Томас Манн о кризисе искусства (Опыт комментирования романа «Доктор Фаустус») [27]
Томас Манн о кризисе искусства (Опыт комментирования романа «Доктор Фаустус») [27]
Своим многолетним размышлениям над характером современной культурной эпохи Томас Манн подвел итог в романе «Доктор Фаустус», представляющем вершину его творчества, его жизни. Он писал его с отчетливым сознанием задачи. «Если прежние мои работы – во всяком случае, большинство их – и приобретали монументальный характер, то получалось это сверх ожидания, без преднамерения. <…> На этот раз, в отношении труда моей старости, дело впервые обстояло иначе. В этот единственный раз я знал, чего я хотел и какую задачу перед собой поставил: я задал себе урок который был ни больше, ни меньше, чем роман моей эпохи в виде истории мучительной и греховной жизни художника»1.
«Доктор Фаустус» – одновременно и художественное произведение, и исследование, которое можно назвать философским, социологическим или эстетическим, – эти аспекты в нем совмещены. Подобная форма, может быть, предвосхищает будущее гуманитарных наук, всегда тяготевших к союзу с художественными способами познания, с искусством.
Художественное мышление пристально и гибко, оно способно прильнуть вплотную к предмету познания. Оно позволяет постичь, как связаны в человеческом обществе макро– и микроявления, как одно отражается в другом. Чтобы уловить извилистые ходы, которые роет «подземный крот» истории, мало выстроить в ряд самые заметные факты, очищенные от индивидуальных деталей и случайностей. Нужны и детали и случайности. Нужно чутье художника на детали. И нужна прозорливая смелость художника, сопоставляющего и находящего связи в явлениях, лежащих, казалось бы, в разных плоскостях.
Это и делает Томас Манн. Биография вымышленного композитора Адриана Леверкюна собирает в фокусе многообразные излучения эпохи. Драмы личных судеб сливаются с драмой идей, противоречия времени обнажаются в противоречивости характеров, теоретические рассуждения приобретают значение вопросов жизни и смерти. Попробуйте мысленно вынести философскую концепцию «Доктора Фаустуса» за скобки, как сделал Толстой в «Войне и мире», – это окажется невозможным, от романа ничего не останется. «Доктор Фаустус» – произведение искусства, «жизнь в формах самой жизни», но также и философия в формах самой жизни.
Более того, это столь глубокая философия современной культуры, что едва ли мы найдем что-нибудь равное ей по значительности в нынешней западной философии, в ее традиционных формах эстетических трактатов. Современный философский роман явным образом посрамляет современные философские трактаты. Это характерно. Если у истоков ученой немецкой эстетики, эстетики «самого теоретического народа Европы» (выражение Энгельса), фигуры «чистых» философов Канта и Гегеля едва ли не заслоняли Шиллера и Гёте, то через столетие крупнейшим немецким теоретиком искусства оказывается художник, причем именно в качестве художника.
Томас Манн посвятил своему роману обширное авторское исследование («История “Доктора Фаустуса”. Роман одного романа») и кроме того написал ряд статей-спутников, рассматривающих те же или близкие проблемы. Но и на этом проблемы «Доктора Фаустуса» не исчерпаны, они вообще неисчерпаемы, так как продолжаются в настоящем. Свой рассказ о том, как был написан «Доктор Фаустус», Манн кончает словами: «Роман его становления закончился. Начался роман его земной жизни»2. Эта земная жизнь «Доктора Фаустуса» длится и сейчас, обогащаясь новыми аспектами, по мере того как растет опыт современной культуры. В «Докторе Фаустусе» можно проследить несколько главных тем и много дополнительных мотивов – все они переплетены между собой в сложном живом комплексе.
Прежде всего роман этот, задуманный и рожденный в 1943–1945 годах, под взрывы бомб, сотрясавшие весь мир, в атмосфере начала и конца гибели немецкого фашизма, ставит тему исторической вины и расплаты Германии.
