам не только тепло или озарение, но также бессмертное видение, бессмертную силу, бессмертное мужество.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.