Манн начал писать «Доктора Фаустуса» «23 мая anno 1943» – тогда же, когда приступает к своим запискам доктор философии Серенус Цейтблом, от лица которого ведется рассказ. В это время гитлеровские войска еще предпринимали попытки наступления, и поражение Третьего рейха отнюдь не всем казалось предрешенным. Но Томас Манн был еще за много лет до того уверен в обреченности «человеконенавистнического режима, ничего не понимающего в требованиях истории» (см. послание Манна декану Боннского университета в 1936 году). И, начав писать роман в разгар войны, он уже мысленно включил в его композицию близкую «кару Германии». Теперь предметом его раздумий был вопрос: как могло случиться, что немецкий народ, «склонный к умствованию и идеализму», издревле одержимый фаустовской жаждой познания, – как мог он допустить у себя позор нацизма, и не только допустить, но и поддаться нацистскому одурманиванию?
Не нужно думать, что Манн не понимал общесоциальных корней фашизма и считал его лишь национальной немецкой болезнью. Он говорит о нем как о проявлении растущей агрессивности империализма. Но почему все же Германии, именно Германии, стране великих философов и великих музыкантов, суждено было стать носителем этого зла?
Ответ на этот терзавший писателя вопрос (а он терзал его глубоко, ибо Томас Манн не отрекался от своей нации и всегда считал себя немецким писателем) он высказывал еще в статьях довоенного времени и окончательно развил его в докладе «Германия и немцы», сделанном в 1945 году в Америке. Прослеживая истоки нацистского позора немцев, Манн отказывается попросту делить Германию на «добрую» и «злую», но приходит к убеждению, что в исторических традициях «доброй» Германии заключалось и нечто такое, что могло выродиться в предрасположение к злу.
В статье 1939 года «Культура и политика» он связывал историческую вину немецкого бюргерства с высокомерной аполитичностью, которая на практике оборачивалась антидемократизмом. «Духовную жизнь нельзя начисто отделить от политики», «культура стоит перед лицом грозной опасности, если ей недостает политического инстинкта и воли» – вот главная мысль. С этой позиции Томас Манн осуждает и свою прежнюю, написанную в эпоху Первой мировой войны книгу «Размышления аполитичного»: «…я во имя культуры и даже свободы всеми силами сопротивлялся тому, что называл “демократией”, имея в виду политизацию духовной жизни»3. Манн не слагает вину Германии и с самого себя.
В работе «Германия и немцы» он подвергает ее дальнейшему анализу, который уже является плодом художественного исследования, выводом из работы над «Доктором Фаустусом». Он говорит о «немецкой отчужденности от мира, немецкой далекости от общемировых вопросов, глубокомысленной отрешенности от всемирного бытия; в прежние времена все это, в сочетании со своеобразным обывательским универсализмом, так сказать, космополитизмом в ночном колпаке, характеризовало душевный строй немца»4. Истоки этой социальной психологии бюргерства Манн видит в эпохе Реформации и персонифицирует ее в фигуре Лютера, «консервативного революционера», боровшегося за «духовное освобождение», но против политического освобождения.
Ход рассуждений Манна таков: культурное немецкое бюргерство, на многое дерзавшее в сфере «чистого духа», издавна питало отвращение к революции и к политике, видело в политических движениях только ложь и насилие, нечто грязное, оскорблявшее духовную сферу. Когда же оно в накопившейся жажде «прорваться» к миру, выйти из застойного провинциализма, из одиночества, на которое само же себя обрекло, «из мирского тщеславия отдается ей» (политике), оно и «действует сообразно этой философии», то есть безоглядно предается насилию, грязи и лжи. «Всему этому мы были свидетелями», – говорит Томас Манн.
Традиция размежевания духовной и политической свободы привела к тому, что политический элемент не вошел составной частью в немецкое понятие культуры, а отсюда неизбежное попрание и гибель самой культуры, когда вступает политический элемент, отданный на откуп «дьяволу».
Здесь и возникает у Манна символика ада и сатаны, звучит старинный мотив продажи души черту. «Где высокомерие интеллекта сочетается с душевной косностью и несвободой, таи появляется – черт (курсив мой. – Н.Д.). Поэтому черт – черт Лютера, черт “Фауста” – представляется мне в высшей степени немецким персонажем, а договор с ним, прозакладывание души черту, отказ от спасения души во имя того, чтобы на известный срок владеть всеми сокровищами, всею властью мира, – подобный договор, как мне кажется, весьма соблазнителен для немца в силу самой его натуры. Одинокий мыслитель и естествоиспытатель, келейный богослов и философ, который, желая насладиться всем миром и овладеть им, прозакладывает душу черту, – разве сейчас не подходящий момент взглянуть на Германию именно в этом аспекте, – сейчас, когда черт буквально уносит ее душу?»5
Такова одна из главных тем «Доктора Фаустуса» – «немецкая». Хотя это только одна из тем, отвлечься от нее нельзя, она пронизывает собой всю ткань романа. Она определяет собой и его своеобразную временную структуру – сопоставление и параллелизм трех пластов времени, трех эпох немецкой истории. Первая, которую описывает Цейтблом, – годы жизни и творчества композитора Леверкюна, от конца XIX века до 1940 года. Вторая – та, в которую Цейтблом пишет свои записки, – 1943–1945 годы. Немного лет отделяет ее от первой, но между ними пролегает рубеж гитлеризма, сделавший явным то, что в предшествующее время вызревало подспудно. И наконец, еще третья эпоха как неотступный призрак присутствует в романе, напоминая о себе то в описании сохранившего средневековый облик «города ведьм и чудаков» – Кайзер-сашерна, то в подробнейше изложенных лекциях богословского факультета, то в разглагольствованиях зловещего гостя Леверкюна, – это позднее немецкое Средневековье, начало XVI века, Реформация, Лютер. Тогда, по мысли Манна, начинали оплетать Германию духовные путы, трагически разрубленные через четыре с половиной столетия. А период, предшествующий диктатуре фашизма, – главное время действия в романе, – когда немецкая интеллигенция по видимости оставалась традиционно далекой от политики, скрыто нес в себе не только вину настоящего, но и вину далекого прошлого и кару близкого будущего.
Трагедия и вина музыканта Леверкюна есть, в плане этой темы, и отражение, и символическая параллель трагедии и вины немецкой интеллигенции. Это не значит – и это важно уяснить себе с самого начала, – что мировоззрение и творчество Леверкюна в какой бы то ни было мере перекликается с идеологией фашизма. Напротив, Томас Манн везде подчеркивает абсолютную чуждость Леверкюна всему, что хотя бы и в очень рафинированном, философическом виде подготавливало эту идеологию. Леверкюн скептически и насмешливо относится к любым тенденциям немецкого национализма: к разговорам об «особой исторической миссии» немцев, о немецкой «метафизической первозданности», призванной якобы «сбросить оковы отжившей цивилизации», – ко всем этим возвышенным бредням, которые он слышал еще в годы юности от людей, наивно не подозревавших, во что все это со временем выльется. Леверкюн, скорее, космополит, хотя это именно «космополитизм в ночном колпаке». Он столь же чужд идеям «прорыва» в политическом смысле, то есть покорения мира. В Первую мировую войну, когда даже гуманист Цейтблом на недолгий срок поддается «патриотическому» угару (как в то время и сам Томас Манн), Леверкюн смотрит на вещи трезвее, чем трезвый Цейтблом. Наконец, пресловутый идеал «сильной личности», «белокурой бестии» также ничего не имеет общего с идеалами Леверкюна.
И «демонизм» Леверкюна ничем не напоминает мистического комедиантства «мелких бесов» типа фейхтвангеровских Оскара Лаутензака или лже-Нерона, которых фашизм использовал как своих подручных оракулов. Леверкюн не комедиант: он действительно гениальный художник. Словом, этот любимый герой Томаса Манна не только не причастен, но и враждебен духовной подготовке почвы для фашизма; в этом смысле он не похож и на Ницше, чья биография послужила Манну канвой для биографии Леверкюна. Устами Цейтблома Манн говорит, что при нацистском режиме на творения Леверкюна была наложена «печать запрета и забвения», а сам Леверкюн, если бы жил в эти годы сознательной жизнью, неминуемо оказался бы в числе жертв.
И все же – Леверкюн повинен в фашизме постольку, поскольку повинна в нем аполитичность немецкой интеллигенции. Здесь Томас Манн не скупится на символические аналогии. Леверкюн, стремясь вырваться из кризиса (художественного), вступает в союз с дьяволом, подобно тому, как идет на сделку с дьяволом немецкое бюргерство, стремясь выйти из кризиса исторического. Он также покупает себе болезненный и недолгий подъем сил, пьянящее ощущение всемогущества. Но все время присутствует сознание обреченности и неизбежности расплаты.
Символический параллелизм проводится вплоть до деталей – в многозначительности совпадений, повторов, дат. Леверкюн в 1930 году погружается в беспроглядный мрак безумия, хотя еще продолжает физически жить. И в это же время погружается во мрак Германия – гитлеризм уже на пороге. Через десять лет умирает тело Леверкюна – в это время гитлеровская Германия, развязав войну, спешит навстречу неотвратимой катастрофе; давно подстерегающий черт «уносит ее душу».
Аналогичны поиски выхода из кризиса, вина и расплата. Но сама ситуация кризиса , в которой находится Леверкюн, не покрывается ситуацией исторического кризиса Германии и не вполне с ней сходствует. Беда Леверкюна – лишь отчасти немецкая беда; это в большей мере беда эпохи, «нашего глубоко критического времени», как говорит Томас Манн. В творческой судьбе Леверкюна отразилась судьба искусства поздней капиталистической эпохи, общая всем европейским культурам, в том числе и последовательно развивавшимся в лоне буржуазной демократии. Ведь Леверкюн творил еще в условиях относительной демократии – при фашизме его творчество просто не могло бы состояться, – призрак грозящего тупика, призрак бесплодия тогда и вставал перед ним; он-то и побудил его подвергнуться роковой «хмельной инъекции».
Тут мы имеем дело уже со второй главной темой романа – темой судьбы современного искусства и его кризиса. В этом плане мотив продажи души черту поворачивается уже новой смысловой гранью, «интернациональной» по существу, хотя и выдержанной в немецком колорите.
Томас Манн даже опасался, как бы из-за совмещения и наложения немецкой и общей проблематики «Фаустуса» первая не заслонила собой вторую – он же хотел, скорее, обратного: подчинить первую второй. «…Не помочь бы своим романом созданию нового немецкого мифа, польстив немцам их “демонизмом”. Похвала коллеги (Леонгарда Франка. – Н.Д) послужила мне призывом к интеллектуальной осторожности, к сколь можно более полному растворению очень немецкой по колориту тематики, тематики кризиса, в общих для всей эпохи и для всей Европы проблемах » (курсив мой. – Н.Д)6.
«Общие проблемы» кристаллизовались в «Докторе Фаустусе» как проблемы искусства, преимущественно музыки. Музыку и теорию музыки Томас Манн специально и углубленно изучал, работая над романом. Ему удалось достичь едва ли не единственного в мировой литературе поразительного результата: так описать языком слов никогда не существовавшие в звуковой материи музыкальные произведения Леверкюна, что у читателя создается чуть ли не иллюзия слышания.
Многие страницы «Фаустуса» посвящены сугубо специальным вопросам теории музыки, однако интерес их и смысл сохраняется и для неспециалистов, так как с полной прозрачностью сквозь них проступают общие проблемы искусства и гуманизма. Томас Манн сам указывал на подчиненную роль музыковедческого аспекта романа: «…Музыка, поскольку роман трактует (курсив мой. – Н.Д.) о ней… была здесь только передним планом, только частным случаем, только парадигмой более общего, только средством, чтобы показать положение искусства как такового, культуры, больше того – человека и человеческого гения в нашу глубоко критическую эпоху»7. (Это может послужить некоторым оправданием тому, что в настоящей статье музыкально-теоретические проблемы «Доктора Фаустуса» не рассматриваются.)
Вокруг темы кризиса культуры группируются и другие, связанные с ней, но вместе с тем и самостоятельные темы – о них позже. Очень важно не упускать из виду их единство в системе художественного целого.
Это целое, в свою очередь, отличается примечательной чертой: будучи, как целое, плодом вымысла, оно почти сплошь построено из деталей, прямо взятых из действительности , то есть в «формах самой жизни» в буквальном и прямом смысле.
Томас Манн называет это монтажом биографических и иных фактов, даже целых лиц и характеров, ситуаций, событий и обширных книжных реминисценций. Манн черпает из разнообразных источников: поистине «я беру свое всюду, где его нахожу». Еще за много лет до работы над «Доктором Фаустусом» Манн отстаивал закономерность такого метода, свое право на «одухотворение» фрагментов действительности, смонтированных в книге (см. статью «Бильзе и я» – «маленький манифест» молодого Манна по поводу «Будденброков»). Уже тогда он видел в монтаже симптом максимального сближения деятельности художника с деятельностью познающего.
«Доктор Фаустус» среди всех произведений Томаса Манна в наибольшей степени монтаж, можно даже сказать – местами «коллаж»: некоторые куски прямо-таки живьем вклеены в общую панораму.
Роман «Будденброки» в свое время вызвал нарекания со стороны обиженных портретным сходством, вернее – тенденциозностью нарисованных портретов. Не избежал нареканий и роман «Доктор Фаустус», правда, уже по другим мотивам: композитор Шёнберг был задет тем, что Манн использовал в романе принадлежащую Шёнбергу идею двенадцатитоновой техники, не упомянув его имени. Манн был вынужден упомянуть Шёнберга в отдельном примечании. Но впоследствии он писал, что это было ему не по душе: «…по той причине, что в сфере моей книги, этого мира дьявольской сделки и черной магии, идея двенадцатитоновой техники приобретает такой оттенок, такой колорит, которого у нее – не правда ли? – вообще-то нет и который в известной мере делает ее поистине моим достоянием, то есть достоянием моей книги»8.
Писатель так верил в преобразующую силу «одухотворения», что не останавливался перед введением в роман интимных и горьких событий из собственной семейной хроники. Так, самоубийство Клариссы Родде в точности воспроизводит обстоятельства самоубийства сестры писателя, вплоть до дословного повторения ее предсмертной записки.
Между фактами, идеями, деталями, штрихами, взятыми из различных источников, устанавливаются скрытые связи, «сцепления», и возникает совершенно новое качественное целое, несводимое к сумме частей и обладающее таким содержанием, к какому эти фрагменты не причастны вне художественного целого. А вместе с тем их невыдуманность сообщает произведению особый колорит достоверности, «самобытной действительности», которую художник исследует как ученый, но иначе, чем ученый.
Сама фигура Адриана Леверкюна в большой мере «смонтирована». События его жизни заимствованы из биографии Ницше. Основные музыкальные идеи навеяны Шёнбергом, Адорно, отчасти Стравинским. Сделка с дьяволом – свободная интерпретация «Фауста», разговор с дьяволом напоминает знаменитый диалог с чертом Ивана Карамазова. Отношения Леверкюна с невидимой поклонницей и покровительницей г-жой фон Толна воспроизводят соответствующий эпизод из биографии Чайковского – отношения с фон Мекк. Наконец, в художественных наклонностях Леверкюна, как увидим дальше, много автобиографического.
Но Леверкюн – не Ницше, не Шёнберг и не автопортрет Томаса Манна. Как художественная индивидуальность, он не имеет непосредственного прообраза, так же как не имеют прообразов его музыкальные произведения, столь слышимо описанные в романе. Леверкюн – вымышленный образ, обладающий настолько большой емкостью типа , что чем дальше, тем больше в нем открывается общностей с такими художественными явлениями эпохи, о которых Томас Манн в этой связи не думал, а может быть, их и не знал. Нечто «леверюоиовское» разными гранями проступает в творчестве Сезанна, Ван Гога, Врубеля, Пикассо, Кафки, русских поэтов-символистов.
Не только характер Леверкюна является воображенным и собирательным, таков же другой герой, скромный фамулус Леверкюна, чья роль в общей концепции романа гораздо значительнее, чем пассивная роль рассказчика. Серенус Цейтблом – и друг, и антагонист Леверкюна. На протяжении всего романа между ними идет диалог-спор – то прямой, то скрытый. Сам Цейтблом рекомендуется читателю как «преемник немецких гуманистов эпохи “Писем темных людей”». Он – терпимый и человечный сторонник светлого разума, поклонник классического «аполлоновского» начала культуры. Некоторая архаичность его принципов придает чуть-чуть комический оттенок облику Цейтблома, что особенно подчеркнуто на первых страницах: пристрастие к латинским изречениям, приятно-старомодная витиеватость слога.
Этот оттенок комизма разве что самый легкий и ничуть не дискредитирующий Цейтблома как проницательного гуманистического критика Леверкюна. На чем бы ни сталкивались их суждения, Цейтблом всегда носитель естественно-гуманного, здравого, чистого и при том вовсе не поверхностного и не филистерского взгляда на вещи. Его неприязнь к богословию, отвращение к суевериям, недоверие к реминисценциям «варварского» в искусстве, вообще то, что он всегда и во всем на стороне разума, делает его в конце концов совершенно сознательным (хотя и пассивным) противником фашизма, не восприимчивым к идеологическому дурману.
Но вот что примечательно: Цейтблом, враг мрака и друг света, любит Леверкюна «с ужасом и нежностью, с состраданием и беззаветным восторгом». Любит столь самозабвенно, что его собственная жизнь проходит для него как бы под сурдинку, как что-то второстепенное и неважное. Цейтблом живет как будто только для того, чтобы «не спускать глаз» с Леверкюна. Правда, Леверкюн жестоко не замечает ни его преданности, ни его предостережений. Но Цейтблома это не охлаждает: его преданность – нечто большее, чем дружеская привязанность. Это сверхличное чувство, извечно побуждающее простое благородное сердце склоняться перед тем, в чем оно чувствует высшее начало (так здравомыслящий Санчо Панса преданно следует за безумным Дон Кихотом). Цейтблом проницателен не только в своей критике Леверкюна, но и в своей любви к нему, проницателен настолько, чтобы понимать, что бывают времена, когда безумие леверкюнов выше ясного разума цейтбломов.
О себе Томас Манн говорит: «…Ни одного своего вымышленного героя… я не любил так, как любил Адриана <…>. Я буквально разделял те чувства, которые питал к нему добрый Серенус, я был тревожно влюблен в него начиная с поры его надменного ученичества, я был до одури покорен его “холодом”, его далекостью от жизни, отсутствием у него “души”, этой посреднической инстанции, примиряющей ум и инстинкт, его “бесчеловечностью”, его “искрушенным сердцем”, его убежденностью в том, что он проклят»9.
Далее Манн объясняет, почему он нигде не описал внешность ни Адриана, ни Серенуса, опасаясь «принизить и опошлить духовный план с его символичностью и многозначительностью». И добавляет, что известной картинностью, зримостью могли быть наделены второстепенные персонажи его книги, «но отнюдь не ее протагонисты, один и другой, обязанные скрыть слишком большую тайну – тайну их тождества»10.
Больше Манн не возвращается к таинственному пункту «тождества» главных героев. Но мы, желая расшифровать зашифрованное и распрямить образы писателя по радиусам общих идей, не можем пройти мимо этого замечания.
Оно, видимо, может означать только одно: в образах таких различных, даже противоположных людей писатель объективировал и разделил некую внутреннюю самопротиворечивость явления. Едва ли будет натяжкой предположить, что Томас Манн сам, как художник, как деятель, ощущал в себе это двуединство, сознавал себя и Леверкюном и Цейтбломом, сам в себе переживал их внутреннюю борьбу. И если есть в романе что-то автопортретное, то оно складывается из этих противоположных и совокупных начал. «Исповедь» Манна содержится в равной мере в речах Леверкюна и Цейтблома. Причем, конечно, в писателе Томасе Манне присутствовало и третье, разрешающее начало синтеза.
Главное же то, что противоречие-тождество Леверкюна и Цейтблома есть противоречие-тождество внутри художественной культуры на рубеже эпох.
Закваска «доброго старого гуманизма» прочно присутствует в ней. Беда, однако, в том, что этот гуманизм, оставаясь добрым, становится старым. Его точит червь бессилия. Он бессилен сопротивляться натиску обнаглевшего и воинствующего зла; перед злом фашизма гуманистический разум печально отходит в сторону и стоит в позе горестного наблюдателя – также как Цейтблом удаляется от дел с приходом Гитлера к власти и в замкнутом одиночестве пережидает эту страшную пору, пока его собственные сыновья «служат своему фюреру».
Этот обреченный на пассивность разум оказывается в XX столетии обреченным на бесплодие и в искусстве. Цейтблом питает «любовь к прекрасному», он знаток Античности, «не вовсе чужд искусству» и прилично играет на старинном инструменте viola d’amore. Но это и все. Впрочем, не все: скромный Цейтблом одарен способностью понимания. Он понимает искания своего гениального друга лучше его самого, и он в состоянии, несмотря на свою влюбленность, отнестись к ним критически. Да и влюбленность его в Леверкюна тоже в конечном счете идет от понимания. Паралич действия не означает паралича аналитической способности. Цейтбломам в эту эпоху дано многое понимать и мало свершить, если не считать свершением то, что они могут поведать о своем понимании. И так ли уж это мало? В конце концов, подвиг вдумчивого летописца – важный подвиг. При условии, если ему будет что описывать, если кто-то другой даст ему материал. Леверкюн и есть этот другой – то есть действующий. Цейтблом любит его еще и потому, что в нем – единственный его способ активного самоосуществления через Леверкюна; повествуя о Леверкюне, анализируя творчество Леверкюна, он реализуется сам, без Леверкюна он – только эхо прошлого, академическая тень когда-то живых ценностей. Здесь есть некоторый парадокс. С виду Леверкюн более пассивен, «удален от жизни», чем его спутник. Цейтблом все-таки и занимается «любезной его сердцу педагогической деятельностью», и участвует в войне, и обзаводится семьей. Вообще он отдает умеренную дань всему «нормальному». Леверкюн же погружен в надменное уединение, и кажется, что никакие общественные страсти, ничто, кроме музыки, его не занимает. Но у Цейтблома его жизнь, нормальная и в меру общественная, протекает «мимоходом, рассеянно, как бы вполсилы», и не будь Леверкюна, он прожил бы ее, как те «не знавшие ни славы, ни позора смертных дел» злополучные тени, которых Данте поместил в преддверии Ада. А у Леверкюна отшельническая келья его жизни открыта настежь ветрам «критической эпохи». Леверкюн – не пассивное, а действующее лицо современной трагедии. Он-то стоит на костре, как Фарината дель Уберти.
Леверкюн – это Цейтблом, пожелавший вырваться из тупика бесплодия. В эпоху наступившего тотального отчуждения – отчуждения людей от результатов их действий, искусства от людей и людей друг от друга – он не может сделать этого, сохраняя гармонию и равновесие духа. Он должен – так или иначе – нарушить равновесие. Опасный, но неизбежный путь. Мы увидим, что он оказался для Леверкюна и катастрофическим: ему не удалось прорвать путы отчуждения. Но уже то важно, что им владеет героическая воля к прорыву.
Во многих своих теоретических работах Томас Манн называет подобный процесс прорывом к новому гуманизму. В основе лежит осознание недостаточности, изжитости, одряхления прежнего гуманизма – «цейтбломовского». И невозможности обрести новое гуманистическое мироощущение плавно, без катаклизмов, без болезненного потрясения привычных устоев – социальных, культурных и нравственных, – без риска «потерять душу», потерять духовное здоровье, но с тем, чтобы проложить путь к новому духовному здоровью новых поколений.
За эту готовность, которой нет у него самого, любит Леверкюна «добрый Сереиус» – любит, если он действительно добрый.
А что такое этот «новый гуманизм»? Ответить так же непросто, как предсказать, каким будет ребенок, только что появившийся на свет. И сами рождающие его в муках этого доподлинно не знают.
Конечно, процесс рождения нового происходит всегда и постоянно. Но первые десятилетия XX века дают нам картину как никогда напряженных, крутых и лихорадочных переломов, поисков еще неведомого. У самых разных, непохожих друг на друга художников мы находим общее – вот это состояние неодолимой тревоги, потребность «прорыва», сознание: «Больше нельзя по-прежнему, нужно иное». Старый Лев Толстой говорит себе и всему миру: «Больше нельзя по-прежнему», разрывает с прошлым, становится несправедливо критичен к самому себе как к автору «Войны и мира», «Анны Карениной» и зовет к искусству безыскусственному, необманному, органическому, которое было бы плотью от плоти народной жизни. В это время Ромен Роллан горит идеей создания народного зрелища, народного театра. В это время Горький атакует старое бурным натиском «плебейского» романтизма. В это время Маяковский провозглашает: «Долой вашу любовь!», «Долой ваше искусство!», «Долой ваш строй!», «Долой вашу религию!». В это время Пикассо дерзостно разрушает вековые принципы «иллюзорного» изображения. В это время и позже многие, куда менее значительные, тоже говорят: «Больше нельзя по-прежнему» – и деятельно участвуют в разрушении; у одних разрушение так и остается разрушением, геростратовским актом, приводя к тупику «черного квадрата», у других в воцаряющемся хаосе проступают еще неясные, неуверенные очертания новых ценностей.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.